***
Речка замерзшая. Антон касается ее носком ботинка, чуть надавливает. Речка трещит. У него текут такой же трескучей речкой сопли. Он вытирает их один раз, другой. Переступает через ледяную лужу — лысую, без снега. Завтра они уедут. Завтра что-то типа «длинного пути» или «дальней дороги», с богом. Все дома сейчас. А Антон тут. Он шагает к краю берега, оглядывается: за ним — ночные серые следы от его обуви, а еще длинный путь домой. Но без бога. Он шел один. Когда он вообще — шел не один? Январь похож на потухшую луну, еще не родившуюся снова. Антон всматривается в небо, как если бы пытался поймать взгляд инопланетянина. Они же там все. Тоже. У них свои телескопы и летающие тарелки — или кастрюли. У них высший разум, поэтому они людей видят, а люди… хуи на блюде — на той самой летающей тарелке в космосе. Мороз щиплет Антона за мочку уха. Антон давно не приходил сюда. И, хотя он знает деревню, все ее окрестности, улицы, магазины, номера домов и все тропинки наизусть, сейчас так удивляется — будто никогда не знал, как выглядит река, накрытая льдом, как тонким кружевным покрывалом. Он в этой речке купался летом, мочил ноги — в теплом краю мая, а осенью — ходил вокруг да около, хрустя ветками и потом отдирая с подошвы рыжие листья. Тут никогда ничего особенного не случается. Утки, как в городском парке, не плавают, под ледяной коркой не блестит меч Гриффиндора, а за Антоном из кустов не наблюдает маньяк. Тут голая тишина. Тут вообще никого нет. Если бы мог, он бы закопал здесь слабость. Оторвал бы ей язык и бросил его — настолько далеко, насколько может. Антон запихивает руки в карманы и вжимает кончики пальцев во внутреннюю сторону ладоней. Не взял с собой перчатки. Кажется, они лежали на деревянной полке возле зеркала, а зеркало — в зале. В этом зале всегда темнее, чем в зале в городе. Антон раньше любил ночь, а теперь он ее ненавидит. Слишком темное утро, слишком темный вечер. Световой день короче спички. Он не заметил, как прошел целый год. Ему через несколько месяцев исполнится семнадцать лет. Когда маме было семнадцать, она уже общалась с его отцом и работала. Когда Антону будет семнадцать, он сможет только бесконечно обшучивать «и давно тебе» вместе с «уже да», а еще подумает, что через год он станет совершеннолетним и сможет покупать сигареты и бухло. Он не курит и — вроде — не пьет. Но какой-то в этом же должен быть толк. Девятнадцатого апреля девятнадцатого года он все равно не сможет нихуя купить — только двадцатого. Измеряешь годы собственным возрастом. Антон родился в две тысячи первом. Сказал первое слово и пошел в детский сад на соседней улице. На выпускном утреннике он играл на ксилофоне и танцевал с кем-то из девочек. На нем был синий костюм — и оранжевый галстук. На всех мальчиках был красный галстук, кажется, иначе он что, совсем ебнутый — соглашаться на такое. Антон согласен только на стадное чувство — один раз в жизни. Он же такой охуенный, такой необычный, он только один такой в природе. Какой ему оранжевый галстук с синим костюмом. В детском саду Антон въебался лбом в железный решетчатый забор и оставил себе на всю жизнь рубец возле брови. Подарочек из детства — чтобы знал, что оно никуда не уходит, ни в какие города. Оно просто остается бледным овальным шрамом. Спасибо, что не львом. В сентябре восьмого года пошел в школу. Ебать, блять. В восьмом году он пошел в школу. В восьмом, нахуй, году. Девять с половиной лет назад. Даже небо в ахуе. Оно прикрывается мглистыми облаками, которые бывают только ночью, и машет на Антона рукой, мол, да иди-ка ты нахуй, мол — заебал ты уже. Антон думает, что ему бы это хотели сказать в лицо. Все вокруг — или только небо. Не так важно. Просто… да. Да. Он зачем-то тут стоит, зачем-то чего-то добивается. Пришел, будто река его ждала. А она просто застыла. От холода или от страха. Антон тоже хочет так замереть. Ему негде сесть. Он озирается, вновь втягивает сопли и прячет рот за воротником куртки. Через сутки он уже будет лежать у себя в кровати. Раньше его это радовало, а сейчас так похуй, словно это ничего не изменит. Он мотается по разным местам, но везде таскает с собой мозг. Себя. Они вроде бы за одно, на одной стороне, но Антону вечно кажется, что он ни с кем не воюет, кроме самого себя. Только ему от себя что-то надо. Только он — еблан и в то же время только он знает лучше. Что с ним происходит? Почему ему, сука, так тревожно? Ничего же не происходит. Снаружи тишина. Все, что было, оно было. Этого нет. Тогда какого хуя ему так плохо? Что с ним самим происходит? Он даже не может никак это сформулировать. Слова вяленые, сморщенные. Их невозможно держать во рту, поэтому он их глотает одно за одним, и молчит. Сам себе же пиздит. А в животе что-то скребется. Вроде есть, а вроде нет. И ни к кому с этим не пойдешь. Антон с этим один. Он всегда был один. В детском саду он спал на раскладушке, а не на выдвижной ярусной кровати. У него был шкафчик с полосатым котом. Он таскал с собой из дома конфеты и прятал их под одеждой. Его никогда не ловили. Антон думал, что он неуловимый, раз — его никогда не ловили. Но он просто хорошо прятал. Делал все без следов. А поймать его было легко. Начинает болеть голова. Связь есть, но мама не звонит. Высвечивается только одно последнее сообщение из Телеграма и Контакта — от Арсения и от Макара. Оба шлют фотографии, но Антон не может посмотреть ни одной. У него онемевшие от мороза пальцы, экран хуево распознает касания, а еще — ничего не грузится. Он просто стоит на набережном склоне. Речка замерзшая и молчаливая. Деревня никогда не молчала так. Антон хочет поскорее отсюда уехать, но только не домой. Просто пиздец, какой он жалкий. Давай, еще зареви. И — сразу слезятся глаза. Антон проводит по ним рукавом куртки. Три агрегатных состояния слабости. Дрожь, слезы и сопли. Далеко с этим не уйдешь. Антон и не ушел. Стоит у речки. Один. И никто его не оттащит, если он решит наступить обеими ногами на лед.***
Квартира Арсения скучает по Антону. На стуле у стены лежит стопка не разложенных вафельных полотенец. Арсений берет одно из них, складывает — раз, еще раз и еще — и перекладывает его на стол. У него тянет в сердце — больше эмоционально, чем физически; заведенная, искусственно ускоренная, как программой, мелодия. Если Арсений концентрируется на стуке, он только его и слышит. Это как треск настенных часов. Они везде, если ты на секундочку улавливаешь их ушами; и стук — этот сердечный стук тоже. Этим полотенцем Антон вытирал руки, когда был у Арсения в декабре — тем вечером, когда они наткнулись друг на друга на улице. Оно маленькое, его можно сложить только два раза. Сине-зеленое. Арсению оно нравится. Он долго смотрит на него, сложенное на столе, и трет, едва осознавая это движение, подъем руки и сжатие ладони, щеку. У Арсения перехватывает дыхание от чувства — я скучаю по Антону. Оно чистое, как вода. Без примесей — не тревожное и не грустное. Это одно — отделенное от других — чувство. И… оно точно не уйдет, если Антон сейчас постучится. Без звонка в домофон — зашел вместе с кем-то или когда кто-то выходил. Он бы сел на этот стул сейчас. Высокий и молчаливый. Волнующийся о том, о чем никто совсем не знает. Арсений прижимает к груди третье полотенце из стопки — оно шуршит, гладит ему пальцы, — и слышит стук еще громче. Сердечный, часовой. Только он есть; окружающий Арсения подобно зонту-куполу; как мантия. Арсений бы налил Антону чай. Он бы ни о чем не спрашивал — или рассказал бы что-то свое. Он не знает, как тот проводит дни в деревне сейчас, а еще не знает — будет ли их общение теперь прежним. Арсений… догадывается, что все поменялось, меняется или — изменится потом, однако все равно… держит скрещенными пальцы: может быть, Антон снова откроется ему — хотя бы немножко? Как в то утро?.. Тот вечер, когда они сидели на диване? Он… он звонил ему. Арсений так скучает по нему всему. Голос, который поздравил его с наступающим. Арсений возвращается в тот уголок в Сережиной квартире снова и снова; снова надеется, что его никто не отвлечет и никто не придет, чтобы выключить свет; снова перебирает пальцами по стене, думая, что сказать, а что — лучше вообще не говорить. И осознает как впервые: Антон мог позвонить кому угодно, он мог вообще не звонить, но он… ох, боже, он поймал связь — и набрал номер Арсения. Интересно, он знает его наизусть? Арсений зажмуривается, оглядывается — словно забыл, что он не один. А на кухне никого нет; под вытяжкой расстилается мягкий оранжевый свет, холодильник громко щелкает и начинает гудеть. Антон был здесь, а еще — вот здесь. Один раз он принес Арсению слойку с малиной, один — ел его курицу и сказал, что ему вкусно; он лежал на его диване, когда они смотрели фильм, и разглядывал, медленно поворачивая голову, его балкон. Он сидел на этом стуле — Арсений сглатывает и ведет плечом, — когда у него покраснела ударом щека. Арсений убрал растаявшее масло обратно в морозилку после антоновского ухода — оно теперь волнистое, примятое арсеньевскими пальцами. Кружка, из которой Антон обычно пьет чай, стоит на полке. Ее не трогает Марина; до нее не добирается Арсений — потому что в нее нечего и некому наливать. Антон сидел на этом стуле и разговаривал с мамой. Один раз и другой. Сидел здесь и шутил, и рассказывал что-то, и постоянно на Арсения смотрел. Он смотрит на него всегда, когда они поблизости. Арсений задается вопросом: а изменится ли это теперь? Нравится ли Антону… с Арсением и сейчас? После недели — без постоянного общения, после того месяца — больнючего и бросающегося днями, когда Антону больше плохо, чем… хорошо?.. Он писал — на днях. Даже несколько раз. Арсений старался ловить его, но телефон всегда не по близости, а Арсений — очень быстро отвлекается. Антон рассказывал, что он в спячке и что он скоро приедет. Скорее всего, он приедет завтра. Арсений смотрит на время на часах. Половина десятого. Может быть, Антон сейчас ложится раньше спать?.. Арсений не замечает, как складывает-перекладывает все полотенца. Он запихивает их в ящик — третий сверху — и чуть не роняет на пол упаковку с бахилами. Он бы не хотел быть сейчас один; если бы было можно. Арсений думает написать Антону — ему столько, столько хочется сказать! — но резко… грубовато-резко ощущает порыв заткнуться. Будто и так много сказал, будто — хватит, блин, подожди, дождись. Но Антон… Арсений так хочет, он готов сейчас отправиться на его поиски, если бы знал, где искать. И… для чего. Антон же никуда не уходил. Он просто… Он вне доступа. Арсений не может до него дописаться — до Антона не доходят сообщения. Это не его желание молчать и… мало ли — игнорировать. Арсений пишет — чаще всего пишет, а не останавливает себя. Но ему мало; ему скучаемо — сильнее обычного, сильнее, чем в прошлом году. Как Антон там?.. Он в порядке? Он волнуется или ему стало легче? Арсений готов порвать на себе волосы, сгрызть локти, раздолбать, нафиг, в кровь колени — он вот настолько, настолько скучает, — но ему так хочется узнать, добраться, добраться дотуда, куда никто не уходил. Антон же правда никуда не уходил. На пороге квартиры. На пороге кухни. На пороге арсеньевского сердца — и это же не его порок; это не ассоциируется с чем-то неприятным, грустным, злящим, тревожащим. Арсений — он часто грустный и тревожащийся, но с Антоном он… когда они рядом, ему не так; он выдыхает чаще. Падает вглубь, в вибрирующие мысли, реже. Это не панацея и не спасение; это даже больше причина, чем… избавление, освобождение от тревоги, но — Арсений видит в этом всем, в каждом шаге по квартире, в каждой мысли об Антоне, связанной с этой квартирой, больше, чем может почудиться на первый взгляд; это не плохое и не хорошее, оно не пугает и не избавляет. Оно есть — и Арсений в этом находится, он это ощущает, пока перекладывает полотенца, пока подставляет руки под свет вытяжки и рассматривает вытянутые пальцы, пока делает вид, что он не скучает, что ничего в нем не выдает… чувства, чувства, сильные чувства — к нему, о нем. Он не может остановить разум, он уплывает, и вся реальность раскалывается на кусочки — и он в этой реальности находится лишь наполовину, телом, которое не растворяется; а пытается найти опору — в кухонной тумбе или в спинке стула. Арсений находится прямо здесь — в сердцевине чувства. Он всегда… ощущал больше, чем… может почудиться на первый взгляд. Антон никогда не открывал холодильник или форточку на кухне. Он не топтался возле арсеньевской спальни и не лежал на его кровати. Он даже никогда не спрашивал, не уточнял, можно ли — зайти туда, полежать там, посмотреть второй балкон. Он ни разу не говорил об арсеньевской спальне, как если бы это не имело для него значения; просто еще одна комната внутри квартиры Арсения. Арсения — его друга. И кого-то еще. Наверное. Если Арсений не путает. Как Антон там? Лег ли он спать? Зайдет ли он сегодня в сеть? Дурацкие полотенца. Арсений хочет дождаться. Он… он ждет, и ждет, и ждет — сообщения, сигнала, условного знака, что ему можно подойти ближе, что он может сделать больше, чем он делал до этого. Вспоминается новогодний звонок; если бы Антон не позвонил, Арсений бы ждал сообщения — и он бы написал сам, один раз и другой. Он… себя вне этого уже не видит. По крайней мере… на этом этапе. Вот сейчас. В январе две тысячи восемнадцатого. Десять лет назад Арсений еще учился в школе. Он любит… смотреть на даты и сопоставлять. За эти десять лет он встречал людей, которые могли и должны были стать любовью его жизни. Потом они говорили что-то, что намекало на «нет», нет, они не могли и не должны; или сам Арсений уходил раньше — чтобы не пугать себя будущими шрамами. Если он ныряет в чувство, он утыкается носом в самую низину — она мягкая, не илистая, не плюшевая, но мягкая. Арсений ныряет и доверяет — себе и эмоциям, которые вспыхивают в нем либо сразу, либо спустя тысячу похожих друг на друга осознаний, пока не придет то самое, — и сейчас он глядит на дату и думает, что, возможно, миру нужно от него что-то другое; возможно, не любовь. Может быть, ему стоит… быть рядом?.. Поддерживать людей, держаться за идеи о рассыпчатом, как соль, будущем, повторять себе зудящее «все будет хорошо», точно это «хорошо» отвечает за каждую сферу жизни, точно оно появится в один момент — и перекроет собой все, что было до этого. Арсений устает от собственной головы. Она у него тяжелая — как груда камней, которые Арсений не может поднять, но каждый раз делает это; выбора нет. Продолжаешь двигаться по линии жизни — и, если присмотришься к переплетениям на ладони, не увидишь ничего, кроме тонкой вмятины посередине и размытых черточек, которые хироманты наверняка могут прочитать и рассмотреть, как если бы у них было специальное зрение; Арсений бы не хотел знать будущее. Он… пусть он и тревожится — обо всем, обо всех, о каждой секунде, которую проживает, даже этого не осознавая, — лучше он будет видеть все расплывчатым — с разводами на стеклах очков, — чем возьмет на себя бремя, еще более тяжелое, чем камни. В детстве их не замечаешь. Пробегаешь по ним босыми ступнями, и не больно же совсем. Не ощущаешь этого. А потом… потом приходиться взрослеть и останавливаться. Оглядываться. Было ли больно — идти по тем камням? И были ли они… эти камни? Он так устал думать… Антон. Антон, Антон. Антон, Антон, Антон… Антон… И думать, и думать… Арсений хватается за голову и, уперевшись бедрами в кухонную столешницу, прикрывает глаза. Мычит тревожно-выдуманную мелодию, пропускает через каменную голову одно-единственное «сумасшедший» и нащупывает телефон. Сообщений нет. Арсению сегодня писала только мама — спрашивала, точно ли он не хочет приехать. Обычно Арсений покупал билет в сентябре или начале октября. Он планировал на месяцы вперед, у него была точная дата перед глазами — он знал, что ему нужно будет поехать, что надо пережить все тяжелые дни и уехать, что у него есть причина… что у его тревожной головы есть причина пробираться через недели. Он вдруг понимает, что так давно не испытывал такой — почти хронической — тревоги, что она ощущается в теле инородной. Тарелкой, накрывшей сердце. Пленкой, которой обтянули легкие. Повисшими на ребрах прищепками. Ему странно, страшно, ему хочется из себя это вытащить, как подсохшую занозу, не хочется стоять на месте — и вот Арсений уже трет раковину, потому что на ней остались пятна-подтеки после помывки, вот он… перемывает чистую тарелку, перекладывает с места на место рулон фольги и пищевой пленки, думает — не постиралось ли белье, не нужно ли его развесить, не надо ли… Он и причину увидеть не может. Она вертлявая, ее будто вообще нет. Как в новогоднюю ночь. Арсения накрыло панической атакой, которой у него не было больше полугода точно, а он до сих пор и не помнит, не знает, не понимает — в каком месте были его мысли, что стало триггером для такой физической задыхающейся реакции, что… что, боже, блин, случается… Такое чувство, что на кухне пошел снег, а он не обулся и не обвязал шарфом шею. Ему холодно, сыро, страшно; Арсений хватается за плечо одной рукой и, покрутив кран, выкрутив его до последнего, чтобы ни одной капли больше не было, пересекает в два шага кухню. Ему и уйти некуда; ему не нужно никуда — ни в магазин, ни встретить кого-то. Марина придет только через несколько часов, и Арсений уже думает пойти и написать хотя бы ей, чтобы он ее встретил, потому что не надо ей так поздно мотаться одной даже в такси, потому что ему себя деть некуда, он мечется, когда ему тревожно, и не может затихнуть, потому что если он затихнет физически — мысли заговорят громче. Они перевернут все с ног на голову. Он себя… тут знает. Арсений заглядывает в ванную, точно не слышит звука крутящегося барабана, моргает, увидев, что до конца стирки еще тридцать четыре минуты, и вообще закрывает глаза. Он чувствует себя куклой, у которой нет костей и суставов; он бы упал на пол, если бы расслабился еще хотя бы чуть-чуть. Ему слишком темно и холодно. Свет, он всегда включает свет, когда слишком холодно и темно; Арсений дотягивается до выключателя, морщится — и шагает в ванную. Обхватывает себя за плечи, перекрестив локти, прижав друг к другу предплечья, смотрит — на зеркало с белыми следами-точками от пасты и подтеками воды, как на мысленных арсеньевских стеклах; у этого зеркала Арсений недавно чуть не заплакал — пока умывался рано утром и переживал, что будет переживать еще больше, что этот процесс уже необратимый, что… он не расслабится — никогда не расслабится. Все его напряжение — как клубок, облитый клеем. Пальцы слипаются, хотя клей уже застыл. В ванной мало места для двоих, но Арсений тут стоял с Антоном. Он был здесь, а еще был там — на порогах, в коридоре, в зале и на балконе. Все эти точки, каждый его след сплетаются во что-то, напоминающее созвездие; Арсений в них не сильно разбирается — а Антон знает много. Сходящиеся в одну картинку точки. Антон занял каждую из них, он был здесь, он приходил, и Арсений — пусть не помнит ни о чем другом, пусть у него замутнен тревожностью разум, — хорошо помнит каждый его приход сюда. Он бы назвал их по датам и временам года. По характеру — целенаправленный или спонтанно… вынужденный. Он бы позвал Антона еще раз — просто так. Не хочется находить причин; они могут посмотреть вместе фильм, а могут выйти погулять и вернуться; они могут поесть, поговорить, рассказать друг другу что-то еще более естественно, чем это случается по переписке. Арсению бы… Ему бы просто быть рядом. Он же большего и не потребует никогда. Наверное. Арсений вытирает сухие глаза мокрыми руками, выключает воду и свет. Вот бы он разучился думать.***
Громче всех орет Сеня. С ног маму сносит Миша, об ноги Антона обтирается Милка, а Чупа прыгает на комод и начинает вилять жопой, прицеливаясь на дедовское плечо. Радик скулит за дверью — ждет, когда его пустят. Антон выламывается из этой кошачьей армии, останавливается на кухне — с пакетами продуктов и банок в руках — и уставляется в сонные глаза Персика. Тот тихо мяукает, спрыгивает со стола, на котором спал, и идет встречать. Антона он обходит стороной. — Кто срал на моей кухне? Антон оборачивается на маму с приподнятой бровью, но та, наклонившись посреди коридора, гладит Мишу. Когда она задевает его хвост, тот высовывает язык. Каждый, блять, раз. — Кто-о-о съел весь корм? Дед молча уходит на улицу. Радик сразу затихает. Побежал, наверное, счастливый — пытаться бороться с вражеской лопатой, которой дед не снег будет чистить, а которая сама деда с лица земли сотрет. У Радиков свои собачьи причуды. — Я, — говорит Антон, стягивая куртку. Из-за того, что он тупой, он не снял куртку в салоне сразу, а полтора часа из двух ехал, умирая от ебучей духоты и тошноты. Еблазавр. Футболка насквозь мокрая. Как обоссанная. — У меня вроде только шесть детей с хвостами, — фыркает мама и сует ему в руки Мишу. Тот брыкается, ругается матом и выпрыгивает — с таким стуком об пол, что в фундаменте пошла первая трещина. Антон пожимает плечами. На маме прикольный свитер — зеленый вязаный. — А седьмой просто моральный урод. — Не говори так о Сене. Антон не сдерживает улыбку и смех. Сеня, услышав свое имя, пронзительно, оглушающе, опиздошенно, режуще, пискляво, полоумно, истошно орет. Антон бы описал этот крик как что-то между «мва-а-ау» и «бле-е-е», где все звонкие звуки превратились в блевотную жижу, от которой закладывает уши. — Да шутим мы, — успокаивает она Сеню, и ее голос настолько ласковый, что Антон хочет уйти и оставить их наедине. — Я про кожаного говорю. — Я моральный урод? — Ты сам так о себе сказал. — Мама смотрит на него без улыбки, а как только опускает голову на рыжую блоху — сразу растягивает рот так, будто Сеня ей каждый день на карту сорок штук кидает. — Да, мой хороший? Антон влезает в эту идиллию: — Ты моя мама, ты должна меня защищать. — Я всех должна защищать, — говорит она, резко хватая стоящую у микроволновки синюю пачку с кормом и насыпая ее в тарелку на полу. Обычно все коты, кроме Миши — охуевшего обгорелого и кастрированного павлина — едят суп или кашу, смотря что мама сварит. Но пока они уезжали, мама купила несколько пачек корма — жидкого и сухого. Антон молча пялится на собравшихся у тарелки котов. Одна Милка, умничка, сидит в коридоре и горделиво взирает на плебеев. Ее Антон потом у себя в комнате отдельно покормит. Мама просто соскучилась. Удивительно, но она умеет не только доказывать Мише, что он приемный. Удивительно, но факт. Антон коротко смеется этой мысли. Сам себе шокируется. Нихуя себе. Он помнит, что это такое — смех. Пиздец. — Че встал? Давай сумки разбирай. Антон вытаскивает из валяющегося на полу рюкзака зарядку, оставляет телефон у розетки — господи, благослови интернет, — и подходит к столу. Вот тут — на краю, возле пустой пиалы, спал Персик. Мама просто его не увидела — так бы он щас пизды отхватил. — Ты меня не защитила, — бездумно произносит Антон, размышляя вообще о другом. Будь он котом, был бы либо как Миша — плевался ядом и думал, что он самый главный, когда это далеко, ебать, не так, — либо как Радик. Обнюхивал бы собственное говно и сомневался, есть его или нет. — Я обиделся. Антон прочищает горло. Мама ничего ему не отвечает — ставит на плиту кастрюлю с водой и достает пачку спагетти, как будто они не привезли с собой годовалый запас жратвы. Телефон плачет от уведомлений. Антон пролистывает вниз, зачем-то два раза читает об акциях в «Пятерочке» и стирает все оповещения. Он написал пацанам в беседу и Арсению, что вернулся. Ему еще никто не ответил. Он стоит с телефоном в руках, когда мама дает ему пинок под жопу. Он настолько детский, что Антон даже не дергается — и просто поворачивается к маме с сухим «м?» на потресканных губах. — Ты завтра в школу или во вторник? Антон учится в десятом классе и все еще охуевает с того, что мама может что-то серьезно и без сарказма спрашивать о школе. Он все еще помнит, как она взяла какую-то бумажку на подпись и показушно подтерла ей жопу. Антон даже с этого меньше охерел. — Завтра. Мама кидает ложку — без горки — в кастрюлю. Говорит: — Уроки сделай. — Сделал, — мямлит Антон, опуская взгляд в телефон и долго пялясь на число «10» перед двоеточием. Минута меняется в ту же секунду, когда он в первый раз моргает. — Пиздишь. — А если поставить ударение на первую гласную, то я буду вором. Своровал твое сердечко. Мама хохочет: — Кушай не обляпайся. — И убирает лезущие в лицо волосы за ухо. Она недавно красилась — волосы снова рыжие, как шерсть лисов в мультиках. В реальности они похожи на угондошенных собак — как в классическом меме, который наверняка изучают в первом семестре на факультете мемологии. — А можно я завтра не пойду в школу? У меня начинается дальнее плавание. — Где оно у тебя начинается, стесняюсь спросить? Антон кладет телефон на стол — процент зарядки доползает до гордых двадцати трех. Как только он садится на диван, ему на колени прыгает Милка — она ложится к нему жопой и начинает махать хвостом, словно Антон заставил ее. На Милку, усевшись под столом, грустно смотрит Сеня. Ладно, он на все так смотрит. Разрез глаз делает из него кошачьего Пьеро, поэтому он даже еду втихую пиздит с таким грустным видом, что Антону становится его жалко и он даже хочет его подбадривать. Когда Сеня срет, он похож на того, у кого и запор, и понос, и геморрой одновременно. Мама возвращается из зала. Спрашивает: — Не идешь завтра? — Не иду. — Дай-ка мне номер своего капитана. — Я, — говорит Антон и делает паузу, чтобы сдержать смех, — и есть капитан. — А. Ну тогда хер тебе, — мама останавливается перед столом, смахивает крошки на пол и внезапно поднимает руку — показывает ему кукиш, — а не капитаны. Антон поднимает брови и тихо говорит: — Эти факты друг другу не противоречат. Но мама уже не слышит — она высовывается на улицу и зовет деда. Сначала еда, а потом — все остальное. Антон живет по этой заповеди уже шестнадцать лет и не планирует ничего менять. Он бы никогда ничего не менял. Сидел бы на месте, оброс бы мхом и ускакал на природных силах в лес. Может, хотя бы там он бы обрел вечный покой. В любой другой момент Антон бы уже съебался, но после вчерашнего похода на речку-ледышку находиться один он не может. Или больше не умеет. Он готов сам себя сожрать, сам на себя донести в полицию или сам себе вдавить нож в спину. Он себе не друг. Друзья не будут смешивать тебя с дерьмом, вводить тебя в состояние вечной мерзлотной тревоги, а еще не будут вести себя как мудаки. Делать плохо другим. Игнорировать и врать. Они вроде бы все за одно должны быть. Антон бы выступил против себя в суде, а еще никогда бы не пошел с собой дежурить в столовую. Он смотрит на деда, делающего баррикаду между коридором и кухней, на Радика — довольно заглядывающего в дом и лезущего между дедовских ног, на Сеню, который готов обосраться от страха и который прыгает на колени к Антону сразу же, как Антон похлопывает по ним. Милка уже сидит на окне — думает, какую бы добычу принести сегодня. Миши на нее нет — он это окно пометил. Антон тоже скучал по животным. По этой кухне тоже. Он бы тут жил. Дед просит Антона порезать колбаски и хлебушка. Антон сразу встает и лезет в холодильник. На него презрительно смотрит банка с хреновиной. Кто вообще называет приправу хреновиной, мажет хреновину на хлеб и ест хреновину в прикуску к борщу? Антон иногда совсем не понимает славянских традиций. — На мое день рождения зовем всех! — радостно оповещает дед, стоит маме и Антону усесться рядом. — Антончик, зови свою даму! Мама так громко вздыхает и ударяет лезвием ножа по столу, что Персик и Чупа, сидящие в ногах, дергают ушами. Радик издает скулеж оскорбленной волчьим голодом собаки. — Обязательно позову, — серьезным тоном говорит Антон, накалывая на вилку несколько макаронин, обмазанных кетчупом. У деда довольно приподнимаются усы. — Когда будет кого звать. — Я просто не понимаю… Ты нас стесняешься? Антон застывает с вилкой во рту. Мама смотрит то на Антона, то на деда, а потом просит: — Пап, не поднимай эту тему. Если бы у этого моряка была морячка, мы бы об этом знали. Антон знает, что мама сама себе не верит. Что она говорит это специально. Что Антон — как она. Хуй он что расскажет. Партизан, которому на всякий случай облили кислотой язык. — Как не поднимать? — Дед хмурится, и Антон сдерживается, чтобы не прикрыть рукой лицо. Когда дед злится, он не знает, как себя вести. — Это что же за секреты от семьи могут быть? — Ты же сам себе придумал, что у меня кто-то есть. Дед дожевывает бутерброд с шестью кругляшками колбасы и — почти с капризом — отвечает: — Я умею это все чувствовать. — Никого нет, — повторяет Антон через силу. — Знаю я, что на горизонте не чисто, — упрямится дед, перебивая Антона. Антон сдерживает язвительное «принести швабру?» и утыкается носом в тарелку. Миша противно орет, Радик стучит коротким хвостом по стене, а мама меняет тему — Антон не слушает. Его пришибает страшной, тревожной мыслью, что дед просто ждет от него, чего обычно могут ждать от внуков, и он просто боится умереть раньше, чем что-то увидит. По пищеводу изжогой ползет тошнота. Дед может ждать того, чего даже может не быть. Антон говорит, что помоет посуду потом, и сбегает в туалет. Его душит тошнотой, на лбу выступает прохладная испарина. Он садится на крышку унитаза, прячет лицо в руках — горячих и влажных. Если бы можно было отключить голову, он бы это сделал. Стал бы безмозглым овощем. Зато бы не думал о смерти деда за одним столом с ним. Он бы вообще ни о чем и ни о ком больше не думал.***
Ты тут?
Да!! Я только лег Как себя чувствуешь перед завтрашним днем?..Нормально
А ты
Точно?.. Я -хорошо, но мне завтра никуда не надо, поэтому.. я просто буду работать за компьютером, а еще я впервые настолько сильно хочу на работу в школуОо
Почему
Потому что мне чувствуется очень важным быть там завтра- а еще давно не видел никого!!!Никого?
Кое-когомм
И кого же
Физрука, да
Ну да
Я по нему тоже соскучился
Правда??….Ага
А ты нет что-ли
Самую малостьНу вот
Так кого ты давно не видел
Догадайся, блинОк
Евгения Игоревича?)
А почему он?А почему ты спрашиваешь
А почему ТЫ спрашиваешь 🤣🤣Отвечай
Странно, что ты о нем в первую очередь заговорил- для меня. Тем более я с ним толком не знакомТы и с физруком толком не знаком)
Антон? Я же тебя имел в виду..Да?
Да!Меня давно не видел?
Да!!!И хочешь увидеть
ДаЭто был не вопрос
У тебя настроение такое интересное ПипецУ меня обычное настроение, Арсений)
Во вторник увидимся
Или завтра
Завтра??Если хочешь
Ты хочешь ко мне прийти?Заскочить
На полчасика
ХорошоХорошо
Чтоб не скучалось тебе)))
Я не скучаю по всем подряд ))Ага
Понимаю
Я тоже
Правда? Вот этот трек мне очень нравится в последнее время!! Послушай [Фотография] Мне на голову моя гирлянда сейчас свалилась 🤣 это знаки? Блин, я засыпаю Надеюсь, все хорошо!!! До утра, Антон?