Дать задний ход

NC-17
В процессе
2670
21
автор
lewesters соавтор
TSayS бета
Размер:
планируется Макси, написано 2 656 страниц, 892 475 слов, 99 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
2670 Нравится 2273 Отзывы 1011 В сборник

Глава 85. Прошло стороной

Настройки
Арсений не делает ни шагу от домофона. Марина шебуршит в ванной — собирается на работу: скорее всего, она уйдет раньше, чем придет… чем придет… Арсений смотрит на часы на телефоне — приходится тыкнуть в экран два раза, чтобы он загорелся, — и ему чудится, что тридцать седьмая минута попадает в кандалы и больше не сдвигается с места. Двигаются секунды; заскальзывают за шестидесятую, за сотую, за тысячную. Пальцы точно влажные — ногам в тапках тесно. Арсений сбрасывает их, делает несколько шагов — но не от домофона, не от белой трубки, прилепленной к стене, — шаги вдоль стеночки, тупиковые шаги; до обувной полки и обратно. Марина все еще в квартире, и смена у нее в девять, и она уже скоро вызовет такси, а минута все еще тридцать седьмая — застрявшая между семью и восемью часами утра. Даже не посветлело… некуда светлеть — солнца сегодня не будет; небо слабо загорится серым; это будет самый грязный, самый тревожный серый цвет, от которого сваливаешься в апатию либо впадаешь в стучащий между ребер адреналин, такой же грязный, и тревожный, и серый. Арсений знаком с ним — лучше, чем с людьми вокруг и чем с самим собой, но все еще с ним не уживается. Он продавливает невидимые дорожки вдоль двери и до обувной полки, от обувной полки и до стены — точки, где в стене вырастает дверь в ванную. Под пятками могли бы быть муравьишки, которых задавливаешь совершенно случайно, муравьишки, ходящие по тем же дорожкам, и никто об этом не догадывается — не так; не учитывает этого, как не учитываются многие маленькие штуки в жизни; ускользающие из поля зрения. Они кажутся менее важными. А потом… если не успеваешь собраться, сфокусировать взгляд, выровнять дыхание, потом они станут такими большими, придут к тебе — в самый обычный понедельник, когда просыпаешься — и все то же, и все привычно-декабрьское, и утро темнее ночи, и аппетит снова пропадает, и думаешь, что этот день еще можно улучшить, потому что еще совсем рано-рано-рано, а оно… топчется, булькает сообщением в телефоне. О котором думаешь: «Я отвечу чуть попозже», — но рука уже тянется, и уже читаешь, и… Антон не появляется онлайн. Он просто идет к нему, он идет сюда, и Арсений почему-то не бежит никуда — ни на кухню, чтобы вытереть от крошек и маленького кусочка масла стол, чтобы подмести, чтобы проверить, нет ли где пыли, нет ли посуды в раковине и валяются ли грязные тряпки или вещи; ни в ванную — не мешает Марине, которая уже в третий раз включает в раковине воду, шуршит, задевает клейкую, хрустящую душевую занавеску; ни в спальню — чтобы переодеться, привести себя в «порядок», которого никогда не было у Арсения в руках, пусть он и обманывался. Арсений никуда не бежит — скрещивает на груди руки, хватаясь кончиками пальцев за локти, и замирает напротив двери. С телефоном в кармане, с мокроватой, засыпанной утренним снегом мыслей головой. У него, где колени, растянуты штаны, и раньше Арсению говорили, что это неприлично; то есть неправильно, то есть — переоденься, идут гости; выверенное — по струночке, по веревочке, по спискам, которых у Арсения тоже никогда не было, — и сейчас оно возвращается, пока он смотрит вниз: на растянутые штаны, на то, как «коленочная» ткань провисает, как старый гамак, на босые ступни. Никто ему не говорит переодеться, никто ему ничего не говорит — и Арсений не двигается. Забивает железной лопаточкой голову — теми мыслями, которые сейчас, наверное, не имеют значения. Потому что: тридцать седьмая минута сменяется сорок первой. Потому что: Арсений снова смотрит в телефон, и ему на все-все-все наплевать, пофиг, совсем фиолетово — еще более фиолетово, чем цвет созревшего баклажана, которые Арсений ест сейчас реже, — и потому что… ему надо собраться, сфокусировать взгляд — на чем-то другом. Не на муравьишках, штанах и чьих-то чужих словах, которые, может быть, никто Арсению никогда не говорил; память штука ненадежная — особенно его. Что-то другое ярко светит в глаза лампочкой в ванной и заливается в уши щелчком, дребезжанием ручки — Марина открывает дверь, выключает там свет, шагает в коридор и замирает; настороженно и удивленно. Арсений цепляется за Маринины руки — взглядом, только взглядом; пятки врастают в коридорный пол. На ее большом пальце правой руки кольцо. Она задела им дверную ручку. — Ты меня караулишь? Смешок глухо ударяется об арсеньевские мысли. Он крепче зажимает между пальцев локти. — А ты уже сейчас идешь? Марина кивает. И минуты — бесконечной, тридцать седьмой минуты — не проходит — она уже застегивает ботинки, присев на корточки и выставив перед собой левое колено. Арсений сдвигается в сторону, стукаясь плечом об стену, и зевает. И еще раз зевает — громче, чем думал; Марина желает ему здравия. Улыбается. Улыбка на губах Арсения прокисшая. Телефон в кармане. Тяжелый и горячий. — Арс, пугаешь, — хмуро говорят ему, — иди поспи. — Все хо-… — Не вешай мне на уши ниче. — Шуршание куртки. Звякающие в кармане ключи. — Только если это не сережки «Прада». И она тонким, невесомым движением пальцев щелкает Арсения по носу — так, что он отмирает. Осознает, еще раз ударяется плечом об стену, еще раз протаптывает все дорожки у двери, еще раз проверяет телефон — еще раз отвечает: что случилось? Антон, что случилось? Что с тобой случилось, Антон? Антон? Его имя — неозвученное — раздвигает губы. Еще одна улыбка. Уже не повернутая вспять — здесь и сейчас; пока Марина стоит перед Арсением, а Арсений стоит перед ней и знает: Антон скоро будет здесь, а Марина уйдет — и что там случилось, Арсений уже не знает; и он, наверное, хорошо держится — вот только его все равно просят не пугать и-и-и… возвращают на землю — с тех небес, куда никогда по стремянке не заползет тревога; где-то посередине обязательно сломается дощечка. — Пошла я, короче. Одна фраза. Арсения приколачивает — лопатками к стене. Еще раз: пятками — в пол. — Хорошего тебе дня. — Он пробует улыбнуться. Щеки дрожат, пальцы сцепляются за поясницей. — Я соскучусь. — Конечно соскучишься, — посмеивается Марина, накидывая на плечо черную холщовую сумку — она кладет туда воду и контейнер с едой, — и обычную, вроде бы кожаную: с ключами, деньгами и всякими штуками важными. — Очень. Марина открывает дверь — пропускает внутрь прохладный подъездный воздух. Все должно отапливаться, они платят за это деньги тоже, но Арсений обычно мерзнет за пределами квартиры — и не сильно жалуется. — Не переживай, я сегодня не планирую задерживаться. Давай. Арсений вскидывает ладонь, в последний момент подбегает к двери, говорит Марине, что закроет сам, а потом через щелочку глядит, как быстро она спускается по лестнице: короткой, но с высокими ступенями, — так быстро, что, наверное, Арсений бы не успел и дверь на замок закрыть; но он и не собирается. Только прислушивается: к шагам, к пиликанью открывающейся двери, бесконечному эху подъезда — кажущемуся таким только потому, что Арсений не высовывает головы. Он следит, трется лбом и челкой об дверной косяк, думает, что ему бы хотелось лечь поспать еще — он не досыпает; в декабре всегда тяжелее быть активнее и энергичнее, и ему надо напоминать себе об этом еще раз и еще. Перестать требовать от себя того же, что и летом, или весной, или ранней осенью. Арсений зажевывает губу. Антона он не слышит — ни его шагов, ни дыхания, ни шуршания его одежды. Антона Арсений видит, и сердце словно чувствует его приближение быстрее, чем успевают заметить глаза. Как когда знаешь, что что-то произойдет прямо, блин, сейчас, что надо подождать еще совсем немного — и не надо этого слышать или видеть; оно просто вот-вот случится. Или… уже случается. Арсений толкает плечом дверь, замирает на пороге. Лестничная площадка между первым и вторым этажом не освещена — лампочки горят только над узкой, квадратной подъездной клеткой. Арсений дергает себя за мочку уха, вглядываясь в полумрак, пытаясь заметить что-то, что все объяснит, — заранее, без слов. Пока Антон поднимается, пока его лица, эмоций не видно, пока еще есть это мнимое, мизерное расстояние, безопасное пространство — до той секунды, когда Арсению все скажут; или не скажут, но… Когда где-то хлопает дверь, Антон останавливается напротив Арсения. Тот широко открывает глаза и — взмах руки — прикрывает ей рот. — Боже, — от сердца отрывают, как лепестки, крылья, — Антон… что произошло? — Пустишь? Голос низкий и тихий. В нем варятся усталость, прикрытая ширмой растерянность… и что-то еще. Оно же плещется у Антона в глазах — когда они во второй раз пересекаются взглядами, стоит Арсению шагнуть внутрь, а Антону сделать шаг вслед за ним. Один широкий шаг — такой же длинный, нескончаемый, как минуты сейчас. Щека Антона красная, припухшая, как от удара. Арсений сглатывает, все в нем мечется — схватиться, включить везде свет, не стоять на месте, помочь Антону, помочь Антону, взять себя в руки, взять в руки Антона, что-то сделать, отвести его на кухню, посадить, дать попить воды, что-то придумать, пойти в больницу, расспросить, замолчать, сдержать панику. Сжать в кулак пальцы, выдохнуть. Посмотреть на Антона еще раз. — Антон… я не понимаю, ты… — Есть что-то холодное? — Может, лучше поехать в больницу и-и… Ответ, отрезанный, встрявший между ними: — Нет. Антон стягивает, нажимая на задники, ботинки, снимает куртку — Арсений выхватывает ее раньше, чем Антон потянется к пустому крючку с краю. У Арсения учащенное дыхание, и ему срочно необходимо собраться, сфокусироваться, не стоять дундуком — хотя бы что-то сказать, сказать… блин, блин, блин. Что с Антоном произошло? Что с ним происходило в последние дни? Почему он больше молчал, почему сейчас, господи, боже, приходит к нему, но приходит не так, как обычно, а как-то… экстремально, небезопасно, точно сбегая от всего, — и он смотрит в пол, жует губы, будто бы ему неловко, будто бы сейчас все как всегда, но оно вообще-вообще другое. Арсению так пофиг на растянутые штаны, на внешний вид, еще не высохшие волосы. Он просто… У него слов нет. — Иди садись на кухне. Когда Антон молча проходит мимо, Арсений чувствует запах — мыльно-молочный, свеже-морозный. И: будто бы сейчас все как всегда. Это Антон, это его… это тот самый Антон, за которого сейчас дрожат сердце, руки, голос, и Арсения разрывает от желания узнать — почему Антона ударили, а его ведь правда ударили, его, блин, кто-то ударил, и щека сейчас пухнет, на свету покраснение чудится еще более глубоким, больнючим; оно протыкает насквозь кожу. Арсений, цепляясь за все ориентиры, отмечает для себя: крови не было, открытых ранок нет. Куртка у Антона целая, не испачканная, значит, ударили только сюда. Наверное. Это вроде бы не перелом, вроде бы нет… хотя как Арсений вообще может говорить наверняка, если он не врач, если перелом могут обнаружить вообще не сразу, если есть болевой шок и адреналин — и Антон сам до сих пор может не чувствовать боли?.. — У тебя болят зубы? — Нет. Арсений садится на корточки перед холодильником, вытаскивает из морозилки целлофановый пакет с замороженным сливочным маслом. Антон сидит за его спиной, немногословный, затихший, опустивший руки на колени. Он снова занимает крайний стул и, когда Арсений поворачивается, откидывает затылок на стену. — А щека сама… сильно болит? Между пальцев — холод, влага. Арсений останавливается напротив Антона, потом дергается и, схватив со столешницы стакан, наливает кипяченой воды — он не знает, насколько Антону легко шевелить челюстью и сможет ли он без помех попить, но хотя бы немножко — нужно. Антон, кажется, качает головой. В ответ на вопрос или протянутому стакану — не понятно. Арсений наседает: — Маленькими глотками. Он кладет масло на стол, шагает ближе — утыкается коленками в сдвинутые колени Антона. Пальцы уже тянутся к чужому подбородку, но замирают — в воздухе, испуганные, расставленные. Взгляд Антона из-под ресниц тягучий, как смола, и внимательный — он наблюдает за каждым арсеньевским действием и движением, и ощущать это вот так — прямо в эту секунду, а не вспоминать об этом спустя сутки, анализируя уже прошедшее, — ощущать это и волнительно, и тревожно одновременно. — Антон, давай. — Арсений подносит стакан к его губам. Глазами упирается в глаза Антона. Полуприкрытые, такие же затихшие, как он сам. — Попьешь? — Угу. И он берется рукой за стакан — поверх пальцев Арсения, крепко обхвативших его. Живот сводит судорогой. Полукруглый край стакана замирает между губ. По стеклянным стеночкам стекает вода. Антон делает глоток — дергается кадык, — делает второй — его глаза прикрываются, пальцы влажные и цепкие, Арсений смотрит то ему в шею, то на поднятую руку, — делает третий, самый маленький, осторожный. Так кажется Арсению — застывшему, не дышащему каждую секунду, как надо, а только через две или три секунды каждый раз. Сдвигаться не хочется. Только наблюдать. Даже… не расспрашивать. Быть здесь, держать стакан, тянуться за маслом и вмиг забыть все слова, забыть о вопросах и любопытстве; просто быть здесь — в этом, с Антоном; потому что он пришел сюда, а не куда-то еще, он пришел именно к Арсению — и у него болит щека, и даже если он молчит сейчас, это не значит, что он не расскажет потом. Как это всегда удивительно происходит: еще минутой ранее гонишься за невидимым золотом на мысленной беговой дорожке, а минутой позже затихаешь — вокруг все перевернутое, белое, бесшумное; как ты, как твои шаги и жесты. Открываешь рот, чтобы что-то сказать, но губы и язык не шевелятся. Арсений… он замирает всегда, когда не понимает, что происходит, и сейчас он не понимает по-особенному — по-новому, потому что вот так еще не было; это он мог прийти к кому-то, когда что-то… страшное, неожиданное случалось, но никто никогда не приходил вот так к нему — без особых предупреждений, без громких, весящих, как монолитный дом, фраз. Никто не был как Антон — закрытым и открытым одновременно. Он не говорит ни слова, но приподнимает подбородок, когда Арсений хочет приложить замороженное, влажное от таяния масло к его щеке, не зная, не будучи уверенным, что так можно делать, не обернется ли это чем-то более тревожным и опасным для организма. Антон не закрывает глаза, но на мгновение отводит взгляд, когда пересекается им с Арсением. У Арсения ухает вниз сердце — как испуганная сова. Так не было никогда; Антон всегда на Арсения смотрел. — Ты приложишь сам или мне подержать? Антон тяжело сглатывает. По плечам пробегаются гуськом мурашки. Одно слово перед тем, как у Арсения почему-то еще раз перехватит дыхание: — Приложи. И сейчас — не время для чувств. Какими бы они ни были. Сейчас важнее Антон; то, как он себя чувствует, не кружится ли у него голова, может ли он свободно вдыхать, поэтому Арсений спрашивает об этом — делая мелкие шажочки вперед, замирая перед Антоном, как если бы он собирался сделать что-то, что снесло бы их обоих с ног, — поэтому он кивает, когда Антон качает головой, когда он целиком переключается на невербалику — и он хочет говорить, но не может, может, но не хочет, и Арсений… он готов это выдерживать; особенно сейчас. Боковушкой сознания подмечается: Арсений стоит между антоновских ног. Они уже расставлены. Это как добровольно запутаться в паутине. Самому залезть в кроличью нору. Лично заглянуть в канализацию и столкнуться с горящими глазами и красным круглым носом. Вот только… это страшно. А стоять между ног Антона — не страшно совсем. Арсений подумает об этом попозже: пока что он только задерживает в легких, точно проткнутых ребрами, дыхание и, смотря вниз, Антону в глаза, держит холодное-холодное масло у его щеки. Чувствует тепло — в животе и рядышком с собой. Вторая рука повисает вдоль тела, и ее хочется положить Антону на плечо, а еще — чуть сжать; успокаивая… его или себя. Держаться за что-то — за него или за себя. В голове пикают ускакивающие секунды. Нет полноценного осознания происходящего — есть только физическое ощущение антоновской близости, восприятие его… побитого лица, вскинутого навстречу, такого уязвимого, как и его взгляд; открытый, прямой, и его нелегко прочитать — такие книжки хранятся под замком, они написаны на другом языке, который знает только один человек; с такими книжками Арсений далеко не заходит — а сейчас он даже не отступает. Только переминается с ноги на ногу, подгибает одну, опускает, ощущает — не слышит и не видит — давление с обеих сторон. Как когда так узко, что не пройдешь. Как когда тебя держат. Если опустить голову, Арсений увидит сведенные антоновские колени. Они тыкаются в арсеньевские, зажатые между. Стиснутые друг с дружкой вплотную. И Антон тоже вплотную, он так близко, что запястье теплеет от его дыхания, а Арсений улавливает запах зубной пасты. Зацепленная сломанным крючком мысль: когда целуешься с кем-то, сразу чувствуешь, почищены ли зубы. У Арсения… нет бзика на это, но… это ощущается клево; свежо, чисто, заботливо со стороны другого человека. Может быть, у Арсения нет никаких оснований думать о таком сейчас, пока антоновские глаза все еще почесывают его взгляд, точно Арсений для него — книга, которая хранится на его полке, книга, которую он читает с детства, которую знает от строчки до строчки; нет основания и права, но тогда и у Антона нет основания быть здесь — но он тут; доверяет, приходит, смотрит на Арсения, держит его вблизи. Дает ему прижимать к щеке масло, не зная, что Арсений сам скоро станет им — растает и растечется. — Получше?.. Он хочет добавить: Антон. С губ чуть ли не соскакивает: Антон, Антон, милый, тебе получше? Арсений мгновенно отворачивается. Щеки загораются ярче жаркого летнего солнца. Кровь давит на кожу, кипяще булькает. Его мысли никто не прочитал и не прочитает, но слышать голос Антона ощущается как ловля с поличным — на месте, где ты не сделал ничего плохого; в лицо светят фары, отовсюду голоса и затворы фотокамер, вяжут слух сирены, и все яркое, громкое, большое; вот только в реальности оно тихое и маленькое — как кухня, на которой они сидят. Кухня, где Арсений так и не прибрался. Кухня, на которой Антон уже в третий раз. Запоздалый ответ, который словно переслушиваешь через диктофон только через пару месяцев или лет: — Пойдет. Ни знака о том, заметил ли Антон реакцию Арсения. Он сейчас вообще, господи, в другом, его ударили, Арсений, это настолько эгоистично и бестактно с твоей стороны — думать, что Антон сейчас может размышлять о нем. Просто полный бардак. Крах арсеньевского спокойствия — за Антона и себя. — Ты мог попросить меня заказать тебе машину, — поджимает губы Арсений и переворачивает масло другой стороной — еще минутку или две подержать; потом нужно взять что-то другое из морозилки. — Я только сейчас подумал, что ты шел, елки, через город весь… а вдруг бы упал? Или… — Арсений глубоко вдыхает, откидывает голову — взгляд в подсвеченный настенной лампой потолок. — Это же так небезопасно, Антон. — То, что я тут, тоже небезопасно. Арсений в мгновение ловит чувство, которое бы назвал «я боюсь такое слышать, но это совершенно объяснимо, но я все равно не знаю, как реагировать», — оно оставляет проплешины в мыслях, просачивается в голову, заставляет Арсения замереть и сжаться. Как перед паутиной, кроличьей норой и канализацией. — Я не это имел в виду. Антон сжимает губы. На мгновение косится на руку Арсения. Его рот близко к ладони — чтобы коснуться, стоит только дернуть головой; Арсений еле удерживает руку на месте. Спрашивает, делая из букв словесные снежки — защищающиеся, прохладные, рассыпчатые: — Небезопасно, потому что тут я? — Наоборот. Потому что я тут. Не в смысле, что… Антон дергает левой рукой, которая до этого лежала на колене. Локоть правой упирается в стол. Сейчас — свисает со стола. Шевелятся пальцы, едва ли не дотрагиваются до арсеньевского бока, до резинки на штанах. — Блять, я не знаю, как говорить. Все. Сердце сокращается быстрее. У Арсения, видимо, все еще покрасневшие щеки — потому что они горят и потому что Антон все еще жмется коленками к арсеньевским ногам. Арсений все еще туда не смотрит — точно этого нет и он этого даже не ощущает. Точно оно… не подгибает ему его же колени, не вызывает что-то… странное, еще более теплое, чем до этого; вот что Антон с ним делает. А Арсений продолжает притворяться, что этого нет. — Хорошо. — Это я виноват. Ты вообще… Арсений прикусывает губу. На мгновение соскальзывает мягко-текучим взглядом к антоновскому рту — ровно в эту же секунду раскрывающемуся и говорящему дальше: — Ты никогда не делал мне плохого. — Боже, блин, — фыркает Арсений, нахмурившись, — если бы было так, я бы… еще долго просил прощения. Мне просто… я сейчас смотрю на тебя, и мне так жалко, а я знаю, что ты не любишь, когда тебя жалеют, но… я жалею не по-злому. Просто… как человек. Не чтобы ты подумал, что ты жалкий. Ты не жалкий… вообще нет. — У Арсения заплетается язык — и все буквенные связки звуков, которые он произносит. Потеет лицо, тает масло. Оно уже не холодит щеку. И вообще… уже можно отойти, но… — Я не могу это сдерживать, хотя очень пытаюсь. Я на тебя смотрю… и мне очень-очень жалко. Можно мне? Немного… пожалеть. Можно? Он не понимает, что говорит. Как это прорвалось — и как оно до этого сидело, прикованное, в разуме, как чувства все-таки оказались снаружи — вместе с захлебывающимся дыханием, вылетающими изо рта слюнями, с дрожащей у щеки Антона рукой. Арсений сейчас осознает: он с пятницы — иголочно-проткнутый, встревоженный. Он даже на выходных нормально не спал, потому что с ним так всегда — он чувствует за двоих, он чувствует много, и если важному… близкому человеку плохо, Арсению плохо тоже; это его внутреннее зеркальце — загорающееся по краям, идущее отражением дальше, чем видит; вбок, за самого себя. Там, где стоят другие люди. А Антону было плохо — и сейчас ему тоже нехорошо совсем. Горло раздирают вопросы. Кто это сделал? Ты сделал что-то сам? Кто был первым? Из-за чего, Антон? Как ты дошел? Где это было и видел ли это кто-то? Рассказал ли кому-то еще? Как ты себя чувствуешь, Антон… милый, Антон, что мне сделать, чтобы тебе было не так больно — возможно, не только физически? Арсений готов завыть — сквозь сжатые зубы, как волчонок. Он зажмуривается, отворачивается. Рука опускается. Она мокрая, а масло между пальцев — полуталое. Его все еще тяжело резать ножом, но когда надавливаешь пальцем — оно проминается ямками. Все еще слышен собственный голос: можно? Можно мне хотя бы чуть-чуть? Это почти мольба. Антон ее слышит — прямо сейчас замечает его краснючее лицо. Он не двигается — все так же… зажимает Арсения между ног; и, чудится, без этого он бы свалился, сложился, свернулся; Арсений видит в этом опору, видит: ему самому все это нравится, и это не то, что должно шелестеть между других мыслей, но это осознание — единственное, что вынуждает Арсения сдаться; перед Антоном и собой. Признаться: мне очень хорошо, что Антон тут, мне хорошо, что он не захотел прикладывать холодное к лицу сам, мне хорошо — что он дал о себе позаботиться, а еще не оттолкнул. Только… подпустил еще ближе. — Я не запрещаю. Тираду Арсения накрывают тремя словами. Я не запрещаю. Он не запрещает — не закрывается на совсем. Арсений мысленно считает до десяти, а на четырех — смазанных, возможно, уже ставших пятью или шестью — опускает голову вниз, дергает ногой, врезаясь пяткой в ступню Антона, на мгновение пересекается с ним взглядами, голыми, распахнутыми, выскобленными. Арсений хочет улыбнуться — все в нем хочет, тянется к Антону, к этому обманчиво-спокойному выражению лица; вокруг зеленой радужки трясется непонимание — множество неозвученных вопросов; и, наверное, Арсений все же видит отражение самого себя — он же не может знать… о чем Антон думает. Тот выдыхает сквозь зубы, кладет обе руки на колени — приподнятые запястья касаются арсеньевских ног. Он близко, он почти вплотную, и смотреть на Антона сверху вниз все еще волнующе; до мандража. Как бывает, когда вот-вот что-то произойдет, а ты об этом уже знаешь — сам догадываешься или сам все сделаешь. Арсению хочется гладить его волосы, лицо, руки. Взяться за них — чтобы они не были внизу, чтобы они были на уровне арсеньевской груди — сцепленные, теплые, закрывающие друг друга. Уже нет желания что-то спрашивать; Арсений услышал главное — ему не запрещают, и он сам не хочет запрещать тоже. Поэтому, когда Антон со свистом выдоха резко подается вперед и утыкается лицом, лбом, кончиком носа Арсению в живот — в футболку, мнущуюся от касания и дыхания, выше пупка, куда-то между ребер, — когда это случается, Арсений кидает масло на стол, а пальцами — полусогнутыми, нагретыми, пульсирующими, как после разминки, — ныряет в его волосы; в теплую макушку, в завихрения на затылке, мягкие, мягкие волосы, которые ведут отдельную жизнь — и они нежнее всех обстоятельств, нежнее всех причин, почему все это сейчас случается. Пальцам Арсения щекотно, нежно-нежно, и это кажется сумасшествием; потому что Антон трется об арсеньевскую футболку — об его живот, — а Арсений медленно гладит его макушку. Они друг другу не запрещают. Открытость движений — от прижимающейся к Арсению головы до собственных пальцев, водящих по антоновским нежно-кудрявым, мягким волосам. Он уязвим, о таком тяжело говорить «потом», но в «сейчас» Арсений никуда не торопится; только пытается не дышать судорогой, не зажимать сильно щеки или зубы, а еще — не спугнуть, как если бы на его животе лежал кот, который уйдет от любого шевеления. Где-то что-то трещит — или холодильник, или арсеньевское сердце, или замок на той книжке, которую Арсений на самом деле до этого ни разу не открывал. Антону ведь… больно. Он жмется к Арсению, а ему больно. И «сейчас» улетучивается. Потом будет что-то другое. Пока что они… здесь. И Арсений гладит Антону голову — смотрит то ему в макушку, то в стену, слышит или ощущает, как Антон выдыхает ему на живот, как у него дрожит дыхание; потом видит — сгорбленную спину, торчащие под футболкой лопатки. Антон не обхватывает Арсения за спину — голые руки все еще на коленях, но Арсению достаточно; ему страшно, и не страшно одновременно — он надеется, что у Антона… хотя бы наполовину все точно так же. — Мне Марина дверь открыла, — слышит Арсений, продолжая уже бездумно касаться антоновской головы. Не гладит — перебирает волосы, то вытягивая пряди, то отпуская. Антон приподнимает лицо, розовое, с ярко выделяющимся красным ударом на щеке — и Арсений улыбается, думает: «Мне так нравится, какой ты… красивый». Череп заливают теплой водой, а Арсений снова притворяется, что не умеет плавать. — Это был знак. — Хороший? — Знак, что я долбоеб. Арсений цыкает. Антон утыкается подбородком Арсению в живот. Тот подрагивает — как на волнах той нагретой внутренним солнцем воды. За «сейчас», наверное, еще так много всего, но Арсению хочется впервые за долгое время снова остановиться, остаться тут, не думать — что будет дальше, будут ли разборки, кто это был, он просто хочет… остаться. Остановиться, оставить пальцы в волосах Антона, стоять ровно на этом же месте — смотреть ему в глаза и… не замечать ни удара, ни причин, ни последствий; не отходить ни на шаг, идти за этим слепым доверием, дернуть еще один рычажок замка на этой книжке, провести ладонью — от лба к затылку, смотреть, как Антон тихо выдыхает и вновь прячет лицо — в арсеньевской футболке. — Почему? Ты же… ничего не сделал. Антон молчит, шумно дышит через нос. Пальцы Арсения замедляются — он тихонько поглаживает макушку; туда-сюда-туда-сюда, приминая волосы и вновь вытягивая их. — Марина — не вестник… таких показателей. — Долбоебизма? — Да. Антон фыркает. Раз — и целиком отпускает Арсения. Поднимает голову, расставляет ноги, вытягивается — стукнувшись тыльной стороной ладоней об стену. Арсений на мгновение забывает, что ему делать. Следом — делает быстрый шажок назад. Его оборачивает слоем холода. — Но почему-то каждый раз она встречается мне на пути. — Я тоже встречаюсь тебе на пути же, — говорит Арсений и одергивает футболку. Поджимает пальцы на ногах. — Но я… Арсений схлопывает губы. Забывает, что хотел сказать. Или изначально не знал, что будет говорить. Антон, медленно моргая, уставляется Арсению в лицо. Что-то есть… такое в его выражении, что должно Арсения натолкнуть на что-то еще, на что-то очередное-неозвученное, но он не понимает — видит только стянутые тонкой веревочкой губы, прямой нос и спокойствие, замазывающее все, что было мгновением ранее; знакомая невозмутимость, флегматичность на лице; точно ничего не произошло и не происходит. — Это не ты сам делаешь. Это я. — Что… ты? Арсений тянется за стаканом воды — допивает все одним глотком. — Делаю так, чтобы ты встретился. — Делаешь так, чтобы я… встретился? Арсений повторяет это намеренно — чтобы хотя бы чуть-чуть понять, что скрывается за этим; потому что Антон точно не объяснит. Точно не сейчас. Он почему-то… уверен. Ему отвечают — разрезая слепленные звуки ножом: — Делаю так, чтобы ты встретился. Внутри разговора Арсению сложнее сориентироваться и проконтролировать собственные реакции на чужие слова: он не сможет не покраснеть, если смущается, не сможет улыбнуться — если это близкие люди и их не хочешь обманывать, — когда не хочется, когда не до этого; не сможет сказать что-то, если его дернули, опрокинули, как скатерть на столе, и теперь он лежит — в изумлении и растерянности. Арсению нужно время, чтобы собраться, но обычно его нет — и Арсений говорит первое, что есть в голове или на сердце, чтобы не забыть, даже не формулируясь заранее; он редко сводит что-то в шутку, обычно просто… замолкает, если ему не по себе, или мямлит — пока чувства суетливо обматывают мысли плотной тканью, как мумий. А сейчас Антон прямо… выискивает что-то — у Арсения на лице, во всем, как он стоит и что делает. Тот кусает нижнюю губу, потихоньку отодвигает стул — без скрежета ножек по полу — и садится на него. Трет местечко у краешка рта. Это был нокаут; Антон знает, как Арсения… снести с ног — так, чтобы он бесконечное количество минут стоял между антоновских… коленей. Знает, как снести с ног. Фразами и… всем остальным. Но сейчас он все-таки находит слова, наверное, смешливые, забавные, совершенно несерьезные, граничащие с заигрыванием, — не дает себе замотаться окончательно: — А с Мариной так вообще не работает, что ли? Если ты так… судьбу вершишь. Короткий мычащий звук. Тянущий взгляд Арсению в глаза: — Ни с кем не работает. Разговор не выруливается в несерьезное; не то время и не то место. Обсуждают они совершенно иные вещи, щупают другие темы — уже как будто привычные, вставленные из другого дня, — но их движения и действия… не похожи ни на что; Антон еще никогда не утыкался Арсению в живот — такой открыто-уязвимый жест, от которого все еще бултыхается теплое, светящееся надеждой чувство в животе, — а Арсений еще никогда не трогал антоновские волосы — не гладил их, не перебирал, не оставлял в них пальцы; не показывал — это не случайно, и я так хотел, так, блин, хотел… Антону было нужно — прийти сюда, посидеть у Арсения на кухне. При… прижаться к нему. Как получается. Как получилось. Это как передышка; посиделки на бревенчатой лавочке посреди леса после долгой дороги; первый глоток воды после долгого хождения под солнцем. Солнцем, которое затянуто темно-фиолетовой зимней полосой размером с небо; оно уже светлеет — но Арсений все равно не хочет выключать свет на кухне. Он подпирает щеку ладонью. Вырисовывает кружки и квадраты на клеенчатой скатерти. Антон глядит на него — Арсений чувствует это, — но, когда поднимает голову, глаза Антона направлены в окно — за спину Арсения, чуть выше его макушки. Покраснение с щеки потихоньку спадает — удар, наверное, не был сильным (или Арсений себя так успокаивает — цепляется за любые примерные доказательства), поэтому синяк… вероятно, быстро не проявится. Хотя, елки, фиг его знает. Лучше, конечно, если бы Антон сходил к врачу; но тот не пойдет — он сразу сказал и… да. Арсений понимает его. «Само заживет», обычное, привычное, самое легкое в решении. Ох. О чем Антон думает сейчас? Они молчат — Арсений еще раз наливает воду в стакан, ставит его на край, пару секунд стоит возле Антона, утыкаясь кончиком пальца в край стола, и не знает, куда себя деть. Он знает, что скоро что-то произойдет, вернее… скоро кто-то узнает; и если это было рядом со школой, если в этом был задействован кто-то из школы, есть огроменный шанс, что поднимется взбучка — Арсений бывал на таких. Кабинет директора, беспощадно занятые родителями, учителями, детьми и им самим стулья. Постоянно что-то спрашивающая Тамара Владимировна, иногда — кричащая мама или кричащий папа, никогда — искреннее желание правда узнать, что… случилось. Если это все внутри школы, это заученная, боже, таблица умножения: дважды два — четыре, а дважды три — эмоциональный раскол между педагогами и родителями. Все хотят защитить своих детей, даже если они… виноваты. Бывает, не все. И Арсений не знает, что страшнее. Он проводит пальцем под носом, снова усаживается на стул. Взгляд Антона нечитаемый, снова… переведенный на другой язык; он молчит, он даже толком не шевелится, и уже даже по действиям тяжело… сориентироваться, как он сейчас, что в его голове — хотя бы на поверхностно-человеческом уровне; возможно, тот момент — когда они были так близко, когда Антон был буквально у Арсения в руках — это маленькая трещина в защите, которую выставляет его психика; и, господи, Арсений не хочет мыслить об этом и анализировать это вот так; однако оно просто в нем. Пытаешься пробиться, даже если собранно-разобранной головой понимаешь, что… уже не получится. Наблюдаешь, хочешь зацепиться. Но Антон уже все сделал — он без слов сказал, что доверяет, когда пришел сюда, когда дал… себя обнять. Боже. Правда ведь обнять; пусть не в привычной форме, но… он дался — и, возможно, хотел держаться за Арсения руками тоже. Арсений бы спросил об этом, будь он чуточку, самую малость смелее — и имей этот факт хотя бы какое-то значение сейчас. Страшно… думать, что за этим отпечатком удара — кулаком, костяшками, явно же не чем-то острым? — скрывается. Страшно — не знать, не спрашивать, сидеть рядом молчком, поглядывать друг на друга и… не двигаться. Ни в разговоре, ни в реальности. Одна плоскость реальности, тянущаяся с пятницы: с момента, когда Антон почему-то сбежал из автобуса — и Арсений уже все вокруг подвязывает к этому; мозгу так легче. Арсений пробует выдерживать это, потому что у него нет сейчас выбора — пусть Антон… хотя бы мимолетом почувствует, что Арсений, как бы его всего ни мутузило любопытством и переживанием, не полезет; он не будет лезть, пока ему не скажут сами. Если вообще захотят. Страшно: быть бессильным. Слышать, как трескаются об пол секунды. Страшно — но в то же время выносимо. Когда Антон снова смотрит на него, Арсений — не просто так, не от балды, ему, ему-ему — улыбается: сначала несмело дергает уголком рта, подается лицом вперед, растягивает губы — чувствуя, как разъезжаются щеки, как слабо напрягаются мышцы. Ощущая, как в нем дребезжит огроменное антоновское чувство; которое он не считывает до конца, но которое уже в нем — перенятое, разделенное. Оно принадлежит Антону, но и Арсению — тоже; теперь. — Спасибо. Вместо ответной улыбки — слово, брошенное не вскользь, не куда-то вбок, врученное Арсению — в глаза, серьезное, точное, попадающее на перелистную страничку арсеньевской памяти, где будет только оно; одно-единственное, отпечаток этого утра, и в нем, может быть, нет ничего, кроме благодарности, но Арсению хочется видеть большее — и он правда это видит. Иногда люди произносят всего пару слов, но за этим стоит больше, чем просто количество произнесенных букв-звуков и пауз. — Это все переживаемо, — почему-то шепотом говорит Арсений. Антон мгновение-другое смотрит на него. То в правый глаз, то в левый. Не отвечает. Только слабо дергает подбородком, точно кивая, и берет в руки стакан. Опухлость на щеке чуть спала, но тень удара ясная — не спишешь на смущение или холод. Антон допивает воду, когда раздается звонок — жужжание словно откуда-то снизу. У Арсения мигают все кнопочки в голове, панически вертится в груди сердце. Спокойствие, невозмутимость — вот как Антон отставляет стакан, тянется за телефоном: тот был в заднем кармане, и он приподнимается на стуле, чтобы достать его. Смотрит в экран — дергается кадык — и проводит по нему указательным пальцем. Не слышно, с кем он говорит, но по первым словам Арсений догадывается, что с мамой. Если так быстро узнали… — Не особо, — мычит Антон, практически не открывая рот. Он выставляет левую ногу, подгибая под стул правую, и вертит ступней. Арсений невольно делает то же самое — под столом. Взгляд Антона тихий и будто бы безразличный — хочется растормошить. — Нет. Нормально уже… да, — он морщится, — надо было. Если так быстро узнали, то это… точно что-то с кем-то из школы. Антона, получается, ударили… но он пришел сюда? Никому в школе не рассказал? Вообще никому не рассказал? Или… Арсений прикладывает обе ладони к щекам. Широко открытыми глазами смотрит на Антона. — Я понял. — Антон ловит его взгляд — сердце Арсения роняет из рук все слова, переворачивается. — Ладно. Ладно, я понял. Настолько… обрывистые, внеконтекстные фразы, что по ним ничего не выхватишь. А потом Антон бросает телефон на стол — к размякшей, скукоженной упаковке масла, — накрывает руками лицо. Правая ладонь приподнята, не прилегает вплотную к щеке. Арсений сглатывает. Тихо-тихо: — Хочешь, я… — Нет, — Антон трет брови, кидая короткие взгляды на Арсения. Трет лоб, виски. — Ничего, Арсений. Ничего не надо. — Но… — Мне надо сейчас с мамой встретиться. — Он кривит губы. — В школу вызывают. Арсений поднимается с Антоном со стула, останавливается напротив. Тот хрустит костяшками, смотрит с прищуром в пол — куда-то Арсению в ноги. Он так близко, и его снова так хочется обнять, поддержать физически, погладить ему голову, или плечи, или спину — и момент же не утерян, Антон бы вряд ли как-то… оттолкнул его, но… Но — есть но: — Спасибо, что приютил. И Арсений бессильно глядит ему в спину — шагает по пятам, замирает в коридоре, тенью на пороге кухни. Антон даже не включает себе свет, хватает куртку, быстро обувается, не поднимая головы, и превращается в тонкий высокий силуэт — за ним не угонишься; он уже все для себя решил, и что-то крутится-вертится в его голове, какие-то слова, идеи, что-то, до чего Арсению не достать, что-то, в чем он бессилен и за чем может наблюдать только со стороны — зажевав верхними зубами нижнюю губу и сцепив руки. Он куда-то идет, у него есть какой-то маршрут. А Арсений останется тут — у него все еще выходной, он все еще не Арсений Сергеевич, и его вызовут в школу для разбирательств с очень малой долей вероятности, потому что там важнее Марта Олеговна, чем он, и… никто не захочет создавать шумихи, никто не захочет порочить ничью репутацию. Она важнее правды и человеческих чувств. Арсений хочет, чтобы Антон никуда не уходил. Он уже делает шаг вперед, уже приподнимает руку, чтобы что-то сделать, но Антон перебивает его намерение — самым риторическим вопросом на всем белом-белом свете, вопросом, откроет ли Арсений ему и закроет ли за ним. Еще час… назад все тянулось перевернутой, испуганной бесконечностью, а теперь — Антон уже засовывает принесенный Арсением из кухни телефон в карман штанов, накидывает капюшон и держится подле двери. Как Арсений. Стоит на истоптанной дорожке. Это пахнет бессилием и грустью — пониманием, что Арсений ничего не может сделать. Он тут, а Антон — там. Это ему надо быть в этом всем изнутри, Арсения туда пока не пускали и, может быть, пустят обиходом, но уже в рамках работы; и вряд ли он узнает больше. Арсений не умеет скрывать чувства — он, он даже не пытается. Антон, наверное, видит это. Ему — боже, боже, боже — наверное, не все равно на это совсем; а могло было быть. Особенно в такой день — когда его ударили, когда его с мамой вызывают в школу, когда… стабильность всколыхнулась чем-то больнючим и тревожным. Он уже почти выходит из квартиры, почти перешагивает порог, но оборачивается — вскидывает руки, на секунду прижимает Арсения к себе. Это была только одна секунда — нос Арсения утыкался ему в щеку, пальцы только-только дернулись навстречу, живот перетряхнуло неожиданностью, нагревшейся неожиданностью, — и в эту секунду Антон обнимал его; руками за шею, прижимая к себе. Привычное для людей объятие — судорожное, брошенное напоследок, отчаянное, потому что иначе никак, оно на эмоциях — на эмоциях Антона и на эмоциях Арсения, подпитанное молчанием и невысказанным; Антон потом сразу же уходит, не говорит ни «пока», ни что-то еще — он выпутывается из арсеньевской квартиры и широкими шагами слетает с лестницы — не оборачиваясь. Той секунды уже нет. Арсений стоит и смотрит на пустую лестничную клетку. Пустая, испуганная лестничная клетка. С одинокими ступенями и гулким коридором этажей. Пиликает дверь — Антон выходит из дома. Если пойти на кухню и выглянуть в окно, Арсений еще на парочку секунд Антона поймает — одними глазами. Он вздыхает. Закрывать дверь. Прикладывает на несколько секунд — несколько антоновских объятий — руку к сердцу, надевает тапочки — и начинает ждать.

***

Мама в синих бахилах. Шуршащая подошва трется об ковер под директорским столом. Это ковер для экзекуции. Здесь Антону либо выкрутят руки, либо попросят его повторить — хорошенько отрепетировать — утреннюю сценку. Потом ее покажут всей школе и всем родителям в актовом зале. Смотрите, ребятишки, чему учат в школе, учат в школе, учат в школе. На сцене двое, а потом один обязательно сматывается. Желательно вырубить свет. И не попадаться по пути. — Я аж, признаюсь, совсем растеряна, — жужжит жирной мухой голос директора, — вот совсем не ожидаешь от таких людей такого, а оно… Все кивают. Болванчики, которых пустили на конвейер без базовых извилин. Антон сцепляет руки под столом. Смотрит на слезший с носка маминого ботинка бахил. — И правда, — говорит Марта Олеговна. Она сидит напротив Антона — со сложным лицом и полнейшим ахуем, как будто пришла работать в школу неделю назад. Антон пытается не дышать — сплетение сладких духов давит на мозг. — Ладно бы… кто-то еще из их класса, но не они же. У мамы лопается — как кислотный пузырь — терпение: — А мы, извините, будем все-таки что-то решать? Она бы сказала еще: я и так поняла, что вы разочарованы в моем сыне. Антон не поднимает головы. Он не понимает, стыдно ему или нет. Ему никак. Он нихуя не знает. Просто хочет домой. Голова больше не поворачивается влево — туда, где сидит мама Юры и он сам. С таким же красным недосиняком на щеке, с хмурым взглядом. Он не как Антон — он хотя бы пялит в его сторону время от времени. А слабаки обычно так не делают. В горле жжет тошнотой. — Мы скоро закончим, — спокойно отвечает Тамара Владимировна, делая паузу и закрывая хлебальник. Марта Олеговна что-то пишет в блокноте, мама Юры что-то шепчет ему на ухо, мама — громко цыкает. Мы скоро закончим. Заебись, блять, а они вообще начинали? Антону кажется, что в последние полчаса он просто слушал, как они в ахуе, что Антон въебал Юре и что Юра въебал Антону в ответ. Они все выебываются тем, что у них самая пиздатая дисциплина, что все «конфликты» решаются по щелчку пальцев, обтянутых золотыми кольцами, что никто из родителей может не переживать. А потом один долбоеб не сдерживается и дает другому в ебучку — и все, и сидим, нахуй, гоняем воздух и тратим время. Антон так сжимает зубы, что слышит их скрип. — Я точно знаю, что мой сын не виноват. — Никто ничего и не говорит, — тянет Марта Олеговна. Она выглядит пиздец неуверенной во всем, что произносит и делает. Сейчас она дергает загнутый уголок блокнота. — Мы поняли, что что-то произошло. Блять, нихуя себе. А еще че было? — Но никто из вас не говорит причину. Соответственно, — с захлебом продолжает Марта Олеговна, — мы в мертвой точке. Вы можете нормально сказать, что случилось? Антон? Он приподнимает подбородок. Чувствует себя как в меме, когда все оборачиваются на тебя, когда в учебнике встречается твое имя. Не смотрите, блять. — Ничего. — Ну как, ну вот как «ничего»? Ты что, просто так, вообще без причины подошел и ударил Юру? Да. Без причины. Если говорить больше — придется начинать с начала. А начала Антон не знает. Он не пробьет вакуум, не вспомнит вчера, не вспомнит прошлой недели и начало сентября. Он просто знает: что-то было. Осенью, не осенью. Когда-то. Обрывок «чего-то» уже увозят мусоросборщики. Антону только остается срезать губы. В них нет смысла. На них капнули клеем. Отъебитесь все. — Почему ты молчишь? Мы же с тобой разговариваем. В него швыряются вопросами и пытливыми взглядами. Антон наполовину на ковре. И мама смотрит еще, блять, она пиздец злится. Дело даже не в драке. А в том, что происходит тут. Антон просто… Он не знает, что говорить. — Юра? Антона с мамой сюда довез дед. Антон шел по двору и не смотрел в окна. Ему казалось, все пялятся, все всё знают. Все знают даже больше, чем Антон сегодня сделал. Он слабак и долбоеб, на полу после него остаются следы, от него пахнет жалостью и трусостью. Тупым поведением. Клеем, растворителем. Он не может открыть рот. Он шел вдоль вахты, вдоль столовой и теннисного стола. На него смотрели. Все знают, что он тут. — Я все сказал, что мог. — Антон впервые за последние несколько минут смотрит на него. Минуты, облитые вонючим, мертвым керосином. Тебя уже почти кинули на этот ебучий ковер и взяли канистру. — Я не знаю, что случилось. Он не знает. Да, конечно. Никто не знает. Это у Антона были глюки. Он шизофреник, сейчас ему скажут, что его либо поставят на учет, либо посадят в изолятор — отберут телефон, все средства связи, поставят решетки на окнах, чтобы он не бросался на людей, будут заглядывать к нему через щелочку, потому что дверь будет открываться не полностью. Там будут ведро для ссанины и говна, еда два раза в день, старый матрас-клоповник и запрет на коммуникацию. Ничего никогда не было. Той бумажки не было, их слов не было, Антона не было, призрачных причин на все это не было. Этого утра не было. Декабрь схлопнулся. Раньше вселенной. — Антон, ты понимаешь, что от твоих слов зависит… как долго мы тут просидим и какой будет исход. — От моих слов зависит, поставите вы меня на учет или поставите меня на учет? — Нет, — с явным раздражанием вздыхает Марта Олеговна. Директриса наклоняется к маме и что-то тихо ей говорит. Они все шушукаются. По обеим сторонам от Антона. Они все. — Чтобы решить что-то, надо знать причину. — Я же сказал, — сжав кулак, бросает Антон, — причины нет. — То есть ты просто подошел и ударил Юру? Это спрашивает уже не Марта Олеговна, не Тамара Владимировна, даже не мама — это спрашивает мама Юры, повернувшись корпусом к Антону, и он смотрит ей в глаза, не понимая, не веря, что это все злоебучая реальность. У него спрашивают, почему он ударил чьего-то сына. У него. Спрашивают. Почему. Он ударил. Чьего-то сына. — Не просто. — Ты сейчас смеешься, правда? Антон сидит с каменным лицом. Мама, ожившая, дернувшаяся, громко, отчетливо, накрывая все голоса и перешептывания, вставляет: — Я не знаю, что произошло. И я не вижу уже смысла пытаться их допытывать. Я поговорю с Антоном, вы поговорите с Юрой, а вы, — она смотрит сначала на Антона, потом — коротко — на Юру, — вообще никак не связывайтесь друг с другом, если не умеете нормально дружить, как одноклассники. Я немного не понимаю, почему это говорю сейчас я, — проглоченное «а не вы» без адресата — но все и так все поняли, — но мне не нужно, чтобы… у моего сына были причины кого-то бить. — Вы так говорите, — сразу вступаются за Юру, — будто это мой Юра его как-то обидел. — Я этого не говорила, — отрезает мама, и Антона обдает холодным воздухом. Окна закрыты. — Но мы имеем, что имеем. Они оба с синячищами. Оба по-своему виноваты. Директриса и Марта Олеговна поджимают хвосты. Антон смотрит в никуда, но чувствует — им так только лучше, им так выгоднее, но слышит — только выученный, заостренный, защищающийся голос мамы и голос женщины, которая… нихуя не понимает, но молчать не будет тоже. Наверное, уже наступили следующие сутки. Болит мозг, лицо, отодранный кусок сердца. Антон едва ли его чувствует. Он только сейчас разжимает кулак. На внутренней стороне ладони красные вмятины. — Юра ни в чем не виноват. Мама хмыкает: — Зачем мы продолжаем этот разговор, если вы талдычите мне то, о чем не знаете? Они сидят оба воды в рот набрали. Еще бы. Сидят напуганные оба. Все молчат. В соседнем кабинете что-то клацает на клавиатуре секретарь. Антон прикладывает руку к щеке и думает, что — нет, ему не стыдно. Просто ебано, потому что его удар нихуя не изменил. И он об этом сразу знал. — И я, — она поворачивается к директрисе, которая сразу выпучивает глаза и выпрямляет спину, — предлагаю поставить тут точку. Уж извините мою резкость, но я не понимаю, зачем развозить по столу сопли, когда можно просто их вытереть и все. — Конфликт может повториться, — вкрадчиво добавляет Марта Олеговна. Антон смотрит, как мама оборачивается, чтобы снять со спинки стула сумку. — Повторится — встретимся тогда еще раз тут. Мы можем идти? Резкость мамы заразная — с таким же отточенным, дерганным движением собирается и мама Юры. Она не выглядит как тупая истеричная женщина, но видно, что вся эта ситуация ее задела. Но Антону, честно, так насрать. Он… он просто идет за мамой: по пути натягивает куртку, стягивает бахилы, накидывает капюшон. Юра стоит в коридоре, когда Антон замирает, чтобы застегнуться, и смотрит в телефон. У него след от удара — антоновского, блять, удара — покраснел сильнее, вытек за границу челюсти. Просто пиздец. Антон не извиняется — ни перед кабинетом директора, ни перед коридором, ни перед улицей. Он просто идет за мамой — она разозленная просто до пизды, ее всегда бесило все, что связано с любыми походами в школу, а сегодня ее… — Они просто, — она стучит кулаком себя по лбу, — нахер я там час своего времени убила. Антон сжимает губы и морщится, потому что в глаза летит снег. Машина деда трется возле машины директора — не такая помпезная, не такая выебистая. Дед читает газету, и мама стучится ему в окно, чтобы он открыл им двери. Антон знает: никто ему больше ничего не скажет. Дед просто молча заводит тачку, мама просит по пути высадить ее, но никто не высадит — дед довезет ровно до больницы. Антон прячется за пассажирским сиденьем, сдвигает голову, чтобы не пересекаться взглядами с дедом через зеркало заднего вида. Заползает пальцами в карманы, утыкается губами в воротник — в замочек. Даже музыка не играет. Траур в семье. Хуево. Может, если бы на него наорали, было бы лучше. Привычнее, что ли. Но все молчат — даже когда мама ему звонила, она не орала. Просто спросила: что за херня и почему он не позвонил. Вразумительных слов в ответ на это нет. Ничего нет. Антон просто ебнутый. Он знает, что все знают. Пацаны спрашивают в беседе. Кто-то пялится в коридорах. Есть одна маленькая мечта: закрыться в комнате на шпингалет до конца года, до конца декабря, ни с кем не общаться и выпилить себе мозг — чтобы ни о чем не думать. Не понимать, что произошло. Не анализировать чужие слова и лица. То, как Антон вышел сегодня из дома. То, как он вышел из дома — другого, уже не своего, — еще раз. Улицы одинаковые, промозгло-снежные, сквозь них не видно лица, не слышно голоса, хруста челюсти. Дед останавливается за Приорой, держит руку у поворотника, готовится его выключить. Мама звучно зевает, спрашивает — есть ли хлеб дома? Есть ли хлеб дома? Антон не хочет думать, похуй ли ей. Наверное, нет. Она уже все сказала. Они все сказали. Сделали. Антон выламывает пальцы. Костяшки трещат. Колени упираются в спинку маминого кресла. Обычно Антон сидит за дедом — не здесь. Сразу картинка другая, изнаночная. Блять. Просто… блять. Неужели это реально случилось? Оно произошло? Где был Антон в этот момент, где были его мозги, руки, сжатые кулаки? Как стояли его ноги, шел ли снег? Выключили ли уже фонари? Как быстро ему ответили? Как скоро он дошел? Не сбила ли его машина? Как быстро ему открыли? Как скоро охладили щеку? Что было потом? Шел ли снег, загорелось ли солнце, наорали ли на Антона, гладили ли ему голову, пил ли он, не упал ли он? Загорелось ли солнце, была ли музыка в наушниках, были ли вообще… наушники… Что ему тогда сказали? Что было написано на бумажке? Откуда он ее достал? Кто-то его видел или нет? Его кто-то видит или нет? Где он был? Как быстро ему ответили? Его гладили по голове? Ему сказали, что… Лоб ударяется об мягкий чехол кресла. Пальцы в карманах мерзнут. Мама выходит и говорит одно-единственное «до вечера». Дед просит Антона не печалиться — вся жизнь впереди. Ему сказали, ему что-то сказали.

***

…все переживаемо. Не слушай их, не верь им. Антон жмурится, трется лицом об подушку. Обхватывает ее рукой, прижимает к носу, глазам, губам. В комнате тихо, и от этого еще хуже. Врубить бы музыку, но нет сил вставать. Она не поможет. Башка будет болеть — мыслями и «бы». Тело, тупое тело, ему больно сидеть, стоять, идти. Лежать ему больно. Завтра будет так же. А завтра ему не разрешат лежать пластом. Завтра мама помажет ему лицо, спросит, как его щека, еще раз вставит коротких профилактических пропиздонов и отправит его в школу. Антону там не место. Ему надо куда-то себя деть. Он сильнее вдавливает подушку в лоб. Телефон на столе. Тихо жужжит. Антон отворачивается — не видеть яркий экран. Бесконечный понедельник, никогда не наступающий вторник. Антон лег в кровать в восемь, и он все еще не спит, он слышал — как хлопали внизу двери, как дед уходил чистить снег, как разговаривала с Мишей мама, как она звала его с собой в спальню. Слышал, что она зашла к Антону, но притворился, что спит. Понял, что все уже легли спать, а он все так же не спит. У него болят голова, тело, ему хочется прореветься, но у него ничего нет. Ваш мальчик пьет недостаточно воды, а еще он просто кошмарный, просто отвратительный, он ненормальный, он слабый, настолько слабый, что кому-то пришлось об этом говорить — тыкать его в это, как в блевотину, а потом поставить в шипастый угол. Чтобы тот выколол глаза, проколол уши и губы. А на подушке будут пятна крови. Которых не было утром. На снегу и на лице. Снег белый по определению. Там не может быть крови. Если есть кровь… что-то пошло не так. Планета резко пошла в обратном направлении, удлинила сутки, сгусток солнца на небе. У крови на лице оправданий больше. Порезался бритвой, размазал кровь из носа, разодрал прыщ. Это звучит естественно. За такое не вызовут. Ни в кабинет директора, ни в полицию, ни в дурку. Не произойдет ничего страшного. Все переживется. Антон резко вскидывает голову, заламывает локти, давит ими на затылок. Ничего не переживется. Оно никуда не уйдет. Антон даже не понимает, что это такое. Ему просто… хочется прореветься. Проораться. Пробить стену между собой и эфемерным «спокойствием». Под зажмуренными веками — блестящие глаза, белые одежды, светящаяся райская улыбка. Гавайские цветочные бусы на шее, радуга вместо нимба, приподнятая в «алоха» рука. Ждет не дождется. И его не существует. Когда открываешь глаза — видишь бензиновые круги, намоченную слюнями подушку и запястье, высунутое из-под нее. Думаешь: я так хочу спать. Пожалуйста. Можно я засну. Я хочу спать, я хочу, чтобы понедельник закончился. Антон, отъебись от меня. Отъебись, не трогай меня. Дай мне заснуть. Просто… пожалуйста. Дай мне хотя бы немного поспать. Окно не закрыто. Утром оно не было закрыто тоже. Не дома. Антон не был дома утром. И там было открыто окно. Его гладили по голове. Его гладили… гладили по голове. Антон был там весь день, но никто, никто, никто… Ни о чем не знает.

***

Арсений укутывается в одеяло, стискивает под ним руки и вжимается щекой в подушку. Ночь неспокойная, беспокойная, а спокойствие бросает снежки в те стекла, до которых не достать рукой. Марина все еще смотрит телевизор в зале, и Арсений бы мог пойти к ней, но… ему так будет только тревожнее; ему следует поскорее уснуть, поставить прилипший к календарю понедельник на ускоренный режим. Он словно… чувствует, что он должен закончиться… и вроде бы все дни когда-то заканчиваются, но есть те, которые присасываются, захватывают чувство времени тисками; тянутся, тянутся… чаще всего так зимой — в декабре, которого Арсений всегда боялся и все еще подсознательно… боится. Он шмыгает, весь вздрагивает — точно вмиг похолодало. Ему хочется к Антону; никогда так открыто, смело, не-уязвимо не хотелось к Антону, как сейчас. С ним говорит, усевшись в ногах, отчаяние, а еще — маленькая, держащая для Арсения чашку чая надежда. Она не тыкает в него пальцем, она глядит ему в спину и, наверное, тянется погладить. Пусть она усмирит отчаяние, пусть она сделает еще что-нибудь — можно даже не Арсению, можно Антону, потому что Арсений ведь чувствует… ему там плохо, и больно, и, возможно, одиноко, неосознанно одиноко. До него не допишешься. Ему не будешь звонить. К нему просто хочется, чтобы… все не было вот таким… таким, какое оно сейчас; сжавшееся, оставившее еще одну декабрьскую вмятину в памяти. Арсений просовывает правую руку под подушку — и спит он тоже сегодня на правой стороне, — чувствует, как ее обмазывает прохладным теплом, и сжимает край съехавшей наволочки, сжимает саму подушку, как сжал бы… сжал бы в объятиях Антона — его мягкие, кудрявистые волосы, его самого, подняв руки, положив руки ему на спину, став смелее хотя бы ночью, прижав его к себе, потому что это нужно им двоим; продлить ту секунду, которой будто бы и не было, но она была — Антон обнимал его, а потом ушел, а потом Арсений совсем не знает, что было. Никто ничего не обсуждает. Никто ему не звонит. Он проживает понедельник так, как если бы сегодня ничего не случилось. Наступает вечер — и Арсений заползает в ванную, кладет стопку вещей на стиральную машинку, раздевается, бросив трусы в корзину, настраивает воду. Мыслями — не там, руки чувствуют напор, температуру только лишь наполовинку; есть только Антон, есть только он, и у Арсения скручивалась, сворачивалась — сворачивается, греется — в животе тревога, потому что он сидит тут, он не может узнать больше; а на деле ему хочется по-бунтарски сорваться с места — из ванны, в спальню, снова в прихожую, а потом куда-нибудь — на остановку или в такси, доехать, доехать… хотя бы узнать. Это уже… третья ночь, когда Арсений не вкладывается в стандартные семь минут для засыпания. Он никогда не умел этого делать, а сейчас помножает это дурацкое, это хреново количество замкнутых, ограничивающих его минут еще на семь — и ему грустно, страшно, тревожно, потому что он думал, что, пока он в ванной, ему напишут, думал, что, пока будет одеваться, ему напишут еще, думал — и теперь лежит в постели, и ему не написали, и до Антона больше не допишешься, хотя Арсений пытался. Ему сильно хочется к нему. Сильно… сильно, сильно, сильно хочется к нему. Не потому, что Арсению так будет спокойнее. Вообще, вообще, вообще нет. Так, возможно, будет… спокойнее Антону. Ему и было; сегодня. Когда он затихал и прижимался к Арсению. На несколько минут — десять, пятнадцать? — или на одну, одну только секунду. Арсений крепко жмурится, сжимает кулаки — под одеялом и подушкой — и тихонько, практически не раскрывая губ, просит: — Пусть… пожалуйста, Антон… хорошо, хорошо поспит. Пусть он сейчас уже спит. Милый, милый… пусть он спит. Арсений вытягивает руку и ведет по воздуху пальцами. Пусть Антон спит, а Арсений погладит ему спину — и волосы, и шею, пусть его это успокоит; как успокоило в ту пятницу Арсения. Когда Антону было достаточно быть рядом. Пусть они оба поспят, а завтра все будет хорошо. Милый, милый, милый… Просто… отдыхай.
Примечания:
2670 Нравится 2273 Отзывы 1011 В сборник
Отзывы (12)