ID работы: 8766161

Искусство лгать

Oxxxymiron, SLOVO, Слава КПСС (кроссовер)
Слэш
NC-17
Завершён
462
автор
Размер:
54 страницы, 8 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Запрещено в любом виде
Поделиться:
Награды от читателей:
462 Нравится 130 Отзывы 95 В сборник Скачать

Глава 6. "И помни, Соня - смерть"

Настройки текста
То, что я хочу теперь записать, никогда не должно было быть записанным. Я делаю эти записи, чтобы некоторым образом себя самого подтолкнуть к некоему решению, которое теперь мне кажется неизбежным, а его оттягивание — мучительным и бессмысленным. Когда я допишу всё это, станет ясно, об чем речь, поэтому перехожу сразу к делу. Вот моя история. Я сирота; сколько помню себя, воспитывался в сиротском приюте, притом не каком-нибудь, а в Воспитательном доме на Миллионной улице, то есть лучшем такого рода заведении в Петербурге. Так что, скорей всего, подкинул меня человек небедный, хотя это, разумеется, ровно ничего не значит. Помню себя я лет с шести, когда уже вполне долго там жил и считал это место своим единственным домом, а мира вовне совсем не знал. Мы, сироты, жили большими группами, воспитанников на весь дом набиралось до двухсот человек. Однако не все они были в одинаковом положении. Было несколько спален, в которых делили не по возрасту, а по занимаемому положению. Многие сироты имели назначенное им извне содержание, на которое им покупали хорошую одежду, предоставляли особый стол, нанимали учителей на предметы, требовавшие отдельного изучения — французский язык, музыка, даже стихосложение. Такие сироты жили отдельно, хотя на общих для всех занятиях по математике, чистописанию и слову Божьему их объединяли с прочими, простыми сиротами, которые кормились исключительно на благотворительные пожертвования патронов приюта. Я был простым сиротой, а Ваня Светло — особенным. Он попал в Воспитательный дом еще до меня, совсем младенцем, но было точно известно, что он побочный сын какого-то большого и влиятельного человека, возможно, что даже знатного. Этот дворянин, чьей фамилии и имени сам Ваня вовсе не знал, выделял приюту большие средства, не только на Ваню, но и в целом, в порядке патронажа. Поэтому над Ваней учителя только что не танцевали и едва поклоны ему не отвешивали. Поразительно, но такое отношение ни капли его не испортило. Многие «богатеи», как их звали промеж собой мы, «голодранцы», зазнавались, начинали форсить своим благородным происхождением, но главное, тем, что их отцы не жалели на их содержание денег, тогда как остальные сироты никому на свете были не нужны и кормились тут единственно из милости. «Богатей» мог побить «голодранца», унизить, заставить себе прислуживать, делать за себя домашнюю работу — воспитатели на всё закрывали глаза. Я был ребенком прилежным, учился со всем рачением, вел себя тихо, скромно, не из достоинства, а больше из страху, потому что был довольно пуглив и держался в стороне именно из пугливости, а не из скромности. Поэтому «богатеи» часто меня задирали, много и били. Ваню я хотя и видел изредка в коридорах и на общих для всех занятиях по гимнастике, но ни разу не перемолвился с ним и словом. Обедал он отдельно, в кабинете директора. Но как-то раз вышло, что меня опять кто-то задирал, а Ваня шел мимо, остановился и вступился. Скоро мы подружились. Он сам никогда не с кем не дрался, но много кому платил; побить же и ограбить его не могли, потому что он был под защитой учителей и даже самого господина директора. Так что Ваня просто стал платить богатеям-задирам, чтоб от меня держались подальше. Этот долг я и по сей день ему не вернул. Неизвестный отец Вани выделил денег ему на продолжение образования, и в четырнадцать лет его забрали из приюта и отправили в гимназию. Меня же послали учиться на фельдшера; на уроки я ходил из приюта в городскую больницу для бедных, где помогал опытному фельдшеру в самой грязной части его работы — в том и заключалось мое учение. Должно быть, в те дни, когда я ходил через полгорода от Воспитательного дома к больнице, меня и заприметил на улице Аркадий Петрович Берестов. Это был человек ещё нестарый, лет сорока пяти, очень солидного и авантажного виду, чиновник. Был он вдов и проживал один в квартире, занимавшей целый этаж большого дома на Литейном, держал прислугу и личного извозчика, а также коляску и лошадей. С месяц я отходил свое учение, когда Берестов явился в приют и испросил встречи с господином директором. Которому — как потом мне передали — заявил, что желает усыновить мальчика примерно моего возраста, характера и прочих примет, чтобы в будущем сделать его своим наследником, поскольку бездетен и более жениться не намерен. Ему подобрали несколько таких мальчиков, тоже и меня, и вывели в большую залу на смотр, как солдат на плацу. Он походил, посмотрел, точно колеблясь, но все-таки выбрал меня. Я ужасно обрадовался. Я был совсем юн и невозможно глуп, но ведь жизни я вовсе не видел и не знал. Самое большое зло, которое я мог вообразить, это побои от «богатеев», да розги от вечно всем недовольных учителей, от которых, впрочем, меня очень спасала крепкая дружба с Ваней Светло. Когда он уехал в гимназию, я лишился его волшебной защиты; меня опять стали задирать «богатеи» и пороть учителя, оттого я был только рад покинуть это место, да еще в таком, как казалось мне, завидном статусе — усыновленный сын и будущий наследник порядочного, солидного человека. Берестов оформил все бумаги официально, и я с того времени и до восемнадцати лет стал зваться — Вячеслав Аркадьевич Берестов. Первые дни я ходил по его огромной квартире, из одной роскошно обставленной комнаты в другую, точно во сне, не веря своим глазам. Там было всё обставлено по моде и со вкусом — постаралась покойная госпожа Берестова. Была там и детская спаленка, какая-то немного слишком белая и розовая для мальчика моих лет, но Аркадий Петрович объяснил, что жена его ждала ребенка, который умер в родах и жизнь своей матери тоже унес, и у него рука не поднялась тут ничего поменять, хотя прошло уж больше года. Говорил он это так проникновенно, и голос его так дрожал, даже скупая слеза показалась в глазу и скатилась по твердой щеке. Так что я ему поверил и даже пожалел его. Мне казалось, он очень добрый, чувствительный и хороший человек. Я сразу полюбил его. Там, в этой бело-розовой спаленке, на кружевной постели, он и развратил меня той же ночью, вдавив меня своим большим телом и зажимая рукою мне рот. Пока я смотрел на него немигающими от ужаса глазами поверх жесткой его ладони, он шептал мне властно и уверенно, что если я сейчас закричу, он обвинит меня в попытке его обокрасть и тотчас вызовет полицию, и я отправлюсь даже и не назад в приют, а прямиком в острог. Если же буду вести себя тихо, то мы с ним потом будем очень счастливы. Что я мог сделать? Кричать не стал, плакал только, захлебывался рыданиями, но большая ладонь его надежно их приглушила. Можно думать, что это меня сломало и уничтожило, но вовсе нет. Такие на самом деле истории очень частые, правда, больше с девочками, но и, пожалуй, каждый второй уличный мальчик вам что-нибудь такое да расскажет, если его хорошо напоить. Я поплакал, поплакал, да и утешился. Аркадий Петрович со мной был днём очень внимателен, даже нежен, притом по-отцовски нежен, так что у прислуги не могло возникнуть и тени подозрения. Он вызвал портного и составил мне прекраснейший гардероб; нанял опытного, знающего учителя-гувернера; а потом, скоро, на следующий же день рождения подарил мне пони. Я был уже слишком велик ростом для пони, Аркадий Петрович поздно это понял и расстроился, кажется, вполне искренно. Пони увели, и через день вместо него доставили молодого жеребца, ласкового и смирного. Аркадий Петрович сам меня учил ездить верхом, мы с ним ездили для этого в поле за городом. Учителем он был строгим, но справедливым, и в какие-то несколько месяцев сделал из меня очень недурного наездника, так что я собою даже гордился, а лошадку свою очень любил. Тоже и образовывал он меня: проверял мои знания, данные гувернёром, читал со мною Пушкина, Карамзина и Овидия, а также Гёте и Шиллера в оригинале, и всё твердил, что достойных переводов на русский язык по сей день нет. Он был в самом деле образованный, воспитанный, культурный человек, вот только развратник и зверь. Эта звериная натура просыпалась в нём по ночам, точно он был оборотень из сказки. Поэтому дни мои бывали сущим раем, а ночь всегда превращалась в ад. Но я терпел. Отдам ему справедливость: намеренной боли он никогда не стремился причинить. Все страдания, мной от него испытанные, происходили единственно из разницы в нашем возрасте, телосложении и силе, а также исключительной противоестественности и аморальности его желаний в самой их сути. Я, однако же, не могу назвать те годы худшими; о, худшее ждало впереди, но мог ли я тогда это знать? Как и тогда в приюте, я много помалкивал. Лучше промолчать всегда, это я давно уяснил и на том стоял. Порой, лёжа в моей кружевной спаленке, я мечтал, как Аркадий Петрович умрет, а я стану наследником и хозяином, богатым и ни от кого не зависимым. Что он еще не стар и может прожить много лет, меня как будто совсем не смущало; я тогда, кажется, плохо сознавал понятие возрастов. Тоже и не сознавал я, пожалуй, лет до шестнадцати, что для таких, как я, есть специальное слово — garson gardée, или, попросту, мальчик-содержанец. О, если подумать, я очень себе польстил, взяв потом кличку Сонечки Мармеладовой, проститутки с золотым сердцем. Куда как верней мне было бы назваться Настасьей Филипповной. Когда мой возраст стал приближаться к семнадцати годам, я стал замечать в Аркадии Петровиче сильное ко мне охлаждение. Он стал реже посещать меня, а днем так и вовсе почти не замечал, когда бывал дома, вечерами часто отправлял меня в мою комнату, словно не желая видеть. Так продолжалось год; потом мне исполнилось восемнадцать — тот возраст, когда Аркадий Петрович обещал официально сделать меня своим наследником и внести в свое завещание. Но вместо этого в один день ко мне вдруг пришли два лакея, взяли меня за плечи и повели. Я ничего не понял, только озирался на них удивленно, называя по именам. Помню, мелькнуло в голове — не наговорил ли на меня кто Аркадию Петровичу? Я стал рваться. Но тут они довели меня до ворот и вытолкнули вон. Я ринулся назад, но мне было сказано, что Аркадий Петрович отныне меня ни видеть, не знать не желает, а усыновление моё им еще на прошлой неделе было официальным образом аннулировано. Он не дал мне даже вещей никаких с собой взять; было лето, и я так и остался на улице, как был тогда — в белье, жилетке, брюках и мягких домашних сапогах. Все это я и теперь ношу, потому что за минувшие с тех пор два с половиной года я никак не смог бы себе купить так хорошо пошитой одежды. Хотя будь у меня хоть капля совести, будь я Славой Карелиным, а не мёртвой блядью Сонечкой, так там сразу на месте стащил бы с себя всю ту одежду, бросил в грязь и пошел прочь голый. Но я ничего с себя не сорвал: это моя одежда, мною за неё было сполна заплачено. Теперь я вполне понимаю, что именно произошло: я стал слишком старым для Аркадия Петровича, и очень может быть, что теперь он взял в свой дом другого мальчика, помоложе. Однако тогда мне ничего такое и в голову не пришло. Только что я жил в тепле и достатке, пусть и в каждодневном унижении, но я примирился с унижением, а к достатку привык. И тут — улица. Страшная, удушливая питерская жара, еще и в самом центре города, где не вздохнуть, где ни деревца, а только сухая дорожная грязь и горячий камень, где пыль забивается в нос и солнце точно кулаком лупит непокрытую голову. Плохо помнится мне тот день. Я бродил по улицам, и меня, конечно, все принимали за пьяного — прилично одетый молодой человек с безумным взглядом, шатающийся без цели. Впрочем, именно приличный костюм мой в тот день поначалу сберег меня от неприятностей. До вечера никто меня не трогал, а вечером я сам не зная как оказался на набережной. Там подошел к парапету и обвиснул на нём, почти теряя сознание от голода, усталости и от того, как за день напекло мне голову. Кто-то подошел ко мне сзади и стал говорить что-то пьяным голосом. Я ничего не понял и даже не повернулся, как вдруг обладатель голоса двинулся ближе и тронул меня так, как трогал меня Аркадий Петрович. Тут я точно очнулся. Отпрянул, оттолкнул от себя наглые руки пьяного и закричал. Но он почему-то оказался настойчив, как будто написано на мне было, что со мной так можно. Надвинулся на меня, вжал в парапет, схватил снова… Я стал с ним драться изо всех сил, крича на него матерно. Тут наконец на нашу возню и мои крики прибежал городовой. Я кинулся к нему, как к моему спасителю, но был не в себе и сам не помню, что говорил. А пьяный, между тем, оказался не новичком в такого рода делах. Он сказал городовому, что я уличный проститут и сам к нему липнул, а потом попытался стащить у него портмоне. От этой чудовищной лжи я на минуту лишился языка. Помню, тогда меня как ударило осознанием, что чуть ли не всякий меня легко и сходу принимает за шлюху. Так может быть, неспроста? Может, и впрямь есть во мне что-то этакое, что побуждает их так со мною?.. Городовой, однако, не первый день на свете жил и быстро смекнул, что к чему — или, во всяком случае, понял половину правды. Пьяницу он обругал и велел убираться прочь. Меня окинул взглядом, равно строгим и сочувственным. Спросил мое имя, где я живу, но я ничего внятно ему ответить не мог. Он решил, кажется, что я сбежал из дому. Тогда посуровел и велел мне по-хорошему проваливать с набережной, да отправляться домой, потому как маменька наверняка волнуется. Я потом понял, он принял меня за совсем ребёнка, хотя мне уж исполнилось тогда восемнадцать лет… Но он оказался добряком, дал мне даже пять копеек на извозчика. Эти пять копеек я тотчас потерял, едва сойдя с набережной. Ночь я провел на улице. Идти мне было некуда, даже в приют меня бы уже назад не взяли, как совершеннолетнего. Между тем в карманах у меня не было ни гроша, я второй день ничего не ел и совсем ослаб. Полутра слонялся окрестными улицами кругом набережной, глотая слюну и взглядывая на прилавки уличных торговцев, полных свежею дымящеюся выпечкой, но в тот раз не решился ничего украсть. Ноги сами привели меня кругом — когда плутаешь, часто кругами ходишь, — и я оказался опять на Невском, у Аничкового моста. Теперь я знаю, что это место летом — одна из наиболее оживленных частей известного «гомосексуального маршрута» в Петербурге, куда молодые люди всех мастей ходят собой торговать. Но тогда откуда мне было об этом знать? Я стоял у воды, шатаясь и глядя на Фонтанку, когда кто-то со мною заговорил. Я оглянулся и увидел вполне приличного и, главное, трезвого господина в шляпе и при трости. Он весьма любезно спросил, всё ли со мною хорошо и не нуждаюсь ли я в помощи. Вид мой, к тому времени совершенно расхристанный и полубезумный, вполне располагал такому вопросу. Я сказал, что два дня крошки во рту не держал и ужасно голоден. Он засмеялся чему-то и повел меня куда-то. Я шел за ним, точно очарованный. Мы скоро оказались в распивочной, не самого низкого пошибу, где господин заказал обед, и я набросился на еду. Господин смотрел на меня, но взгляда его я не понимал и не хотел понимать, и даже как бы и не замечал; мне было всё равно, что, принимая от него благодеяние, я тем самым как бы становлюсь перед ним обязанным… Но всё вышло иначе, так, как не мог помыслить ни тот господин, ни тем паче я сам. В распивочную вдруг ворвались полицейские, целая орава, с криками да еще и с собакой. Стали налетать и хватать кого ни попадя. Мой господин с тростью тотчас исчез, и я так и не знаю, арестовали его тоже или он ловко сумел удалиться через какой-нибудь тайный выход. Было это место одним из известнейших гомосексуальных притонов, где разнузданные забавы и разврат не утихали ни ночью, ни днем. И надо же такому случиться, что в тот самый час, когда я впервые переступил порог подобного заведения — не имея ни малейшего представления об его сущности, — там устроилась полицейская облава. Я и пикнуть не успел, как меня скрутили вместе с остальными и поволокли в участок. Там ждала меня еще одна ужасная ночь. Меня определили в общую камеру с другими арестантами, большей частью почти мальчишками. Все они одеты были недурно, как, собственно, и я сам (тот притон почитался местом весьма приличным, как узнал я позже), однако на каждом лице лежала печать чернейшего, злейшего порока и падения. С ужасом вглядывался я в эти оскаленные лица кругом, не сознавая еще своей с ними фатальной схожести. Кто-то спросил моё имя, я сказался Вячеславом, и все засмеялись: никто их них не звался мужским именем. Тут были Аннушки, Леночки, Олюшки, Танечки — выглядывали из хотя юных, но уже помятых лиц, из бездонных провалов старческих глаз. — Ах ты наша овечка невинная, деточка ненаглядная! — закричал один из мальчишек, хватая меня за волосы и больно дергая. — Да ты, по всему видать, новенькая? Чистенькая? Сердечко покамест свежее? Называйся Сонечкой, не прогадаешь! Потом стали вызывать на допросы, одного за другим, и никто потом назад не возвращался — кого-то отпускали, кого-то направляли в городскую тюрьму для суда, потому как надо было примерно наказать хоть кого-нибудь, а остальные, вестимо, откупились через своих сутенёров. Я этого тогда не понимал, и когда меня вызвали в приёмную, даже обрадовался, надеясь, что смогу наконец-то отстоять своё доброе имя и разобраться в чудовищном недоразумении, жертвой которого стал. В комнате, куда меня вызвали, сидело пять человек. Я каждого из них помню: каждое лицо, каждую мелкую черточку, складку, морщинку, бородавку у носа. Всего удивительнее, что промеж них оказался и тот самый городовой, который накануне защитил меня от пьяного. Он, кажется, не узнал меня, а я побоялся ему напоминать, ведь обстоятельства нашего «знакомства» говорили скорее против меня в таком положении. Я стал оправдываться, рассказал свою историю — что без вины выгнан из дому моим приемным отцом, и даже заплакал, больше от усталости, чем от истинного горя… Они слушали меня не перебивая, двое из них курили папиросы, один сидел на столе и болтал ногою. Я это все очень помню теперь, как наяву. Никогда не смогу забыть. Я не думал тогда, отчего они меня оставили напоследок, одного меня. После узнал, что всегда в таких делах оставляют под конец кого-нибудь одного. Страшная, жестокая лотерея, в которой мне довелось, на свою беду, выиграть… Я говорил еще, когда один из них подошел ко мне и накрыл рукою мое лицо. Другой подступил за спину, подтолкнул вперед, не грубо совсем. Один из тех, что был с папиросою, бросил курить и встал тоже, а другой так и курил, точно знал, что его очередь будет не первая… На том столе они сделали это со мной, один за другим, все пятеро. Большего не скажу; да и нечего говорить. Стояла уже глухая ночь, когда я очнулся на улице. Меня не побили, даже одежда на меня была целая и старательно всюду заправленная. Словно и не было ничего. Я сел, где сидел, на грязной мостовой, и стал глядеть перед собою прямо. Не знаю, что это было за место, что за улица; помню, шумела река, и так сладко шумела, ласково, точно звала меня по имени. Тогда, верно, я впервые задумался о самоубийстве, и тотчас же испугался. Я много пугался; и прежде, и теперь — много выходит из страху, более, чем из желания жить. Не знаю, сколько просидел я, слушая матушку-Неву, звавшую меня прикорнуть на её широкой груди, провалиться в сладкие темные объятия. Заслушался… И надо же, чтобы тут — и опять приключилась лотерея, то есть случай такой, какой на один из тысячи. Кто-то закричал моё имя: «Слава, Слава!» Я даже головы не поднял, но уже стучали рядом колеса, кто-то спрыгнул с извозчика, полоща в пыли полы лёгкого летнего плаща. Это был Ваня, Иван Светло, мой однокашник по Воспитательному дому и один-единственный друг, который у меня был во всю жизнь. Он поднял меня из грязи, увёл от шептавшей реки к себе и выходил. Жил он то время в меблированных комнатах, занимая из них две, и жил много не так хорошо, как следовало ожидать, памятуя его положение «богатея» в Воспитательном доме. Позже он мне всё рассказал: не успел он кончить гимназию, как его отец умер, а наследники не пожелали принять участие в судьбе побочного брата. Ваня принужден был выйти из гимназии и, как и я, оказался буквально на улице почти ни с чем. Правда, у него имелись кое-какие средства — он был экономен и давно уже положил часть денег от своего месячного содержания откладывать, — а кроме того, квартира его была оплачена до осени, потому он еще с нее и не съехал. Он ужасно мне обрадовался, хотя и пришел в негодование от моей истории. Много, конечно, я ему не сказал: только то, что приемный отец вдруг невзлюбил меня и прогнал, что меня по ошибке арестовали в уличной драке и ночь продержали в участке, избили и выбросили на улицу. Ваня тотчас сказал, что теперь мы с ним будем жить вместе: вместе, сказал он уверенно, и прокормиться легче. Он успел много выучить в своей гимназии; я тоже кое-что знал от гувернера и занятий с Берестовым. Ваня сказал, что грамотному молодому человеку в столице работа всегда найдется. О, как мы были молоды и глупы тогда оба, до стыда. Работы не было никакой: в учителя брали лишь тех, кто кончил образование, да и тем раздобыть уроки было очень непросто, многие сидели впроголодь. Ваня походил было по конторам, просясь хоть бы на самое скромное местечко, рассыльного или переписчика, но его отовсюду пригоняли. Я же, скажу правду, и не пытался. Большую часть дня я только лежал на кровати у окна, в нашей маленькой, но чистенькой, светлой и уютной комнате, глядя на свет сквозь ситцевые занавески. Ваня думал, я хандрю от предательства Берестова, и что мне было его разубеждать? У меня кровь стыла и мурашки бежали по телу, стоило подумать, что он узнает хоть часть того, что было со мною у Берестова и потом. Он бы плюнул в меня, и был бы прав — ведь терпел же я Аркадия Петровича целых три года, и ведь липли же ко мне уличные tante, и ведь именно меня выбрали полицаи для своего бесчеловечного развлечения… Стало быть, куда как больше во мне всё-таки от Сони Мармеладовой, нежели от Настасьи Филипповны. Я занемог и лежал в горячке, пока Ваня бегал по всему городу в поисках работы. В конце концов он нанялся половым в трактир на другом конце города, за тридцать копеек в день. Признаваясь мне в этом, сгорал со стыда, а мне хотелось упасть ему в ноги и целовать их, настолько он меня выше и достойнее… И тогда я порешил — что уж! Коготок увяз, всей птичке пропасть. Ваня спас меня, увёл от страшно шепчущей Невы, так пока мы вместе — не будет он голодать. На то и Сонечка Мармеладова! Я привёл в порядок себя и свой еще вполне приличный костюм и отправился в то единственное место, которое тогда знал — к Аничковому мосту. Долго мне там без дела шляться не пришлось. Было тошно, но не столь тошно, как я боялся — а может, мне помогала твердость принятого решения и понимание его безвыходности. В тот первый день я заработал три рубля, а часом позже еще рубль, за совсем уж пустячную услугу. С этими четырьмя рублями, богатый, как Крез, вернулся я к Ване, ляпнув про деньги первое, что пришло мне в голову: будто выиграл на биллиарде. Ваня не умеет на биллиарде, да и я почти не умею, но у Берестова в квартире был собственный стол, и я не раз видел, как он играет со своими гостями. Знал и то, что на ставках на биллиард можно выиграть. Ване эта затея не слишком понравилась, но я сказал, что это только на первое время, пока и он, и я не приищем что-нибудь лучшее. Так и повелось. Каждый вечер Ваня ходил в трактир поломойщиком, гнул спину, вытирал коленями заплеванный пол и получал на том три гривенника; я шел на Невский и зарабатывал там за вечер грязным моим ремеслом три, пять, порою десять рублей. Однажды я застал большую компанию мужчин, которые громко, на всю улицу, кричали и спорили о кулачных боях в балагане на Манежной площади. Я очень их слушал, и чем больше слушал, тем сильней во мне распалялась кровь. Впрочем, на сами бои я не пошел: испугался опять — я очень драки боюсь, и крови боюсь, и любого насилия. Но мысль во мне запала. Еще время спустя попался мне уж очень грубый tante, который мало того, что вёл себя, как последний хам, так еще и ударил меня по лицу несколько раз, оставив громадный синяк. Я приполз домой, а когда Ваня кинулся — что такое? — возьми да и ляпни, что, дескать, сходил попробовать силы на боях. Так легко оно солгалось, что и правда бы так запросто не соскочила с языка. Я рослый, крупный, руки у меня большие, плечи широкие — меня и вправду могли взять на бои, даром что я драться не умел. Ваня поверил. С тех пор он пилит меня, и пилит и всё никак не перестанет. И вот главное чтобы он перестал меня так пилить и мучить, я и задумал ту штуку с госпожой Ефросининой. Ваня к тому времени уж нашел место переписчика бумаг в конторе, но и там платили гроши, а он парень умный, пропадал зазря. Я уговорил его дать объявление в газеты — так и так, молодой человек, кончивший гимназию, ищет место учителя. Ваня сердился на ложь, он ведь гимназии не кончил, но я его уверил, что он умней многих, кто кончили, да и главное — место найти, а там видно будет. Сам же тем временем бегал, где мог, и выискивал подходящее место, которое нашлось аж на Васильевском острове. Ефросинина скупа, как и многие наниматели: хочет всё иметь да ничего за это не платить. Очень я таких людей знаю, подход к ним всегда умею найти. Сговорились мы с ней, что платить за уроки стану я, но деньги Ване передавать станет она. С тех пор Ваня оживился и повеселел, и я с ним тоже оживился и повеселел. Да, мы всё ещё бедно живем, не всегда удается мне хорошо выручать, но всё-таки Ваня считает, что живём оба честно и порядочно, не роняя достоинства, хотя всё очень сердят его мои «бои». Ты, говорит, этим роняешь себя, Славка… Знал бы он… Тут ведь еще вот какая сложность. Законна и, определённым образом, даже добропорядочна только женская проституция. Мало ли в России отчаявшихся девиц, частью даже и барышень, всем хочется что-нибудь есть, а у мужчин наших, солидных и респектабельных, могут возникнуть потребности, которыми не надлежит беспокоить их почтенных супруг. Тоже и первая связь молодого человека — не может ведь она быть сразу с его избранницей, нет: это или горничная какая-нибудь, а чаще — пожалуйте в публичный дом. Дело вполне обычное и охраняемое законом. Да вот касается только женщин. Мужичина-проститут не тем преступен, что проститут, а тем, что мужчина — и есть в этом, я думаю, что-то исключительно мерзкое, до того лицемерное, что прямо хохочи. Стало быть, не мог я, как честный человек, сдать в полиции паспорт и пойти по желтому билету — потому что мужчина! И хотя все они, все знают и про «Кафе да Пари», и про ресторан Палкина, и про все эти местечки в Таврическом и Зоологическом садах и еще десятки таких мест по всему Петербургу — а всё ж таки мы преступны! Судьба русской проститутки — о, какой это трагический, жалкий, кровавый, смешной и глупый путь! Однако закон — что дышло, и за известную мзду все эти срамные места процветают не меньше, чем наиболее авантажные публичные дома с женщинами. Впрочем, юному, начинающему проституту в Петербурге всегда приходится начинать на улицах. Есть и бордели, но попасть туда нелегко и, в сущности, незачем. Тамошние проституты, в отличие от женщин, как бы и не существуют перед законом вовсе, оттого находятся в полном рабстве у своих бордельных хозяев. Уличные же проституты делятся на две группы: первые заводят сутенеров, которые решают за них все трудные вопросы с полицией, находят клиентов, нумера и тому подобное; другие промышляют по Невскому сами. Я — из вторых. Найти свеженького tante мне никогда не забота, сами слетаются; магнетизм! Ну, а что до полиции, то после моего первого знакомства с фараонами я никого из них уже всерьёз не боялся. И не потому, что во мне страху нет; очень много есть. А потому, что… Но вот, я подхожу теперь к самому главному. А вы что думали, Мирон Янович? Что это такая себе душещипательная исповедь столичного мальчика, повесть о жестоких ударах судьбы? Полно. Смею верить, не настолько всё же я утратил всякое представление о достоинстве. Все вышеизложенное была присказка: я лишь подводил к тому, об чем и должен теперь рассказать, чтобы стали понятны все события, приведшие меня к такому решению, а затем и к его воплощению. Воплощение это, полагаю, как раз и стало причиною того, что вы, Мирон Янович, что-то во мне увидели. И ведь верно увидели… верно, да не то. Ладно, хватит огород городить: решение мое было в том, чтобы покарать всех моих пятерых обидчиков, которые надругались надо мной в полицейском участке в день облавы. И когда я говорю «покарать», то подразумеваю только одно возможное средство — убийство. Вы, вероятно, удивитесь дерзости этого намерения. Что такое я, гомосексуалист, уличная шлюха даже без желтого билету — и что такое пятеро фараонов из полицейского управления. Признаться, сперва я и сам так думал. Но вновь подвернулся случай. Однажды я сидел в «Кафе де Пари», выглядывая на вечер очередного клиента — и тут увидел полицая, одного из тех двух с папироской, того самого, который не бросил её, а остался сидеть и ждать своей очереди; он был тогда последним, я очень хорошо его запомнил, как, впрочем, и всякого из них. Я глянул на него через разделявшие нас три или четыре столика; он тоже посмотрел мне прямо в глаза, улыбнулся и не узнал. Не узнал! Вот тут-то у меня и захолонуло в груди. Как, как же можно, подумал я тогда, с гулко колотящимся сердцем глядя в это улыбающееся лицо — так растоптать, так унизить, так искалечить — и не запомнить даже лица! А впрочем, мало ли у него таких было, как я, и до, и после меня? И вот за это, за этих всех, и за себя тоже — я твердо решил тогда, что убью его. И всех остальных убью. Я подсел к нему, и он тотчас же на меня клюнул. Имя его было Николай. Я не просто провёл с ним время, но и стал, ненадолго, чем-то вроде его любовника. Он часто стал приходить туда, где мог меня застать, а я порой не приходил нарочно долго, часами, а то и днями, всласть его мучая. Прошло мало времени, и этот человек влюбился в меня; впрочем, про это можно и без подробностей. Через него я сумел многое узнать и выпытать. Разумеется, без откровений, но его, например, нимало не удивляло, если я приходил к самому участку в конце его дежурства и там с наглым видом курил у ограды, поджидая его, поглядывая на окно того самого кабинета, где он с товарищами учинил надо мной насилие. С тех пор миновал год, всё забылось — и уж точно я им забылся. И это-то было хорошо. Месть холодною неспроста хороша: со временем не только разум, но и след простывает. Целый год ушел у меня, чтобы всё как следует выведать. Сперва через Николая, потом и иными способами, подкупая кого следует, задавая небрежные вопросы где надо. И всё надо было без спеху, чтобы не навести подозрений, но я теперь и не спешил. У меня вдруг весь смысл моей жизни сосредоточился в этом замысле, или, вернее сказать, ИДЕЕ… слово-то какое, а, любезный Мирон Янович? Исключительно русское слово! Этой идеей, идейкою, идеищей любую подлость, любую низость и безумие оправдать можно. Впрочем, моё преступление низостью не было, и на этом твердо стою. Вся грязь исходит единственно из его побудительных сил, а не из того, как оно было задумано и воплощено. Я узнал имена всех пятерых, а также время, когда они бывают в своем участке. Самое трудное было подгадать так, чтобы в нужный момент в участке были все они, и в то же время никого лишнего, потому что невинной крови на своих руках я решительно не хотел. Ждать пришлось дольше года. Но все-таки наконец совпало так, что всем пятерым выпало дежурить в одну ночь. Именно ночь, и в этом — ещё одна лотерея… Как и ещё одна деталь, ставшая, в сущности, роковою. Был тогда ноябрь, то есть ровно почти год назад. Полицейский участок на Козельнической соседствует с большим доходным домом, куда как раз на зиму владельцы закупили дрова, но еще не успели сгрузить их на собственный склад. Поэтому дрова стояли громадным штабелем между стеной доходного дома и полицейским участком, почти что полностью загородив проулок меж ними. Когда я увидел эти дрова, то сразу понял, что время мое настало. Вот как я это сделал. Я набил большую холщевую сумку плотно сбитой соломой, взял бутыль керосину и коробку спичек. Во втором часу ночи, когда всё на улице совершенно стихло, я забрался по дровяной поленнице на крышу полицейского участка. Сам участок был трехэтажный, всей крыши там было шагов двадцать в длину, и была она не покатою, а почти что ровной. Стараясь не шуметь, я втащил туда десятка два небольших поленьев с верхнего краю поленницы. Замечательно тоже, что поленница стояла совсем без охраны, потому что владельцы доходного дома посчитали за охрану уже одно наличие рядом полицейской части. Укрыв всю крышу поленьями, я набросал между ними соломы из моей сумы, и щедро всё сверху полил керосином. И зажег спички. Забыл еще сказать, что раньше, до того, как полезть наверх, я завалил парой-тройкой бревен единственный вход, он же и выход из участка. Первый и второй этажи были все в решетках, а третий — высоко над мостовой. Я убедился, что пламя хорошо горит, отбежал подальше и встал за угол, жадно глядя, как распаляется кострище. Долго ждал, так что же было не насладиться! Они скоро почуяли дым, забегали, послышались крики. Надо еще сказать, что арестанты в участке сидят не в самом конторском помещении, а в отдельном как бы бараке позади него. И хотя риск, разумеется, был, что пламя перекинется на него, но тут уже осталось уповать на Божью милость. И правда, огонь дивным образом не перекинулся на барак, и никто из арестованных, сидевших в камерах в ту ночь, не погиб. А те пятеро — все погибли. Я помню, слышал, как они кричат: и добрый городовой, что дал мне пять копеек, и мой Николай, что успел в меня так нелепо влюбиться после, и трое других. Они кинулись вниз, затрясли заваленные двери, а когда поняли, что заперты, закричали еще страшней, и ни до, ни после в жизни моей я не слышал таких сладких звуков, как эти дикие крики сгорающих заживо. Впрочем, сгорел только один, кто попытался вернуться по лестнице — крыша обрушилась и погребла его, а еще трое задохнулись в чадном дыму. Пятый же, тот самый добрый городовой, замешкался наверху, не успел спуститься с остальными, и, оказавшись отрезанным от выхода, кинулся из окна третьего этажа и размозжил голову об мостовую. Расследование, конечно, было, но на меня никто не подумал, ведь никто не знал о том, что они со мною сделали. Так и закрыли это дело, а может, на кого-нибудь, как вы говорите, «повесили» — тоже может быть. Что же, Мирон Янович, теперь вы всё знаете. Вы верно всё угадали: грех у меня на душе. Повиниться ли перед вами, хотя бы в том, что вы тоже фараон, как и те, а стало быть, я недрогнувшей рукой убил пятерых ваших товарищей? Не просите, не повинюсь. Это не люди были, а свиньи, вот и зажарил я их, как свиней. Вот какова в наши дни Сонечка Мармеладова — несколько далека, согласитесь, от своего книжного прототипа. Вы теперь, наверное, дочитываете эти страницы в некотором удивлении. Во-первых, почему я обращаюсь именно к вам в них, ведь пока пишу это, даже не знаю, как и при каких обстоятельствах смогу передать вам эти записки. И во-вторых, зачем вообще это признание, когда дело о поджоге полицейского участка на Козельнической давно закрыто и забыто, а у вас дело совсем другое. Что ж, ответить несложно. Я, видите ли, весь этот год носил на душе камень. Один сбросил, а другой взвалил, не то чтобы — тяжче первого, а давит и душит всё равно. Тут еще и Ваня, и много, много накопившейся за годы лжи. Не могу больше, Мирон Янович, тошно. Поэтому — в Неву. Потому что после того, как я совершил это признание, после того, как есть на свете живая душа, которая знает обо мне всё это — так теперь уж точно в Неву. Правда, не только мне, но и нечаянному моему слушателю. Ведь вы, знаю, не удержитесь, передадите куда следует, а там и Ваня узнает, как я гнусно его обманывал за всю его доброту. А этого допустить я никак не могу. Поэтому когда вы это дочитаете, Мирон Янович, я тотчас же убью вас, а потом и себя. Не взыщите. * * * Свечной огарок догорел, и уже на последних строках огонек дрогнул и погас, оставив их вдвоем в темноте. Мирон нашарил на столе спичку, чиркнул, вскинул над страницей, высветляя самые последние слова, которых не успел дочитать, но смысл которых уже слишком ясно понял по предшествующим строкам. «… допустить я никак не могу. Поэтому когда вы это дочитаете, Мирон Янович, я тотчас же убью вас, а потом и себя. Не взыщите». Спичка опалила Мирону пальцы и погасла. Мирон бросил ее на стол. Другой зажигать не стал. Они сидели в кромешном мраке вдвоем, молча. О, каким же кромешным, непроглядным был этот мрак, даром что огрызок луны встал в неожиданно проясневшем ночном небе и кидал скупой пучок бледного свечения в узкое замызганное окно. Мирон видел силуэт Славы Карелина на кровати, прямой, твердый, точно камень, точно надгробная статуя самому себе. Так он ведь и есть такая надгробная статуя: нету там Славы Карелина, нет человека. Есть только Соня, рожденная насилием и позором, словно прахом, и готовящаяся уйти обратно во прах. — Ну, стреляй, — тихо сказал Мирон. Можно было воспользоваться темнотой и рвануться, напасть, но он знал, что смысла нет. Пистолет безусловно заряжен, а дуло чересчур близко, никакой возможности промахнуться. И стало быть, выйти из этой страшной комнаты, из этого мрака Мирону не суждено. Ни ему, ни Славе Карелину. И Мирону крутило нутро и вопить во все горло хотелось — не от ужаса, а от того, как гнусно, жалко и несправедливо это всё. Пистолетное дуло чуть качнулось в полумраке и потянулось к нему, точно собака, тянущая нос, чтобы обнюхать застывшую жертву. — Ничего не скажешь? — хрипло спросил Слава из темноты. Голос его был так же страшен, как это принюхивающееся дуло и прочитанные сейчас Мироном страницы. Но то, что он хотя бы заговорил, дало Мирону тень надежды. Думать было некогда, цена каждого мига была чересчур дорога, потому он сказал, не думая: — Одно только спрошу: какая часть из этого правда? — Что?! — выдохнул Слава. Почти даже выкрикнул, только сдавленно, глухо, точно рот у него был чем-то забит. Мирон понял, что такого вопроса он ждал меньше всего на свете — что шокирован и, может быть, даже и оскорблен неверием. И в самом деле — мыслимо ли, когда такое… а всё же… — Ты, Слава, великий мастер в искусстве лгать, — проговорил Мирон все тем же тихим, ничего не выражающим голосом. — Солгал бесподобно, а на натуру-то и не сумел рассчитать. Ване лгал, полиции, мне, себе — всему свету, да только камень твой внутри слов не разумеет, ни честных, ни лживых. Оттого и не поддался тебе. Этот камень ты не обманешь, Слава. Но привычка уж больно сильна стала. Так что не могло быть, чтобы каждое слово в эти записях — святая правда. Ты разучился ее говорить. — Так я лгу? Я, по-твоему, всё это выдумал?! — Тихо, — шикнул на него Мирон и указал рукой на дверь в соседскую комнату рядом. — Услышат. Он не видел Славиного лица, но как будто бы слыхал, как катится по его лицу пот и, стекая, капает за шиворот. — Я ничего не выдумал, — повторил Слава шепотом, как будто вняв строгому приказу Мирона. — Это я знаю. Такое и захочешь выдумать — гадко станет. Во всё, тобой рассказанное здесь, я верю. То есть верю в факты. Но много ли правды в том, как именно ты их описываешь? Взять хоть твою жизнь с этим Берестовым… с этим чудовищем, и вдруг — розовая спаленка и пони, и шиллеровские вечера. Или то, как чудесно тебе Ваня встретился, когда ты уже топиться хотел… И как удачно подвернулась та поленница, которую даже и не сторожил никто, а ведь в ноябре в Петербурге дрова на вес золота… Еще и другое в таком же духе. — Я не налгал. — Не говорю, что налгал. Но где-нибудь, может, пригладил, где-нибудь приукрасил… — Почему ты так думаешь? — забывшись, снова громко воскликнул Слава. Он даже опустил пистолет и подался вперед, и Мирон выхватил его взгляд, влажно и бешено блеснувший во тьме: взгляд смерти, которая жадно смотрела Мирону в лицо и слушала его, пока он пытался с ней торговаться. — От обыденности. — От обыденности? — Да, пошлой обыденности, за которую ты так возненавидел несчастных Вострикова и Сукачева. От будничной простоты, которой оборачивается ваш каждодневный позор. Ведь именно от будничности и рутины всего этого ты в петлю готов, потому что будничность — есть первый признак неизбежности. А всё тобой описанное… это всё, прости меня, Слава, не будничность, а какой-то роман, сентиментальный трущобный роман в духе Эжена Сю. Ты всё рассказал, но солгал про самое страшное и самое будничное. Так ли? Мирон замолчал. Он вдруг понял, что ему не так уж и важно, какое впечатление произведут его слова на полупомешанного убийцу по прозвищу Сонечка, сидящего перед ним. Ему важно, услышит, поймет ли Слава Карелин, который в этом убийце заперт. Который остался же где-то там, внутри, и так любил своего друга Ваню, и лошадей, и что-нибудь еще, наверное, любил, как всякий живой человек. И не хотел, не хотел Мирон отдавать его той страшной, больной, изуродованной страданием твари, что его внутри мучила. А впрочем, страдание и боль ведь всегда обязательны для широкого сознания и глубокого сердца. — Так что, — сказал Слава, и Мирон, к несказанному изумлению, вдруг отчетливо услыхал в его голосе усмешку, — даже и не пожалеешь? Не пробудила в тебе слезная повесть Сонечки ни малейшего сострадания? — Сострадание в наше время, как всем известно, наукой воспрещено. Да тебе ведь его и не надо. Было бы надо, ты бы давно во всем признался Ивану. Он не осудит тебя и не прогонит, и в душе ты это прекрасно знаешь. Он тебя очень жалеть станет, до слез, на всю жизнь, может быть, даже и до любви… а тебе не надо любви из жалости. Убьешь и сам умрешь, но жалости не примешь. Слава вдруг издал какой-то глухой, сдавленный звук — то ли стон, то ли вскрик. И стал валиться вперед. Мирон, точно отмерев наконец, вскочил и кинулся к нему, поддержал и не дал упасть. Он схватил Славу поперек груди, когда тот уже сполз с кровати. Пистолет со стуком выпал из его разжатой руки на пол, и Мирон, от греха подальше, пнул его ногой, заталкивая под кровать. В этот самый миг хлопнула дверь. Кто-то остановился в проеме и громко крикнул: — Славка! Кто тут ещё? Что вы в темноте сидите? — Свеча погасла, — ответил Мирон. — Помогите, Иван Сергеевич, Славе, кажется, плохо. Через миг загорелась свеча. Вместе с Иваном Мирон уложил Славу на постель. Тот был без сознания и в полубреду, с пылающей головой, метался и громко стонал. Мирон ясно понял, что горячка, начавшаяся с ним ещё раньше, усилилась, пока он наблюдал, как Мирон читает его тетрадь. Ах, чертова тетрадь, надо же… Мирон отступил, пользуясь тем, что Ваня суетился кругом постели, устроивая на ней Славу, и, незаметно стащив тетрадь со стола, сунул под сюртук. — Давно он лежит так? — С вчерашнего дня. Как от вас пришел. Да что вам снова тут надо?! Мало наделали?! — накинулся вдруг на него Иван, и Мирон сказал коротко: — Он вам всё наврал, что это я его избил. Это не я его избил, я только, впрочем, пощечину дал, что ничем не лучше. Но это не важно теперь. Я пришлю к вам врача из участка, он у нас хороший, знающий. А вы его не пускайте никуда из дому хоть пару дней. — Да как вы… что вы… — начал Иван и сбился. Мирон взял свою шляпу, нахлобучил ее на голову и вышел из комнаты, оставив с Иваном несчастную Сонечку, поломанную Сонечку, Сонечку-смерть. Сонечка, Сонечка Мармеладова, вечная Сонечка, пока мир стоит!
По желанию автора, комментировать могут только зарегистрированные пользователи.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.