ID работы: 8780135

Из надвигающейся тьмы

Гет
R
Завершён
24
автор
Размер:
71 страница, 9 частей
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
24 Нравится 79 Отзывы 7 В сборник Скачать

В огне и сиянии

Настройки текста
      Она видит звезды.       Такие сияющие, чистые и яркие, что клокастая, тошнотворно-муторная темнота, льнущая к ней со всех сторон липкими сгустками, заползая под веки, стискивая глотку, вспарывая нутро, внезапно чуть-чуть отступает.       И вот уже можно дышать — глубже, свободнее, можно приподнять тяжелый, словно отлитый в чугун затылок, ловя изумительное лазурное сияние — так близко, никогда еще оно не было так близко.       Можно разомкнуть песочно-сухие, будто прошитые клейкими нитками губы и выдохнуть то, что таила в себе столько времени, загоняла куда-то под дых, настырно, мучительно, до удушья, до разъедающего глаза слезного марева, до костного хруста перетянутых грязным тряпьем ребер.       Мариус.       Он здесь, он рядом.       И пусть она видит только эти лазурные звезды — куда ослепительней, куда головокружнее тех, что на небе, она знает: он — здесь.       Мариус.       Можно протянуть руку — и пусть она вдруг стала непривычно безвольной, расхлябанной, словно студень, и слушается не сразу.       Можно попытаться поймать чудесное сияние в ладонь, ведь теперь — он рядом.       Он не уйдет.       Не отвернется с таким нестерпимо-беспечным, больней картечи прошивающим равнодушием — стремительным, как его походка, и легким, как жасминово-белый, лепестково-тонкий батистовый платок, однажды выпавший у него из кармана и каждый вечер, прежде чем заснуть, молитвенно прижимаемый ею к губам в том самом месте, где шелковыми, темно-синими нитками вышиты инициалы.       Мариус.       Пальцы перехватывает ладонь — не та, желанная, сафьяново-мягкая, кинжально-узкая, о которой столько мечталось. Другая — широкая, жесткая, бугрящаяся мозолями и взрытая бороздами шрамов.       Чья она? И почему…       Мариус!       Чужая ладонь стискивает крепче — из этих силков хочется вырваться, она дергается всем телом, но лишь прочнее увязает какой-то хрустящей, остро пахнущей мылом и лавандой, как только что выстиранное белье, пелене.             — Да угомонись ты наконец!       Голос тоже чужой. Низкий, властный, привыкший приказывать. Но что-то в нем как будто знакомое.       Мариус?       Она силится подняться, хочет разглядеть заслоняющую свет большую, крепкую фигуру, похожую на скалу в сгущающихся чернично-кромешных сумерках, хочет узнать… Но ее вдруг резко бьет в плечо так, словно воткнули под кость горящую головешку.       Мариус…       Каленым железом жжет вывороченную ключицу — она захлебывается в крике, давится слезами, кашляет, пытаясь вытолкнуть из глотки отвратительно саднящий, кисло-сладкий комок тошноты.       Клеймо.       Так вот оно что, вот почему звезды исчезли и она снова одна, отдана на растерзание…       Нет! Не надо, умоляю вас!       Она захлебывается.       Выставляет перед собой трясущиеся пальцы, уже понимая, что защиты нет.       Я ничего плохого не сделала! Я не хочу в тюрьму!       Уже две большие, тяжелые, грубые руки держат ее — не вырваться. И она покорно поникает в них, откидывая голову и вновь проваливаясь в липкую, клокастую темноту, успев лишь подумать, что теперь никогда уже не увидит звезды.       Пожалуйста… * * *       И все-таки свет.       Он уже не слепит, не сияет далекими звездами, льется спокойно, ровно, тусклым, чуть сероватым, дождливым парижским утром. Щекочет сомкнутые веки рокочущим, словно прибой, шумом улицы, гомоном голосов, птичьим щебетом и острым, пряно-тягучим запахом жасмина.       И все-таки она живет.       Она хочет жить.       Она хочет снова увидеть звезды.       Те, что на небе, и те, другие, куда более ослепительные и головокружные.       Пусть не сейчас, пусть пока ее ждут лишь замызганные тюремные стены и чугунные решетки. Но — когда-нибудь, когда-нибудь…       Она хочет жить.       И медленно, на вдохе открывает глаза — и изумленно разглядывает камеру.       Камеру? Боже правый, такой хорошей мебели она в жизни не видела! Разве что — давным-давно, в детстве, таком далеком, что подчас оно кажется сном или плодом разыгравшегося воображения. В те времена (были ли они?), когда мать и отец не шныряли в рванье по улицам, примеряясь к чужим карманам, а сама она носила переливчатые, нежно шуршащие атласные платья и тонкие, будто паутинка, ажурные чулочки и вместо «наглой мерзавки» и «нахлебницы» слышала лишь «моя радость» и «ненаглядная дочурка».       Она чуть поворачивает голову туда, откуда льется голубино-сизым потоком рассвет — окно неплотно занавешено тяжелыми, красновато-бурыми, до самого пола стекающими гардинами, но даже и так видно: решетки на нем нет.       Воспоминание приходит вместе с болью, вновь будя подозрения и недоумение.       Плечо.       Пальцы неловко нашаривают плотную, в несколько слоев повязку.       И тотчас вспыхивают вьющиеся на ветру огни и бруснично-алые флаги над баррикадой, грохочет в ушах барабанная дробь, пересыпанная горошинами картечи, — и прошибает нестерпимым жаром ключицу, и… Мариус! Мариус остался в живых, должен был остаться в живых, ведь она, даже падая, закрывала его, прятала, словно любимое дитя, от наползающей со всех сторон темноты.       И она видела их.       Сияющие звезды его глаз.       Так близко.       Так непостижимо близко.       Он улыбался ей, пока она не сомкнула веки. Навсегда. Она думала — что навсегда. Она хотела — навсегда.       И вот теперь…       — Слава Богу!       Грудной голос, мягко колыхающийся волнами на низких нотах — незнакомый и такой непривычно ласковый.       — Вот вы и очнулись, голубушка! Нет, нет, не поднимайтесь только! Месье запретил настрого, говорит, уж больно сильно вы в жару метались, едва рана не вскрылась. По ночам сам с вами сидел, за повязкой следил. Я бы и рада помочь, да уж куда мне, старухе, совладать-то с вами. Вот третьего дня только, как вы поутихли немного, так я и вызвалась его сменить. А то уж больно месье с лица-то спал, мыслимое ли дело — столько ночей не спать, да и годы берут свое, ведь уж не мальчик…       Румяное, полное лицо — все в морщинах, что твое печеное яблоко. А руки — холеные, белые, кольцами блестят — не как у богатеев вроде Мариусова дедушки, конечно, а все равно бирюза и яшма в них настоящие, даже издалека видать.       Она пытается разомкнуть губы, словно сшитые клейкой ниткой.       — Ах, бедняжка, во рту-то у вас совсем пересохло! Сейчас, сейчас, моя милая!       Дородная фигура колыхается креповыми лентами и оборками глухого вдовьего платья и, оказавшись совсем близко, обдает запахом недорогих, но хороших духов.       — Погодите только, я вам помогу. Так-то оно лучше. Я, конечно, все понимаю, какой уж тут этикет, когда жизнь в опасности, да все ж негоже молодой девушке по ночам наедине с мужчиной…       Когда голову бережно устраивают на высокой и мягкой, как взбитая перина, груди, а к губам подносят стакан, снова вспоминается детство — каким тревожным, и теплым, и любящим был тогда взгляд матери, и как она мчалась к ней с ложкой микстуры, стоило ей лишь немного закашляться. И как давно она не видела этот взгляд.       — Вы не подумайте только чего, моя милая, месье, он ведь человек долга, как с дочерью родной с вами…       Глотки торопливые, сбивчивые — ей кажется, что воды не хватит, а плечо под тугой броней повязки горит нестерпимо, затушить бы, заглушить, успокоить. Она морщится и вдруг чувствует, как пухлые, теплые пальцы бережно отводят лезущие на лоб пряди волос. Боже, как давно…       — И то сказать, не мое оно дело, да только не понять мне этого. Уж такой честный господин, да и лицом не сказать чтобы не вышел, и статью, — а живет бобылем. Все служба да служба. Делом-то он нужным занят, спору нет, да уж больно горько оно, когда во всем свете ни одной родной души. По молодости-то все нипочем, а в его годы уж пора и за ум браться. Мужчина, он ведь без жены что…       Ее заботливо укладывают обратно — в свежий запах мыла и лаванды, в полустершиеся воспоминания детства.       — Вот и муж мой покойник, кабы не я, так все бы и корпел над своими колесиками, пружинками да, прости Господи, шестеренками. Часовщик был. Шестерых детей мы с ним схоронили. Ну, да что тут… Бог дал, Бог и взял. Я женщина простая, мне ли на Создателя роптать. Вот, думала, хоть на старости лет внуков понянчу, ан нет… Дочка прошлой зимой в родах скончалась, а сынок младший в моряки подался, счастья искать. Ну, да что… Молодость. Хоть раз в полгода письмецо от него придет — и то радость. Всяко лучше, чем совсем одной.       Неспешно и плавно, как пролитое густое молоко, расползается по венам усталость — словно тяжести таскала, а не воды попила. Хочется свернуться калачиком на этой невообразимо мягкой перине, вдохнуть поглубже и закрыть глаза, но в повисшей тишине отчетливо и громко, протяжно, утробно урчит между ребер — и она внезапно, неожиданно для самой себя смущается, да так, что щеки ощутимо вспыхивают жаром.       — Ох, да что ж это я! Все болтаю и болтаю. Совсем вас утомила, бедняжку. Да и голодны вы, поди. Сейчас, сейчас, моя милая. Принесу вам бульона.       Креповые ленты и оборки, колыхаясь, плывут к двери, но вдруг замирают: та скрипит и отворяется прежде, чем пухлые пальцы успевают коснуться ручки.       — О… Доброе утро, месье! А я вот как раз спешу вас порадовать. Очнулась голубка наша.       Голубка.       Под веками жжет больнее, чем под тугой многослойной повязкой, она торопливо утыкается в подушку, пряча лицо, даваясь стыдом, изумлением и совершенно нелепым детским счастьем. Как хорошо, что в этом доме не знают, кто она, принимают за добропорядочную девушку, и будь она проклята, если хоть чем-то разочарует этих чудесных щедрых людей, ведь они так…       — Благодарю вас, мадам Готье.       Голос узнается мгновенно — она вскидывается от подушки, как ошпаренная, в диком, суматошном желании не то забиться в какой-нибудь угол, не то броситься наутек. Но ключицу дергает, будто клещами вырывая наружу, — и она стремительно летит в беспросветный, гулкий, сумрачный колодец, холодея и напрасно ловя губами исчезнувший воздух. * * *       — Вот уж не думал, что доживу до того времени, когда девицы станут падать в обморок при моем появлении.       Она открывает глаза и видит звезды.       Светлые, сияющие, лазурные.       Так близко и так… Знакомо?       Быть не может!       Это какой-то дурацкий, нелепый сон, и сейчас она проснется в своей каморке, и мать будет орать: «Где черти носят эту негодницу!», а отец отвесит ей хорошего пинка, чтобы не вздумала дрыхнуть почем зря, когда родители делом заняты. А потом она тихонько ускользнет через кухонную дверь и проберется сквозь сгустившуюся на площади толпу, поближе, но не в первый ряд, чтобы он не заметил. И будет стоять завороженная и слушать красивые умные слова о свободе и справедливости, а впрочем — не все ли равно, о чем, если произносит их певучий, звучный голос, ясный, как летнее утро, теплый, как буханка свежего хлеба в ладонях. Она будет стоять, и слушать — и видеть звезды*.       — Да что ты, в самом деле, опять худо?       Словно кандалы, смыкаются на запястье сильные, задубевшие мозолями пальцы, умело ложатся прямо на тоненькую, загнанно пульсирующую, голубовато-сизую венку. Рядом что-то щелкает, отскакивает серебристый луч от круглой крышечки — и мерно начинает отсчитывать секунды стрелка.       — Лежи спокойно.       От близости этой большой, крепкой, затянутой в беспросветно-полночный мундир с тускло поблескивающими, как редкие звезды на хмуром ночном небе, круглыми пуговицами, фигуры, непреклонной, как скала, неумолимой, как тиканье ускользающего времени, все тело у нее застывает. Ни слов, ни просьб, ни даже проклятий.       — Если жар не вернется к вечеру, считай, что тебе повезло.       Еще раз сверкнув, крышечка снова щелкает и исчезает в кармане.       Знакомый голос звучит бесстрастно, ровно, будто зачитывая приговор. Хотя слова скорее дарят надежду, шанс — пусть и крошечный, — что она будет жить. Увидит звезды. Увидит Мариуса.       — Крови ты потеряла много, так что не советую пытаться вставать. Нужно время, чтобы вернулись силы. Мадам Готье тебя покормит.       Чуть хрустят, выпрямляясь, примятые перья перины — только сейчас она понимает, что он все это время сидел возле нее на кровати.       — Имей в виду, эта добрая женщина верит, будто ты — дочка моего товарища по службе. Он погиб во время восстания, а тебя ранили случайно. В твоих интересах ее не разочаровывать.       К двери он идет все той же неспешной, твердой, неуклонной походкой — словно корабль намеченным курсом.       Безупречно прямой, с доспешной надежностью затянутый в плотную ткань мундира. Совсем такой же, как на склизких парижских улицах, где от него шарахаются, как от чумы, шипя вслед проклятья и непристойности, на которые он даже не оборачивается. Не человек — ледяной, безжалостный, бессердечный закон. Несправедливый закон, придуманный теми, у кого есть деньги и власть и кому дела нет до жалких червяков, копошащихся в грязи, кривясь в голодных судорогах и харкая кровью. Не человек — как все они, щеголяющие ослепительно, до рези в глазах начищенными башмаками и живущие в теплых домах за тяжелыми бархатными гардинами. Все, кроме, конечно, Мариуса.       И все же не Мариус принес ее в свой теплый дом с гардинами и мягкой периной.       Не Мариус сидел с ней по ночам, пока она металась в бреду, обливаясь потом и воя от боли.       И не Мариус…       Почти невольно она тянет руку к надежно перебинтованному плечу.       И вдруг слышит небывалое — низкий, хрипловатый, сухой смешок.       И видит звезды.       Так близко.       Они наклоняются низко, чуть не к самому ее лицу.       А потом между ней и звездами словно вырастает преграда — маленькая, круглая и черная, как сгнившая горошина.       — Вот. Можешь забрать себе на память. Чтобы больше не делать глупостей.       Это звучит так странно.       Не издевкой, не гневом, не насмешкой. Чем-то иным, что она слышала в последний раз годы назад — в те времена, когда ходила в шелковых платьицах и ажурных чулках, когда ее называли «доченькой», а не «мерзавкой», когда весь мир казался большим, забавным и радостным.       — Держи.       Большие мозолистые пальцы вкладывают горошину ей в ладонь. Удивляясь холодности и неровности свинца, она со странной отчужденностью пытается представить этот покореженный ошметок у себя под кожей, прямо внутри, и невольно, хотя все так же отрешенно ищет на кряжистой поверхности алые пятна.       Не найдя, поднимает глаза — в подспудной, неосознанной даже потребности увидеть звезды. Но их уже нет — все той же неуклонной походкой, чеканным, как на плацу, шагом, он продолжает двигаться к двери.       Уставившись в эту широкую, как скала, чернично-черную спину, она наконец размыкает вновь пересохшие губы, чтобы сипловато, незнакомо выдохнуть лишь одно слово.       — Почему?..       Вместо ответа она лишь видит, как неспешно, спокойно и твердо ложится большая ладонь на ручку двери и словно еще сильнее распрямляется широкая, чернично-черная спина.
Примечания:
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.