Глава 3. "На все вопросы тишина - закономерно"
5 ноября 2019 г. в 17:44
Когда я входил в полицейский участок, чувство бесконечного отвращения, начинавшее давить и мутить мое сердце еще давно, достигло вдруг такого размера и так ярко выяснилось, что я не знал, куда деться от этой тоски. Мрачное ощущение мучительного, бесконечного уединения и отчуждения вдруг сознательно сказалось моей душе. Какие-то люди, клерки, сидящие и писавшие за конторками, какие-то посетители, тоже вызванные по повестке или пришедшие с жалобой сами — все это куда-то отодвинулось, стало вязнуть, и я отчетливо ощутил себя неоспоримо и незыблемо одиноким; да не просто одиноким — единственным живым и мыслящим существом на свете. Да и живым ли? Мыслящим ли?
Что именно произвело на меня такое страшное и вместе с тем фантастическое впечатление? Не знаю. Повестка ли, которая и в самом деле была мне точно удар под дых, потому что я хоть и ждал её, знал, что она может быть, а все-таки оказался не готов настолько, что тотчас слег с горячкой? Впрочем, горячка миновала в одну ночь, и наутро я встал с твёрдой и чёткой мыслью, что не идти по повестке нельзя. Теперь я сидел на расшатанном стуле в приемной пристава следственных дел и дожидался его, давясь моею тоской и с брезгливостью как бы мысленного отталкивая от себя гул и зудение участка, живой жизни, не имевшей до меня никакого отношения. Не помню теперь хорошенько, о чем именно думал в тот миг, кроме этой бесконечной брезгливости, но точно у меня билась тогда одна мысль: «Если бы они знали. Если бы они все только знали».
Наконец он пришел и, кажется, поздоровался со мною еще в коридоре. Я смутно на него глянул и в тот первый миг не запомнил и как бы даже и не увидел его лица. Он пригласил меня в кабинет, я встал и прошел.
— А я, представьте, только что от вас, Вячеслав Валерьевич. Поскольку моим приглашением вы манкировали, долг потребовал нанести вам визит лично — а вас дома нет. Да вы присаживайтесь.
Теперь уже я посмотрел ему в лицо и как следует увидел. Он был не очень высок и очень худ, с птичьим, цепким, но не злым лицом и крупным носом, который, однако, придавал ему вид не смешной, а благородный, как на старых римских монетах с профилями императоров. Голову он брил, сюртук носил старомодно, застегнуто на все пуговицы доверху; впрочем, я узнал потом, что это была свежая мода, но не петербуржская, а московская. Говорил он быстро, но четко выговаривая слова, будто бы их декламировал. В целом вся фигура и личность его по первому взгляду не была неприятною, но очень меня насторожила.
— Я болел вчера, — проговорил я, внимательно на него глядя, и он тотчас подхватил:
— Болели-с, знаю, знаю! Ваш приятель, Иван Сергеевич, обо всем мне положительно сообщил. А давно ли вы вместе с ним снимаете комнату?
— Второй год.
— Потому как дешевле выходит, да?
— Да. Поэтому тоже, — сказал я, глядя ему в лицо все так же внимательно, может, и чересчур внимательно, что понял уже очень потом. Но что я мог поделать, когда с первой этой встречи, с первого взгляда меня что-то в нем растревожило, как будто бы я предчувствовал всё, что будет после.
— А еще почему? Дружите очень?
— Да, очень. Мы с Ваней вдвоём выросли в Воспитательном доме.
— А не тесно ли вам? Впрочем, вопрос глупой, было бы тесно или были бы у вас средства к более комфортабельному жилью, так уж, вестимо, не ютились бы у Авдотьи Романовны.
Он успел вызнать уже и имя нашей хозяйки. Я не успел подумать толком, откуда этот болезненно повышенный интерес к моей персоне, когда он внезапно повернулся круто ко мне и спросил:
— А что те старушки, которых я видел в первой комнате?
— Эти? Это Алина Васильевна и Алевтина Васильевна. Они там уже жили, когда мы переехали.
— Сестры?
— Да, кажется. Близнецы.
— Поразительное дело! — восхитился чему-то следователь; я вдруг понял, что он, конечно же, называл своё имя, но я не запомнил. Мне стало еще более неловко и, бог знает почему, еще более брезгливо и тошно. — Поразительно, ведь согласитесь? Близнецы и так дело незаурядное, нечасто встретить можно. Но чтобы вот так прожили всю жизнь, прилепленные друг к другу, и, очевидно, замуж ни одна так и не вышла, да теперь так и умирать будут вместе, в дряхлости и нищете — а меж тем ничуть не одинокие, куда менее одинокие, чем любой из нас. Вы согласны?
— Я не расслышал вашего имени-отчества, — резко сказал я, вклиниваясь в этот бестолковый и бессмысленный щебет.
— Мирон Янович Фёдоров, — охотно подсказал следователь.
— Простите… Мирон Янович, ведь это существует, кажется, такое юридическое правило, такой прием юридический — для всех возможных следователей — сперва начать издалека, с пустячков, или даже с серьезного, но только совсем постороннего, чтобы, так сказать, ободрить или, лучше сказать, развлечь допрашиваемого, усыпить его осторожность и потом вдруг, неожиданнейшим образом огорошить его в самое темя каким-нибудь самым роковым и опасным вопросом; так ли?
Он посмотрел на меня в нескрываемом изумлении. И вдруг звонко, колко расхохотался, смехом острым и отнюдь не таким. каким, по моему опыту, смеются приставы и прочие полицаи. Так колко и даже ернически смеются в высших кругах света, где видят бесконечную пропасть между собою и тем, над кем потешаются.
— А вы, я вижу, юноша очень начитанный, — сказал Мирон Янович, всё ещё смеясь. — Да, да, я тоже читал тот роман Достоевского, до дыр зачитал. А много вы так можете наизусть цитировать?
— Кое-что могу.
— Только в прозе? А Пушкина, Шиллера можете?
— Пушкина пожалуй, а Шиллера не могу, потому что на немецком наизусть не учил, а на русском все известные мне переводы совершенно дрянные, — твердо и вместе с тем небрежно ответил я.
Первое замешательство и отвращение вдруг схлынули с меня, точно грязевой вал. Отчего я так испугался его, этого носатого хитрого человека? Оттого только, что он полицейский следователь и, возможно, что-нибудь знает? Но разве не порешил я, что, сделав раз дело, бояться ни за что не стану? Я ведь потому и пошёл на это, потому и заляпался, чтоб не бояться более никогда.
И только я подумал о том, как ушло всё мутное и стало чисто и легко, до прозрачности.
— Вы человек образованный, как я погляжу.
— Нет, не очень. Не успел кончить образования.
— Мне известно, что вас учили, однако же, не на юриста, а на фельдшера.
— Да, было, но недолго. Воспитанникам Воспитательного дома стараются дать несложную профессию, я учился прилежно, отправили и меня. Но вскоре меня взяли в усыновление, и фельдшером я не кончил, а вместо того меня стали учить немецкому, литературе и математике.
— Это фамилия вашего усыновителя — Карелин?
— Нет. Фамилия моего усыновителя была другая.
Я не сказал, какая. И вовсе даже не собирался говорить ничего — ни о том времени, ни про то, к чему оно в итоге привело меня. Я вдруг поразился тому, как легко Мирон Янович Фёдоров раскрутил меня на рассказывание о себе — не сложней, чем я высаживал на тугрики tante в «Кафе де Пари».
— Что вам от меня надо? — сорвалось с моего языка, может быть, преждевременно, но я был слишком поражен осознанием того, как легко и много он сумел из меня вытянуть в какие-то пять минут.
Он словно бы и сам понял, какое оказал впечатление, и, разом бросив игру, ответил серьезно и мягко:
— Мне нужно, чтобы вы рассказали мне всё, что знаете, о несчастном Виталии Сукачеве, известном под кличкой Женечка, и о его последних часах.
— Я его мало знал. Почти совсем не знал.
— И однако же, именно вас он целый час ждал тем вечером у «Кафе де Пари», видимо, собираясь сказать вам нечто для него или для вас важное.
— Ничего не было важного. Он только хотел у меня денег взять в долг.
— Да разве вам было из чего дать?
— Не было, но прежде я, случалось, давал, оттого он теперь все время ко мне лезет с этим… Лез, — добавил я и умолк.
Но Мирон Фёдоров не дал мне выдержать паузы:
— Значит, он спросил у вас денег и только? Сколько спросил?
— Не помню. Три рубля, кажется.
— На что же ему всего три рубля от вас, разве он не мог их сам легко заработать?
— Про это я ничего не знаю.
— Как же не знаете, Вячеслав Валерьевич, когда промысел у вас один и тот же. И вы очень даже знаете, сколько рублей за один вечер можно получить в таком месте, как «Кафе де Пари», ресторан Палкина, Таврический сад и другие подобные места.
Я упрямо молчал. Запоздало поняв, к чему это идет, я порешил ни единым словом не свидетельствовать против себя.
— Ну? Что молчите, сударь? Или верней вас называть сударыней? Что Женечка, что Сонечка занимались одним и тем же. И как же вы говорите мне, что молодой привлекательный мужчина в самом сердце Петербурга не может заработать проституцией трех рублей за вечер?
В голосе его звенело теперь и каталось что-то железное, что-то убийственное. Я упрямо молчал. Но потом вдруг поднял голову, посмотрел в его лицо и спокойно сказал:
— Так вы всё знаете, Мирон Янович. Или вернее вас звать Порфирием Петровичем?
— А вы — таки Сонечка Мармеладова или Раскольников? — спросил он в ответ и опять колко рассмеялся, глядя мне прямо в глаза своим ястребиным яростным взглядом.
По этому сорвавшемуся невзначай «таки» я понял, что он еврей. Это было поразительно: евреев не берут на государственную службу, сколько мне известно. Нужно быть человеком способностей поистине выдающихся и очень высоко себя поставить, чтобы сделать карьеру следователя в большом городе с таким низким происхождением.
Я жидов не люблю, но отчего-то в ту минуту впервые почувствовал к нему какую-то тягу, почти симпатию. Я байстрюк-сирота и проститут, он жид и полицай — выходит, что мы равные, и нам ни к чему уж очень презирать и ненавидеть друг друга. Но все-таки мы с ним — это безусловно и вне всяких сомнений, тогда и теперь — были самые смертные враги, и биться нам предстояло насмерть.
Он тоже это понял, я угадал. Мы глядели друг на друга некоторое время совершенно молча, я даже слышал, как муха гудит. Он вдруг поймал её в кулак прямо в полете, бросил кулак на стол и прихлопнул муху. А после щелчком отбросил со стола трупик с переломанными крылышками.
— Вот что, господин Карелин. Дело с убийством Сукачева опасное для всех завсегдатаев «Кафе де Пари» и вообще Пассажа. Опасное со многих сторон и от самых разных лиц. Считаю нужным вас о том уведомить. А если вы решите рассказать мне что-то ещё о Женечке или об чем угодно, то я всегда к вашим услугам. Вот моя карточка, не теряйте.
Я взял его карточку, встал и молча ушел.
* * *
Знакомство с Вячеславом Карелиным произвело на Мирона впечатление совершенно фантастическое. Он знал лица проституток обоего полу, которых жесткая длань закона соскрёбывала с городского дна и швыряла в раскрытую пасть острога. Хитрые, жалкие, хищные, подлые, злые и наглые лица — нищета и падение вытягивали из них всё доброе и светлое, что было там некогда, как бывает во всяком живом существе, пока оно ещё невинно. Но лицо Карелина было иное. О, бесспорно, было оно и жалким, и злым, и даже больше того — что-то светилось в запавших глазах неизмеримо более темное и страшное, чем Мирон ожидал встретить. Он думал увидеть юношу, похожего на то, каким, по рассказам, был и Сукачев — но встретил нечто не то чтобы совершенно иное, но, скорее, иным путем пришедшее к падению, и потому совершенно иначе мыслящее и чувствующее.
Когда они стали говорить, Мирон сразу понял очень много: что он образован, что он умен, что он в смертельной, лютой тоске и что знает о гибели Женечки много больше, чем намерен сказать. Сколько больше — про то судить пока было невозможно. Но Мирону хватило и этого: за неимением любой другой зацепки он вцепился теперь в Карелина, будто клещ, и вознамерился пить и сосать его кровь, пока не выйдет весь яд и не покажется из расковырянной раны правда. В этом отношении замечание «Сонечки» оказалось на удивление проницательным: Мирон действительно считал своим профессиональным кумиром именно Порфирия Петровича, а вовсе не Шерлока Холма. Впрочем, такие вот Сонечки все как одна проницательны — таково одно из непременных условий их выживания.
Он установил за Карелиным слежку. Людей ему предоставили, и уже через неделю Мирон наизусть знал каждодневный маршрут своего единственного свидетеля. Ночевал тот обычно дома, на Кузнецовской, днем на какое-то время выходил и слонялся улицами, в основном по известному гомосексуальному маршруту — на Невский проспект, от Знаменской площади до Аничкова моста. Там порою с кем-нибудь заговаривал и вскоре с ним садился на извозчика и ехал «в нумера»; порой уходил и просто так в подворотню. В Пассаж больше не ездил ни разу — видимо, опасался, и Мирон заключил, что Карелин прежде именно в Пассаже делал свой основной заработок, но теперь, ввиду всего случившегося, пришлось ему спуститься еще ниже и выйти на улицы. В то же время Мирон помнил их с Иваном Светло квартиру: они хотя и жили в бедности, но не в нищете всё-таки, и не похоже, чтобы очень голодали. И в конце концов, действительно оставался если не биллиард, так кулачные бои, где Карелин, даже часто проигрывая, мог выручить примерно те же самые деньги. Из чего Мирон с глухим, непонятным ему самому неудовольствием заключил логический вывод: что Вячеслав Карелин оборачивается Сонечкой и торгует собою не столько по нужде, сколько из простой тяги к разврату.
Было и еще кое-что, привлекшие внимание Мирона, что выбивалось из каждодневной рутины Сонечки. Два раза в ту неделю, что Мирон за ним наблюдал, он посещал некий дом на Васильевском острове. В доме комнаты не сдавались, на первом этаже была аптека, а над аптекою — квартира ее хозяйки, Марфы Ефросининой, проживавшей с десятилетним сыном и кухаркой. Поначалу Мирон решил, что с этой Ефросининой у Карелина уговор относительно купли кокаина: год назад вышел закон, воспрещающий открытую продажу этого средства в аптеках без рецепта от доктора, но еще много имелось аптек, где о таких вещах можно было сговориться и без доктора. Однако в полиции имелся реестр всех заведений такого роду, и все они держались строго «на карандаше», чтобы в нужный момент устроить по ним облаву. Аптека Ефросининой в списках не значилась. Впрочем, это мало что могло значить; зачем-то же ходит туда Карелин.
Мирон нутром чуял, что здесь что-нибудь есть, и однажды проследил за ним до аптеки сам. Карелин шёл бульваром, сунув руки глубоко в карманы, подняв высоко вороних своего драного залатанного пальтишка, но не озирался воровато и не дергался, как дергается обычно наркоман, бегущий за зельем. И хотя при их первый встрече Мирон заприметил розоватые и сухие ноздри, выдающие знакомство с «кошечкой», но чутьё ему сообщило, что заядлым кокаинщиком Карелин все же не является, и что тут, стало быть, что-то другое. Карелин вошел в аптеку и пробыл внутри недолго, минут до десяти, после вышел и таким же твердым шагом пошел прочь. Причем ни поза, ни походка его нимало не изменились — не было ни расслабленности только-только принявшего, ни торопливости спешащего поскорей принять. Окончательно уверившись, что тут не кокаин, и заинтригованный больше прежнего, Мирон вошел в аптеку.
Было там низко и душно; пузырьки, склянки и баночки под слоем пыли тускнели под заляпанными стеклами витрин и стенных шкапчиков. Брякнул над входом жестяной колокольчик, и хозяйка, только что ушедшая к себе в заднюю дверь, вышла к посетителю.
— Чего изволите?
Она была рослая, дородная и неожиданно некрасивая, лет тридцати трех, с двумя толстыми подбородками и щедрой, но сильно оплывшей грудью под темным, под горлышко застегнутым платьем. Идею о том, что Карелин ходит к ней как к любовнице, Мирон отбросил тотчас. Разве что в альфонсы; но она явно не столь богата, а была бы богата, так ему бы не было нужды потом от нее идти торговать собою на Невский.
По прямому и подозрительному взгляду аптекарши Мирон понял, что игры тут играть бессмысленно, и достал из кармана сюртука свое удостоверение.
— Пристав следственных дел Мирон Фёдоров. Марфа Ивановна Ефросинина. если не ошибаюсь?
— Верно, — кивнула она безо всякого страху; нет, точно не промышляет, а может, напротив, чрезмерно опытна и оттого наглая.
— Имею до вас вопрос о молодом человеке, который сейчас вышел от вас. Вы его знаете?
Тут Ефросинина немного смутилась. Но все равно это было не то смущение, какого Мирон в ней ждал увидеть: точно её застали, когда она сентиментально гладила по головке взрослого сына. Тут не было ни преступления, ни разврату, а какие-то иные стесненные чувства.
— Немного. Почти совсем не знаю, — пробормотала Ефросинина, комкая платок.
— Его зовут Вячеслав Карелин.
— Это я знаю.
— Знаете имя? Так значит, он не впервые к вам заходит?
— Нет. Раз в неделю вижу его.
— Зачем он ходит к вам? Что покупает?
— Ничего не покупает.
— Но денег между тем платит?
Мирон выстрелил наобум — и неожиданно попал. Ефросинина вспыхнула и закомкала платок еще пуще. Потом выдохнула своей щедрой грудью и вдруг во всем призналась:
— С полгода тому я объявленье дала в газету, что учителя ищу для Гришеньки. Это сын мой, десять годков ему уже сравнялось. Я, сударь, женщина неучёная, аптека досталась от мужа-покойника, да дело поставить толком не умею, потому что понимания очень нету. Кое-как да перебиваемся. Вот и завела я мечту: выучить Гришеньку, чтобы, как подрастет, отцовское дело поднял, а меня на покой отпустил. Да только оказалось, учителя все очень дорого берут, по трех рублей за урок. А кто берет рубль или два, так те знают не больше моего. И тут пришел ко мне он, господин Карелин то есть. Есть, говорит, у меня на примете хороший учитель для вашего Гриши. Возьмет в месяц по сорока рублей, но давать вам эти деньги буду я. А вы ему платите за уроки как бы от себя. Я подивилась, конечно, но подумала, отчего бы и не попробовать. А Иван Сергеевич и впрямь прекрасный учитель оказался. Гришенька его очень любит. И ведь по сущности даром нам этим уроки даются. Одно условие поставил мне господин Карелин: дескать, Иван Сергеевич ни в коем случае не должен узнать, что я ему плачу из денег Вячеслава Валерьевича. Так вот и повелось: он мне приносит в месяц сорок рублей или в неделю десять, а я их Ивану Сергеевичу передаю…
— Он на прошлой неделе был у вас два раза, — сказал Мирон, с любопытством выслушав этот необычный рассказ. — Оба раза деньги приносил?
— Н-нет, — зарделась аптекарша. — Это я, каюсь, согрешила… В прошлый раз десять рублей от него употребила не на ученье, а на новые ботиночки Гришеньке. А Иван Сергеевич, наверное, ему нажаловался, что я жалованье задержала. Но я хотела только так, как бы в долг, а после с аптечной выручки всё уплатить. Но пока вот не выходит уплатить, так что господин Карелин ко мне третий раз дней за десять захаживает и, кажется, уже и сердится…
Эта женщина мыслила простыми, примитивными категориями собственных и сына своего насущных потребностей. Ей даже в голову не приходил вопрос, зачем Карелин передает деньги своему другу Ивану Светло такими окольными путями и с такими сложностями. Она только знала, что ежемесячно ей на голову с небес падает сорок рублей, и принимала их с бесхитростным эгоизмом тех людей в пустыне, на головы которых низверглась манна небесная.
Мирон поблагодарил женщину, извинился за беспокойство, вышел на улицу и под аптечной вывеской закурил. Картина складывалась любопытная. При его посещении комнаты на Кузнецовской у него сложилось впечатление, что Светло чуть ли не содержит Карелина. Во всяком случае, из них двоих только Иван работает честно. А теперь выходит, что честность эта была одной лишь видимостью, вывеской, за которой крылся обман. Пусть трогательный, пусть благородный, но всё же обман. Карелин в обличье Сонечки зарабатывал много больше, чем желал показать Ивану, деньги водились и девать их куда-то было надо, не всё же пропивать в кабаках. Потому Карелин исхитрился представить так, будто эти деньги зарабатывает сам Иван. Так у Ивана не возникнет вопроса, откуда средства, когда Слава, по его убеждению, не работает и только плохо дерется на боях. И в то же время Иван верит, что сам способен худо-бедно, но заработать на чём-то посерьезнее, нежели переписывание бумаг по гривеннику за лист. Это бережет и Славино, и Ванино достоинство. Это было до того ловко, что Мирон восхитился и оценил.
А вместе с тем — еще сильней укоренился в своих смутных и тягостных подозрениях. Потому что Вячеслав Карелин, судя по всему, не столько душа благородная, сколько тихий, умелый и отъявленный лжец.