Панацея умирает в коме
10 августа 2020 г., 00:46
Рубиновые глаза Огая смотрят с мягкостью, но это не дает плечам расслабиться. Накахара невольно ерзает на кровати, прячет забинтованную руку в простыни и косится на закрытое ставнями изнутри окно. Теперь ему закрыли доступ к концу стеклянного шара, в котором он находится, отчего белизна стен стала еще сильней сужаться вокруг крохотного мира Чуи.
Но перед Мори действительно неудобно и стыдно. Босс не враг и никогда им не будет, есть много причин, почему, но Чуе они не важны. Он чувствует, как теплая ладонь накрывает его здоровую руку, как Огай хрипит перед тем, как начать говорить с ним, как чернота волос вздрагивает от легкого движения головы. Накахара ластится к чужой теплоте, когда тонкие пальцы гладят его скулу, вздыхает с болью где-то в самом центре груди от того, что это не те любимые руки, в которых он так сильно нуждается. Откидывается на подушки, пряча мокрые глаза под взъерошенной рыжей шевелюрой. Молчит, надеясь, что не он начнет диалог сейчас.
— Как себя чувствуешь? — тихо спрашивает Мори, словно угадывая мысли рыжеволосового.
— Мне сложно, — пожимает плечами Накахара.
— Что конкретно тебе сложно? — Огай говорит аккуратно, словно боится спугнуть Чую.
Подобрать нужные слова труднее, чем кажется. Накахара открывает рот и беззвучно давит из себя мысли, но они спотыкаются в глотке и падают вниз, в недра измученного бессонницей тела. Рубин глаз смотрит не отрываясь, молодой человек ощущает на себе этот прямой взгляд, ежится, стараясь сильней утонуть в белой перине. На лицо беспорядочно падает рыжая челка, скрывая серость кожи.
— Мне сегодня опять ставили капельницу, — переводит тему Накахара, смотря сквозь рыжену на ровные до тошноты стены. — Говорят, что мне лучше и что я молодец.
— Ты молодец, — с добротой в голосе отвечает Огай, сжимая бледную руку мальчишки чуть сильней. — Нужно совсем немного постараться, чтобы со всем справиться.
— Как он? — резко вбрасывает Чуя, встречая бесцветным взглядом глаза босса.
В ответ лишь тишина и отрицательное покачивание головы. И резь где-то в груди. Все слишком предсказуемо, но в это все равно не хочется верить. Потому что слишком больно и слишком глубоко, лезвие чувств к Осаму было воткнуто между ребер по самую рукоять. И вытаскивать его сейчас самоубийство.
— Если тебе нужна поддержка или помощь, то ты всегда можешь обратиться ко мне, — голос Мори успокаивает, выводит из этого состояния постоянной тревожности и замедляет стук в висках. Огай действует как почти моментальное успокаивающее или обезболивающее, но этого эффекта, к сожалению, не хватает на долго.
— Вы достаточно поддержали меня, — тихо отвечает Накахара. — Не знаю, как мне благодарить вас за все, что вы сделали.
— Не нужно, просто приходи в себя. Ты дорог мне.
— Я чувствую себя обязанным.
— Ты никому ничего не обязан, — возражает Мори, медленно убирая черную прядь с лица. — Все мои действия результат моих желаний, помочь тебе — мой личный выбор, поэтому просто лечись.
Накахара в ответ лишь кивает, отворачивая голову к стене. Ему тошно от себя и от всего, что окружает его. Тело кажется слабым, сломанным и больше не подлежащим восстановлению, нервы порваны, а желание что-либо исправлять сгорело с последней дозой в вену. Сейчас вокруг него лишь запах медикаментов и спирта, белизна и стерильность, но все это лишь сильней удручает, заставляя чувствовать себя некомфортно и сложно в единице измерения словами. Очень сложно. Человеческий язык в принципе сложная штука.
— Мне нужно покинуть тебя сейчас, — вздыхает Мори, посматривая на наручные часы. — Я узнаю у твоего врача, как ты и что тебе необходимо еще для того, чтобы ты чувствовал себя лучше.
— Мне правда лучше, — тихо отвечает рыжеволосый. — Спасибо вам, Мори-сан.
— Не стоит, — тонкие пальцы аккуратно гладят рыжую макушку. — Отдыхай.
Тусклая синева остается за массивной белой дверью. Мори покидает палату Накахары с каким-то щемящим чувством боли и стыда перед ним. Возможно, потому что больше сделать ничего нельзя, а может быть из-за того, что у этой истории может быть не одна концовка. И только от самого Накахары зависит, как именно закончится эта история.
За дверью его уже ждет директор наркологического центра, занимающийся лечением Накахары. Кодзима, не представляющийся никак иначе, кроме как этим именем, тучный и достаточно массивный мужчина низкого роста, задумчиво поправляет халат.
— Его вспышки истерии волнуют меня, — подытоживает директор клиники, медленно заводя руки за спину. — Мори-сан, я не могу гарантировать его скорое выздоровление именно из-за этой проблемы.
Огай слушает внимательно, морщась и изучая узор дорогого светлого паркета под ногами.
— Он еще требует дозу?
— Нет, в плане наркотической голодовки он ведет себя спокойно, — мужчина пожимает плечами и медленно кивает в сторону конца коридора, постепенно разворачиваясь и уходя по нему дальше. Огай идет следом также медленно, внимательно выслушивая доклад о Накахаре от директора медицинского центра Кодзимы.
— Он зависим от других вещей, вы сами говорили, что у него были достаточно сложные отношения, сопровождающиеся насилием и угрозами, — продолжает врач. — С ним работают лучшие специалисты моей клиники, но на данный момент делать какие-то серьезные выводы я не вижу смысла.
— Я понимаю, — кивает в ответ Огай, поправляя воротник пальто. — Я также хочу узнать о дополнении к документам и истории болезни Накахары.
— Вы все же решились вложить эти документы к остальным? — мужчина хмурится. — А сам Накахара?
— Это мое личное правило работы, — резко отвечает Огай.
Его впускают в светлый, фактически стерильный, кабинет. Минимализм ласкает взгляд своей простотой и идеальностью. Цветы по углам добавляют атмосфере фальшивого уюта, их широкие листы выглядят немного пугающе и нелепо, а яркая лампа над белым столом посреди кабинета периодически мигает, портя всю дороговизну интерьера. На стенах нет никаких грамот — они все убраны в стол. Сам Кодзима не раз и не два говорил, что в этой бумаге нет никакого смысла, все его достижения считаются деньгами на его счету и пустыми койками в палатах. И совсем не важно, как именно пациенты покинули палаты его клиники. Часов в кабинете тоже нет, потому что сам директор не считает нужным сверяться со временем. Техника также отсутствует. Потому что всеми этими делами занимаются молодые секретари, сменяющиеся четко каждый квартал.
— Органы Накахары достаточно интересны для науки, — выдыхает Кодзима, усаживаясь за стол и протягивая Мори желтую папку. — Мы провели полное обследование, как вы и просили. Его внутренности будут стоить достаточно дорого на черном рынке, любой ученый готов будет отдать все, лишь бы изучить их.
— Наркотики не повлияли никак на работоспособность?
— По минимуму. Если необходимо, я могу предоставить подробный отчет вам на почту, также здесь, — Кодзима бьет мясистым пальцем по папке. — Подробный психологический портрет Накахары.
Огай поддевает ногтем папку, раскрывая ее. Стопка бумаг выглядит достаточно внушительно, печать на имени «Накахара Чуя» сияет предательской синевой, а сам Чуя все еще дышит белой комнатой в соседнем крыле медицинского центра.
Колыбель Ньютона тихо бренчит на углу стола, кроме этого звука в кабинете больше ничего нет, лишь изредка по стенам бьется шелест бумаги. Кодзима терпеливо ждет, следя за медленными движениями Огая, который изучает бумаги. Подпись под согласием о продаже органов своего подчиненного — есть. Чернила изящно льются на бумагу извилистой кривой, оставляя за собой инициалы босса Портовой Мафии.
— Продолжайте вести обследование.
— Как скоро вас ждать?
Огай пожимает плечами, бросая на стол стопку купюр.
— Не на этой неделе точно.
— Если источник истерии Накахары явится сюда, нам следует его выпроводить?
— Не стоит, — Мори хмурится. — Это не даст никакого эффекта для Чуи, лучше дайте им встретиться, как принято у вас в центре. И держите меня в курсе, пожалуйста.
Вечер бьет в стекла с дребезжанием от раскатистого грома, барабанит ритмичным дождем по крышам. Вода с неба в вакуум закрывает город, изолирует от внешнего мира, топит в своем холоде, смывая краски в канализацию. Вода течет из крана льдом по коже, выжигая вены и выкрашивая кожу в серость и безжизненность. Вода бьет по щекам каплями из безучастного ко всему душа. Вода беспощадна, она смывает красное вниз, в сток, мешает с собой и уничтожая яркость цвета крови. Федор бросает лезвие на белый кафель, подальше от своих лживых глаз. Руку трясет от шока и боли, такой далекой, словно игрушечной. И кровь из вены не выглядит настоящей, ее словно рисует неумелый художник, никогда ее не видевший и не знавший боли. Кожа расходится по краям, багровеет. Где-то вдалеке визжит телефон, но Достоевский не реагирует ни на что. Он чувствует позвоночником, что ему в спину все также требовательно смотрит Осаму, он ощущает, как его пальцы сжимают его плечи и давят на них.
— Чего же ты остановился? — слышно где-то над ухом.
Достоевский молчит. Еще минуту назад он рвался умереть, теряя в себе последний порыв жить. Дазай выжимает его, уничтожает своим отношением и существованием, но чувства не сгорают фитилем от подобного, не уходят прочь, они лишь предательски крепнут, утолщая стебли в легких. Дышать приходится уже через раз, уже больно. Федор смотрит в зеркало напротив, ловит взгляд Осаму, безучастный, пустой. Вновь смывает кровь под струей воды.
— Ты ненавидишь меня? — спрашивает Достоевский на русском, прекрасно понимая, какой последует ответ.
Японец в ответ лишь кивает. Едва заметно, не отводя взгляд, кивает, сжимая худые плечи русского сильней. Федор не отходит, позволяет уткнуться носом себе в шею, позволяет коснуться своих ребер под рубашкой. Федор позволяет все, не реагируя на поток крови из раны на запястье.
Осаму целует медленно, слишком бережно, словно не он некоторое время назад бил Достоевского ногой по лицу. Его руки осторожно считают ребра, слегка надавливают на впалый живот. Брюнет шумно выдыхает, упираясь ладонями в раковину. Он видит пустые глаза Дазая в зеркале, видит, как тот совсем не смотря на него, ласкает его тело. Прикосновения выжигают клеймо на бледной коже, оставляют синяки и ссадины на душе. Федор вновь прогибается под силой бесполезных чувств, давится своей слабостью, сплевывая в раковину белые лепестки. Ему противно от себя, противно до тряски в коленях, когда широкие ладони Осаму медленно гладят его бедра. Бессилие струится по венам, опуская плечи ниже, Федор фактически не чувствует собственного тела, не ощущает прикосновений Осаму, не вздрагивает от его коротких поцелуев.
Его дергают за волосы слишком резко, молодой человек не успевает даже выдохнуть, как перед глазами резко мелькает рябь из белых точек. И боль в районе лба, резкая и режущая. Лицо жжет огнем, вкус железа горит на губах и поднимает тошноту обратно к горлу, а искры зеркала сыпятся вниз на белый кафель. Достоевский дергается вбок, пытаясь из последних сил высвободить волосы, что мертвой хваткой сжимает Дазай на затылке, но японец лишь еще раз швыряет русского лицом в треснутое паутиной зеркало. Кожу режут осколки, глаза заливает красное. Мерзкая пульсация в голове дезориентирует окончательно, и в итоге Федор лишь сползает на испачканный кафель, упираясь головой в край ванны.
Он не слышит, как Осаму словесно отыгрывается на нем, не чувствует, как в него плюют, не видит, как японец покидает его квартиру, хлопая дверью. Где-то в комнате все еще протяжно звонит телефон. В легких чувствуется движение бутонов, шипы рвут ткани, душат, забирая у тела жизнь. Федор давится, сплевывает на пол мятые лепестки, кашляет кровью, беспорядочно все размазывая дрожащими руками по кафелю. Рана на левой руке все еще кровоточит и болит, но сознание уже не обращает внимание на это. Боль сейчас нечто эфемерное, нереальное, чувства перестают быть осознанными, они пятнами всплывают в едва держащемся на плаву сознании, рябью в глазах пляшут и рисуют картинки настоящего, серого и бессмысленного. Достоевский впервые начинает видеть во всем вокруг обреченность. Ему было страшно принимать правду, и только сейчас, окрашивая все вокруг красным, он смотрит на правду перед собой, сквозь шумы в глазах. Смотрит на его наготу, уродливую и отвратительную, на ее искаженное временем и слабостью тело, слушает ее смех, истошный, переполненный истерикой и слезами. Она хлестает себя по щекам, кричит ему в лицо о том, что уже поздно. Слишком поздно.
Достоевский мотает головой, пытаясь выгнать из головы этот истошный крик, безрезультатно пытается схватиться за край ванны и встать, но сил нет, есть только едва живое сознание, внемлющее орущей правде.
Его хватают сильные руки и тащат куда-то из ванны, он чувствует тепло чужого тела, но не видит его. Резкая боль и запах спирта, тугие бинты, хрип. Запах табака. Федор ощущает прикосновения к раненой руке, чувствует, как обрабатывают рану, как его прижимаю к себе, что-то говорят, но он не слышит, голос незнакомца заглушает крик правды.
Слишком поздно.
— Ты не можешь здесь просто взять и умереть, просто не можешь, — слышно где-то на периферии сознания.
Слишком глупо звучит. Смерть была бы хорошим выходом из всей ситуации. Достоевский морщится, опуская голову на чужое плечо. Этот человек спасает его, приводит в порядок, обнимает и гладит по голове, пытаясь подобрать слова. Николай. Это может быть только Николай, пожалуй, единственный близкий человек для Достоевского. Он хватается за плотную ткань рубашки Гоголя, сжимает ее, возможно даже пачкает собственной кровью, но желание прижаться слишком сильное.
Он сам находит горячие губы, сам целует их, не стыдясь вкуса железа на губах. Прижимает к себе ближе, фактически плачет. Федор мог бы заплакать сейчас. Разрыдаться в голос, забывая о том, что мужчины не плачут, что это слабость — плевать. Он бы разрыдался в голос, сжимая эти сильные плечи, прижимаясь к широкой груди. Только вот удушье от перексии слишком сильно.
— Прости меня, — шепчет Достоевский, пряча поврежденное лицо в ткани рубашки. — Прости за все.
— Успокойся, — бормочет в ответ Николай, аккуратно поддевая чужой подбородок и обрабатывая рану на лбу. — Просто больше не делай этого, пожалуйста.
Федор открывает глаза, чтобы увидеть перед собой родное лицо, полное тревоги и ужаса. Гладит бледные щеки, убирает платиновые пряди со лба. Гоголь тянется к этим прикосновениям, выдыхает, пытаясь натянуть улыбку.
— Не стоит, — подмечает Достоевский. — Мы оба все понимаем.
Гетерохромные глаза болезненно блестят.
— Ты обещал не умирать так нелепо.
— А ты обещал, что этот шрам сойдет через пару лет, — тихо шепчет в ответ Достоевский, аккуратно поглаживая большим пальцем покрасневший след на левом глазу. — И что после всего будет смысл. И что здесь, в Японии, мы сможем начать новую жизнь.
Гоголь в ответ молчит, отводя взгляд. Ими двигало множество целей и причин, но они оба зарекались вспоминать о главной причине.
— Она возвращается в нашу жизнь, — процеживает сквозь зубы Николай, откладывая в сторону испачканную вату.
— Она из нее и не уходила, — отвечает Федор, поглаживая забинтованный лоб. — Но сейчас ничего больше не имеет смысла. Ты болен, я скоро умру.
Николай отказывается верить. Человек перед ним — дышит, существует, мыслит и имеет свою уникальную историю, не похожую на все остальные. Это делает Достоевского особенным. Выделяет среди остальных, таких же особенных. Связывает узлами прошлого и общими воспоминаниями с ним, с Гоголем. Делает его роднее, важнее и ближе остальных. Потому что тогда Федор обещал, что они оба будут жить. Что он не умрет вот так, нелепо. Они давились пеплом и летающей землей, фактически держали смерть за руку, но оставались живыми. И сейчас один из них одной ногой в объятиях костлявой из-за нелепой причины.
Смешно.
— Я боюсь, — шепчет Достоевский. — Я был уверен, что мне больше никогда не будет так страшно.
Шрам на левом глазу болезненно ноет спустя несколько лет.
Пять лет назад.
Мне больше никогда не будет так страшно. Это бьется в голове вместе с хаотичными ударами пульса в висках. Горло дерет песок, разлетевшийся в разные стороны от взрыва. Где-то кричат люди, стонут от боли, их части тела и органы ветер хоронит под слоем земли. Суматоха, полная прострация и поверх всех шумов — гул в ушах. Солнце где-то далеко над головой нещадно выжигает поле. Духота хватает за шею и давит на кадык. Рваный камуфляж едва пропускает сквозь себя воздух. Пули свистят над головой с перерывами в несколько секунд. Пахнет пеплом и кровью. И земля вздымается вверх, мешаясь с серостью ясного до ужаса неба.
Федора буквально выдергивают из траншеи за шкирку, ему кричат что-то в лицо, пихая в руки автомат, а он в ответ лишь растерянно кивает, мотая головой. Он не видит сослуживцев, не представляет, где командир. Танки за траншеями стоят без движения, черт знает, подорвали или просто пауза в наступлении. На полпятого снова взрыв, далеко, но все также ощутимо до тряски земли под ногами.
— Мы в петле, — слышно где-то далеко голос Николая. — Мы в ебаной петле, командира подстрелили.
Достоевский опять прыгает в окоп, прижимается щекой к земле, все ещё пытаясь прийти в себя Скулы жжет кровь, хлынувшая из ушей. В метре от него — сослуживец, вернее все, что от того осталось после пулеметной очереди. Разнесло так, что даже на форме Федора остались следы крови. Хочется кричать вместе с теми, кто сейчас умирает, собирая свои внутренности дрожащими руками. Кричать тошно, срывая голос, но все, что может сейчас делать Федор — это хаотично стрелять из окопа в надежде попасть по противнику.
И снова взрыв. Над головой верещат истребители, рванувшие в сторону ближайшего населенного пункта. Федор нервно прокусывает губу, прижимая к себе АК-47. Операция провалена с треском, их осталось слишком мало, теперь они — просто мясо, способ задержать роту противника до того, как на данную широту вступит подмога. если им вообще собираются помогать.
Выжить, прожить все жизни, за всех и каждого, кто сейчас погребен в этих траншеях, надо только выжить. Гоголь стреляет, перезаряжает, и снова стреляет, матерясь и поправляя съехавший на голове бинт. Его глаз кровоточит, он стирает кровь тут же грязной ладонью, сплевывая себе под ноги поломанные осколками бомбы зубы. Срывает зубами кольцо с ручной гранаты и швыряет куда-то вперед на несколько метров. Надо просто пробить оборону, вырваться из петли, но черт, знает, что с этим делать сейчас.
Поле перепахано взрывами, тела лежат друг на друге, чертова земля окрасилась багрянцем и впитала в себе кровь молодых, тех, кто хотел бы жить дальше, хотел бы дышать.
Это все не для них. Эта земля не для них. Это небо не для них. Какого черта их вообще сюда отправили? Новички, только подписавшие контракт, зелёная рота без нормального опыта. Какого черта их отправили в самое пекло вооружённых боёв?
— Мы мясо, — будто угадывая мысли Федора, сквозь зубы шипит Николай. — Позади нас есть ещё несколько выживших. Не представляю, в каком они состоянии.
— Связной? — наконец подаёт голос Достоевский.
— Фарш.
— Сколько нас?
— Я видел ещё троих, — выдыхает Гоголь, потирая дрожащей рукой подбородок. — Из тех, кто двигался.
Ситуация безвыходная. Прорваться не удастся. Либо плен, либо смерть под палящим солнцем и похоронка родным. Федор сплевывает.
— Ты обещал, что мы выживем.
— Ага.
В окопах все обещания аннулируются. Они лишь мишень в тире, их отстрел — дело времени. Гоголь ловит обреченный взгляд Достоевского и вяло улыбается в ответ. Они оба не могут подобрать слов, чтобы поддержать друг друга. Да и в поддержке нет никакого смысла. Их имена уже написаны на мраморе, им осталось только покорно лечь в яркий бархат по своему размеру.
— Хреново, — шипит Николай, сбрасывая пустой магазин под ноги. — Здесь умирать я точно не планировал.
— Не думаю, что здесь кого-то вообще волнуют твои планы, — усмехается в ответ Федор.
— Я обещал, что мы выживем, — парирует Гоголь, перезаряжая автомат.
Их кровь не должна быть пролита напрасно. Достоевский в ответ лишь болезненно смеется, вытирая кровь со скул. Несколько выстрелов и бросить гранату в танк. Затем просто надо переждать. А затем возвращаться по телам обратно.
Они обязательно выживут.