ID работы: 8780135

Из надвигающейся тьмы

Гет
R
Завершён
24
автор
Размер:
71 страница, 9 частей
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
24 Нравится 79 Отзывы 7 В сборник Скачать

Кровь на мостовой

Настройки текста

Сны безотчетны, ярки краски, Я не жалею бледных звезд. Смотри, как солнечные ласки В лазури нежат строгий крест. Так — этим ласкам близ заката Он отдается, как и мы, Затем, что солнцу нет возврата Из надвигающейся тьмы. Оно зайдет, и, замирая, Утихнем мы, погаснет крест — И вновь очнемся, отступая В спокойный холод бледных звезд. Блок

      Он глядит на звезды, когда совсем уж невмоготу смотреть людей.       Размалеванные шлюхи с обвисшими грудями, призывно скалящие щербатые рты и задирающие пестрые перештопанные юбки чуть не до пупа. Смердящие старики, прячущие под лохмотьями заскорузлый, как их струпья, от не счищенной крови нож. Худосочные мальчишки-недокормыши с неестественно большой головой и жадным, похотливым взглядом. Пьяницы, дрыхнущие в собственной блевотине. Карманные воришки и головорезы, гадалки и шарлатаны, сводники и попрошайки — все это копошится вокруг него каждый день, дергается, воняет и жужжит, как мухи, облепившие труп.       Он привык.       Он идет сквозь этот растревоженный гадюшник, не морщась, не опуская глаз, не оглядываясь — хотя нередко слышит за спиной сдавленное шипение, будто змее наступили на хвост.       Он привык.       Безупречно прямой, с доспешной надежностью затянутый в плотную полночно-черничную ткань мундира, сияя большими медными пуговицами и острыми гранями орденского креста, словно странным созвездием. Непреклонный, как рок, неотвратимый, как смерть.       От него шарахаются, прячут взгляд и руки, стараются слиться со стеной или заползти в ближайшую канаву.       Ему плюнули бы в лицо, если б посмели.       Он привык.       Он приучил себя не оглядываться.       И сейчас его шаг так же ровен, будто на плацу, и спина так же несгибаема — прочный стальной прут, и в посеревшем от бессонной ночи лице — ни жалости, ни сомнений.       И все же он предпочел бы смотреть на звезды, а не в эти застывшие, занемевшие, как полынья, стеклянные глаза.       Дюжины глаз.       Голубые, синие, серые, карие — на любой вкус, словно отрезы ткани на прилавке у лоточника.       Еще ночью они жили, пылали, горели, сверкали — почище любых светил на небосклоне.       Еще ночью они смотрели ему в лицо — под нелепые выкрики про свободу — равенство — братство, под глупые старые песни времен революции, под наивные клятвы умереть бок о бок за счастье народное.       И где теперь этот народ?       Попрятался за глухими ставнями и пудовыми засовами — и плевать хотел на всякую свободу, да и на счастье собственное тоже.       Кто из этих спасаемых от угнетения безвинных страдальцев отворил дверь, когда в нее отчаянно барабанили под градом картечи, разметавшей к чертям эту проклятую последнюю баррикаду?       Кто хоть на миг оторвался от миски с супом и стакана дешевого вина, когда его порог заливало кровью — густой и гранатово-алой, как этот скомканный, драный, обвисший кусок тряпки, который теперь волочит по мостовой, грохоча сломанным древком, рослый детина в мундире национальной гвардии — победитель ночной бойни?       Кому вообще есть дело до кучки вихрастых мальчишек, уставших от сытой жизни под отчим кровом и вообразивших, что они могут изменить мир?       Если в этом мире что и меняется, так только количество тел, сброшенных в яму.       Этим еще повезло — сынки из хороших семей, хоть похоронят честь по чести.       Он идет неспешно, неуклонно, точно корабль намеченным курсом, слушая, как странную рассветную тишину прорезает, будто шилом, щебет птиц и глухое хлюпанье вязких, гранатово-алых луж под начищенными до блеска башмаками полицейского инспектора.       Летний воздух остро пахнет кровью, порохом и жасмином.       Заползает в ноздри, скребет глотку ломкими коготками подступающей тошноты, рвано цепляясь за ребра и вытягивая наружу все жилы, кое-как уцелевшие после вчерашних побоев.       Он привык.       Он старается не вдыхать слишком глубоко и не сбавляет шаг.       Лишь на миг его передергивает, когда взгляд натыкается среди аккуратно разложенных рядком тел — ну точно товар в витрине! — на щуплое, оборванное. И совсем маленькое.       Он не имеет склонности умиляться на детишек и слишком хорошо знает, что вырастает из уличных сорванцов, сперва вытягивающих у зазевавшегося прохожего часы из кармана, а потом ничтоже сумняшеся вгоняющих ему под лопатку нож. Но в зыбкой прозрачности июньского утра, среди цветочного аромата и птичьих трелей, служитель закона невольно оседает на вымоченные в крови булыжники, лишь по привычке держа вышколенную осанку и не опуская короткостриженой, седеющей головы.       Он смотрит на звезды.       Две льдисто-голубые, навсегда потухшие звезды.       Он не касается их, не закрывает бабочково-тонкие, чуть розовеющие веки с пшеничными ресницами — у детей они почему-то всегда длинные и как-то удивительно загибаются кверху.       Он смотрит на звезды и сидит рядом.       Минуту, две.       Потом ощупью нашаривает у себя на груди острые грани орденского креста и, стянув прочь, осторожно, мягко, неумело бережно цепляет за отворот выцветшего, траченого молью жилетика, вновь поражаясь, какой он маленький — будто кукольный.       Выдыхает загустевший, с уже отчетливым стальным привкусом воздух тяжело, через ноздри.       Вот и все.       Все, что я могу для тебя сделать, дитя.       Спи с миром.       Инспектор расправляет плечи, но подниматься на ноги небывало тяжело.       Может быть, это старость.       Ночь на баррикаде рядом с раскрасневшимися, всклокоченными юнцами, похожими на едва оперившихся неуклюжих птенцов. Под их взглядами, глупыми речами и старыми песнями о революции. Под открытыми, сердечными улыбками, когда думали, что он — такой же, как они, свой. Под холодом презрения и огнем неотточенных, но сильных, по-детски не щадящих ударов — когда шпион был раскрыт.       Жаль, не забили насмерть — муторно вздыбливается где-то на самом краю усталого сознания нелепая до ослепительности мысль.       Он грузно переступает с ноги на ногу, блестя в разгорающемся дне безупречно начищенными, заляпанными багрово-алыми сгустками башмаками.       Нет, в могилу ему еще рано.       Долг нужно исполнять до конца.       А его долг — отдать в руки правосудия беглого каторжника, обманщика и вора. Пусть даже на это уйдут все силы, пусть даже это будет последним, что он совершит в жизни, пусть даже… Пусть даже самой этой жизнью он обязан беглому каторжнику, обманщику и вору, который вчера, здесь, среди плещущихся на ветру огней, красных флагов и поломанной мебели, глядел ему прямо в лицо без страха, без злобы и — без ненависти.       Как это вышло? Почему?       Не имеет значения. Не может волк превратиться в агнца, преступник — в благодетеля, а полицейская ищейка — в романтика на баррикадах.       Мы — те, кто мы есть, Вальжан.       Себя не обманешь.       И от суда не уйдешь.       Каждый платит свою цену за грехи и ошибки, и я заставлю тебя заплатить.       Носок башмака упирается во что-то мягкое, инспектор, запнувшись, неуклюже и тяжко пошатывается, кренится, будто корабль, давший течь, но тотчас стремительно вытягивается, прямой и твердый, как железный прут. Растерянно скользит взглядом по тонкой фигурке на мостовой — Боже милосердный, и кто же из этих пламенных борцов за свободу додумался притащить с собой девчонку? Да еще и вырядить в застиранную рабочую блузу и нелепо широкие для худеньких бедер штаны? Зрелище жалкое и смешное — если бы не присохшее, почерневшее уже пятно на стареньком сюртуке, огромное, во все плечо.       Сам не зная зачем, инспектор наклоняется, вглядываясь в лицо — что-то в нем кажется знакомым.       Вздернутый нос, по-детски пухлые щеки, упрямый подбородок — так и есть. Дочка жуликов Тенардье. Сестра мальчонки. Хотя похожи они, как день и ночь.       Дура!       Тебя-то каким дьяволом сюда занесло? За братом, что ли, увязалась…       Ну, вот и лежать вам теперь рядышком на разбитых булыжниках. А потом — в общей могиле. От этой мысли почему-то липко продирает мурашками даже на солнцепеке и опять начинает мутить.       Он отворачивается, но успевает краем глаза заметить что-то странное и… неправильное? Нет, скорее небывалое. Хрупкая рука, изогнутая под слишком острым, как у сломанной куклы, углом, словно чуть-чуть выпрямилась, принимая более естественную для человека позу.       Инспектор медленно сглатывает, подавляя дурноту, — должно быть, от недостатка сна ему чудится всякое. Старость…       Но это — ему не почудилось.       В иные дни он видел трупы чаще, чем живых людей. И может отличить одно от другого.       И он готов поклясться чем угодно, что маленькие пальчики только что вздрогнули, легонько сжимая край выпроставшейся из штанов блузы.       — Дьявол меня раздери… * * *       Он смотрит на звезды.       Крошечные, едва заметные, апельсиново-рыжие, они рассыпаются под его пальцами по костлявому смуглому плечу, свивают созвездия на остро выпирающих рифах ключиц, млечным путем стелются по груди, наглухо перемотанной каким-то тряпьем — додумалась же, неужто и впрямь верила, что сойдет за мальчишку?       Дура, раздери меня…       Он сипло выдыхает, и лишь мгновенье холодно поблескивающие сталью щипцы медлят над исчерна-алой, зияющей, словно застывшая в небе комета, почти до головокружения глубокой раной.       Деваться некуда, пулю надо вынуть.       С тошнотворно хлюпающим звуком сталь увязает в густом, бугрящемся, как прокрученный фарш, месиве. Но рука у инспектора твердая и крепкая, он уверенно опускает ее и чуть поворачивает запястье, про себя радуясь, что обморок у девчонки еще длится, не то пришлось бы звать кого-то в помощь, а от его квартирной хозяйки проку в таких делах не много. Он, конечно, не проверял, но готов поспорить, что почтенная старушка впала бы оцепенение от одного вида окровавленных тряпок, не говоря уж о том, чтобы удерживать худющую, но в общем крепкую молодую деваху.       Рассеянно гадая, как долго она бы выдержала его хирургические манипуляции, не потеряв сознания, инспектор наконец чувствует, что зажал щипцами добычу.       И быстро, легко, на выдохе, как заправский рыбак, вытягивает из багровеющих глубин круглобокую рыбку.       Не глядя, со звонким, надсадно отскочившим от молчаливых стен звуком, швыряет в железную пепельницу* — ничего более подходящего в доме не нашлось, да и некогда было искать. Не спрашивать же, в самом деле, хозяйку.       Разговоров и так не избежать.       А, может, и сплетен.       Дьявол, и как его угораздило!       Щипцы, звеня, летят следом за пулей. Не забыть потом вымыть.       По уму, надо было ее везти в госпиталь. А еще лучше — позвать кого из своих подчиненных, дать ему денег на врача и сиделку, велеть позаботиться, не возиться самому. Но девчонка едва дышала, тряску в экипаже не перенесла бы точно, а до его квартиры рукой подать.       И он шел по кровавым лужам среди затаившихся в страхе, наглухо запертых домов, неся на руках дочку Тенардье — словно в каком-то похабном романе. Хоть бы не было на ней этого нелепого маскарада, что ли…       К счастью, на его холостяцкой квартирке царила та же глубокая, трусливая, мертвая тишина, что и во всем городе. Хозяйка еще накануне возвела баррикады — в своих комнатах, наотрез отказавшись выходить, пока не кончится это светопреставление.       И, пожалуй, была права.       По крайней мере, исчезновение из комода одной из припасенных на черный день бутылок до поры останется для нее тайной. А впрочем, день сегодня черен вполне.       Резким запахом коньяка бьет в ноздри, когда он беспощадно льет его себе на руки, краем глаза косясь на маленькую фигурку на кровати. Она все так же неподвижна, можно принять за мертвую, если бы чуть-чуть, едва ощутимо не поднималась смуглая грудь.       Надо отдать девчонке должное, затянула она себя похлеще, чем иные светские модницы в корсет. Разбинтовывать плод ее стараний — только время терять, да и ни к чему лишний раз тревожить рану. Так что инспектор попросту разрезал ее дурацкий кокон ножом. Потом целомудренно прикрыл краем простыни. Едва ли он первый мужчина, удостоившийся чести лицезреть это сокровище, но, в конце концов, негоже пользоваться беспомощностью дамы. Которая, кстати, лежит в его постели. Но с этим разбираться придется позже.       Кожа на худеньком плече холодная и неожиданно мягкая. Он наклоняется ниже — зрение у него, слава Богу, еще хорошее, но в комнате недостает света.       Он глядит на звезды. Быстро и ловко загоняя под них кривую хирургическую иглу — это не сложнее, чем управляться с саблей. Стоит лишь набить руку. А таких возможностей за минувшие годы у него было хоть отбавляй. В последний раз он штопал собственный бок, вспоротый во время ночной облавы в каком-то заплеванном притоне у Северных ворот.       Выпрямляясь, инспектор мельком бросает взгляд на свои ладони — широкие, вздыбленные буграми мозолей, вспаханные бороздами заскорузлых шрамов. И заляпанные кровью глупой девчонки, на которую он зачем-то тратит драгоценное время, вместо того чтобы мчаться на улицу де Л’Ом Армэ и выполнять свой долг перед законом. И что на него нашло, в самом деле? Сострадание к ближнему? Бога ради…       Нет, это точно старость.       Еще немного — и начнет подавать милостыню и кормить крошками голубей в Люксембургском саду.       Мрачно хмыкнув, инспектор смывает кровь с ладоней.       Впервые за долгое время — чужую. * * *       Он глядит на звезды, чтобы не заплетались ноги.       Слишком тяжело стало держать безупречную осанку, слишком давит на грудь могильной плитой доспешно-плотная, полночно-черничная ткань мундира, слишком горьким, саднящим комком встает в глотке июньский воздух, пропахший порохом, кровью и жасмином.       Словно длится один, муторно-нелепый, бессмысленный, нескончаемый день.       Когда это началось?       Девять лет назад, в заснеженном городишке Монтрей-сюр-Мер, где за личиной добропорядочного мэра скрывался беглый каторжник?       В иссеченных ветром доках Тулона, где его впервые потрясла безоглядная дерзость и небывалая, почти нечеловеческая сила номера 24601?       Или еще раньше, в каких-то других мирах и жизнях?       Словно длится одна, муторно-нелепая, бессмысленная, нескончаемая погоня.       И он устал.       Впервые за эти годы он чувствует — что устал.       Протяжно и тонко, словно кошка, которой прищемили хвост, скрипит дверь, впуская его в полумрак квартиры.       Наконец можно скинуть мундир и заляпанные алыми сгустками башмаки.       Наконец можно вдохнуть.       Он едва успевает подцепить широким, чуть не под корень остриженным ногтем верхнюю пуговицу под острыми, до слепоты белыми, до хруста накрахмаленными кончиками стоячего воротника и шагнуть дальше в извив коридора, как вслед ему несется, колыхаясь и дрожа, грудной голос квартирной хозяйки.       — Слава Богу, месье, вы вернулись!       Ему трудно поворачиваться, словно все тело залили в свинец, но почтенная дама, дрожа и колыхаясь в креповых лентах и оборках глухого вдовьего платья, уже догоняет его, загораживая дородным бюстом дверь.       Инспектор рассеянно и с каким-то даже удивлением глядит на ее руки — в одной мигает пляшущим фитилем лампа, в другой матово переливается белой эмалью кувшин с водой.       — Я уж и не знала, что делать! Ей совсем худо, месье!       — Кому?       В подслеповатых глазах такое недоумение, почти подозрительность, что его тотчас накрывает осознанием.       Ну, конечно.       Девчонка Тенардье.       Хорошо бы еще припомнить, что он наплел квартирной хозяйке перед уходом.       Кажется, что-то про сослуживца, благородного вершителя закона, положившего жизнь в борьбе с мятежниками, и про его несчастную дочурку, из страха за любимого родителя последовавшую за ним на баррикады… Господи Боже, неужели кто-то может поверить в этот бред!       Но морщинистое лицо колыхается такой непритворной тревогой и жалостью, что он в очередной раз убеждается: чем нелепее вымысел, тем охотней люди открывают ему сердца.       Дьявол, вот ведь угораздило…       — В себя не приходила?       — Куда там, месье! Бредит только, бедняжка, стонет, вся горит…       Мечутся по стенам суматошные кривые тени — лампа опасно подрагивает. Инспектор почти машинально забирает ее из пухлой ладошки.       — Говорила что-нибудь?       То-то будет радость для благонамеренной мещанки узнать, что на ее чистеньких, старательно отутюженных простынях раскинулось, пятная их кровью и потом, самое настоящее подзаборное отребье.       — Звала какого-то Мариуса, жених ее, должно быть…       Он давит усмешку.       Знаем мы этих женихов. Мелкий жулик, вроде ее папаши, карманник, шулер, а то и чего похуже.       — Должно быть.       Неловко перехваченный теперь уже двумя ухоженными, белыми, рассыпчатыми, словно сдоба, унизанными кольцами руками кувшин ловит эмалевым боком неверный свет лампы — и в свой черед приходит в легкое волнистое движение.       — Мне-то, конечно, месье, не след в ваши дела мешаться, да только… вы уж простите… за доктором бы послать… Уж больно она горячая, бедная сиротка, вся подушка насквозь…       Сиротка, как же.       С трудом удержавшись от брезгливой гримасы, он силой прогоняет из памяти испитое лицо, заискивающий взгляд и клокастые рыжевато-седые баки мерзавца Тенардье, щербатую ухмылку его костлявой, похожей на ведьму со старинных гравюр, жены, бесстыдно заголяющей перед инспектором заскорузлое, изъеденное клопами плечо.       — Не надо доктора, я сам прослежу.       Чуть посомневавшись, кувшин с водой перекочевывает к нему в руку.       — Благодарю вас за хлопоты, мадам Готье.       Толкнув дверь плечом, инспектор на миг тонет в странном ощущении, что эта комната — не его. Вздыбленное одеяло свисает до пола, на столе у изголовья — жестяной таз, кружка, скомканное полотенце. И общее, душное, давящее впечатление беспорядка.       Довершает его тоненькая, судорожно дергающаяся из стороны в сторону, меся задравшуюся простыню пятками, фигурка на кровати.       — Дьявол, да лежи ты смирно!       У него это вырывается вслух, под аккомпанемент тукнувшей о столешницу лампы и звякнувшего кувшина.       Наклоняясь, он проверяет повязку — не дай Бог рана вскрылась — и как-то рассеянно, отрешенно думает о том, что и в самом деле совсем забыл о девчонке.       Отпирая дверь в свою квартиру, он все еще был на последнем этаже скромного, но приличного дома на улице де Л’Ом Армэ, видел зареванное лицо экономки, сбивчиво объяснявшей ему, что месье Фошлеван под утро явился весь взволнованный да перепачканный — будто в канаве валялся! — переоделся наскоро, сказал пару слов на ухо молодой госпоже — та вся побелела — да и умчался с ней вместе. С тех пор не возвращались. А ведь темнеет уж, в городе мятежники бессовестные лютуют — негоже приличной девушке-то, пусть и с опекуном, по улицам шляться…       Инспектор слушал молча, сжимая кулак, и лишь когда спустился по крутобокой лестнице во двор, увидел, что форменная двууголка** превратилась в измятый комок, точно запечатлев изгиб его ладони.       Умчался — конечно. Как же иначе. Только это он и делал все эти годы. Только это он и умеет делать. А, ну еще воровать. Чужой хлеб, чужих детей, чужое имя, чужую добродетель.       И что за болваном надо быть, чтобы поверить, будто номер 24601 и впрямь станет смиренно дожидаться, пока правосудие явится за ним, чтобы навсегда отправить туда, где ему самое место — на каторгу.       А ведь поверил.       Или — хотел поверить?       — Дьявол меня раздери…       От привычно наброшенной на самое нутро удавки ненависти к себе отвлекает глухое бормотание, вырастающее в протяжный, хрипящий стон.       Инспектор садится на край кровати, секунду глядит в раскрасневшееся, блестящее, как-то по-детски хрупкое и беспомощное личико, отводит спутанные, угольно-черные, насквозь мокрые пряди со лба и неспешно кладет на него ладонь.       Пальцы жжет так, словно он засунул их в печку.       До утра она не протянет.
Примечания:
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.