***
«Тогда ты пришла впервые, помнишь? А я даже не увидел в том ничего выдающегося. Я вернулся домой и получил выволочку от отца за то, что задержался, хотя не отсутствовал и часа. В одиночестве я съел скудный холодный ужин, состоящий из тушеной капусты с горсткой ливера, и, прежде чем укрыться в комнате, зашел поцеловать руку матери ― сегодня она чувствовала себя плохо, даже не вышла со мной посидеть, лежала без свечей, но не спала. Наверное, у меня был голодный и несчастный вид, потому что, задержав тонкую холодную ладонь на моей щеке, она спросила: ― Не случилось ли у тебя чего-нибудь? ― и без промедления пообещала: ― Я завтра обязательно встану и испеку яблочный пирог! Взгляда на ее сероватое лицо хватило, чтобы победить соблазн излить дневные впечатления: как о болящих пальцах, так и о тебе, таинственной чудачке. Я покачал головой и уверил, что пирог это замечательно, но если не получится, не страшно. Она продолжала глядеть с грустью и виной, а я ― вспоминать, как еще пару лет назад они с отцом любили танцевать по вечерам. Они делали это тайно, бесшумно, босиком, после того как уложат нас с Каспаром и Николаусом спать. Осторожно выбираясь из детской, я не раз подсматривал за ними сквозь щель в двери: за окнами открывалась сапфировая шкатулка ночи, в камине дремал янтарный огонек, а родители кружились по гостиной, и длинные тени их кружились рядом. О, какая любовь теплилась в их устремленных друг на друга взглядах и каким лишним я порой ощущал себя… но то были лучшие дни нашей семьи. Новый дом беднее, гостиной у нас больше нет, а мать ослабла. Потускнели ее локоны, нежные миндалинки ногтей покрылись трещинами, даже лицо словно уменьшилось, ссохлось и неизменно хранило теперь печать одного из трех печальных выражений: «Прости меня, Ганс»; «Не шумите, пожалуйста, дети» или «Да-да, я сейчас все обязательно сделаю». Ей сложно было с нами ― тремя мальчишками, растущими как на дрожжах; сложно было с призраками наших сестренок и братьев, родившихся, но не выживших, и сложно было с отцом, возлагавшим на нас ― особенно на меня ― столько надежд. Собственная музыкальная карьера его напоминала пологий холм, на скромной вершине которого он топтался уже несколько лет, а для меня он жаждал головокружительных пиков… пики стоили распухших рук, мозолей, разлук с приятелями и слез. Так он думал. А мать глядела на мои пальцы и в мои глаза с печалью, не говоря, впрочем, что считает сама. ― Правда, Людвиг. Он будет невероятный. И я отрежу самый большой кусок тебе. Это было все, чем она могла меня утешить, а я не смел признаться, что каждый раз, когда я застаю ее такой, меня начинает тошнить, а живот сводит. Какие тут пироги? Не пробыв с ней и десяти минут, я ушел, а потом, как обычно, довольно рано лег спать. Небо было ярким и звездным; поглядывая на него в щель тяжелых гардин, перед самым сном я неожиданно вспомнил, что оставил плавать по реке два клеверных венка. Я подумал о тебе. В какой постели ты спишь? Кто расплел твою косу-кренеделек, служанка, сестра или заботливая мать? Поделилась ли ты с ними хоть парой слов обо мне или забыла эту встречу? И… как все же тебя зовут? Мне снилось странное ― прекрасный трон из белых человеческих костей, высящийся на холме из черепов. Я стоял перед ним зачарованный и испуганный, но не мог рассмотреть, кто там сидел. Только длинный темный плащ стелился к моим ногам, словно дорога, сотканная и брошенная самой Гекатой... Следующим утром я вновь страдал в своем проклятом замке ― за клавесином: воровато наигрывал то, что прокралось в голову вчера. В порывистых аккордах, кажется, прятались карпы и драконы, а может, кто-нибудь еще. Я так и не определился, марш это, песенка или соната, но мне очень нравилось вот так бренчать, скорее нащупывая звуки, чем действительно сочиняя. ― Что за безделица, ― скривился отец, ставя передо мной «Клавир». ― Приступай. На третьем часу у меня опять заныли пальцы. Я играл гениальные вещи, но я играл их каждый день, и я устал; мне невыносимо хотелось сделать перерыв и пройтись. Проверить, печет ли мать обещанный пирог; по-ребячески поскакать на одной ножке; подмести крыльцо ― да, я готов был сам подмести крыльцо и даже соскрести с него голубиный помет! Перед глазами плыло. В ноты я уже не смотрел; в том давно не было необходимости: весь Бах, Гендель, часть Глюка и фрагменты Гайдна впитались в бедную мою память лучше латыни и французского, которые усваивались куда сквернее. Отец, стоя надо мной полубоком, смотрел в окно и хмурился. Раз за разом я кидал на него умоляющие взгляды, но, не найдя снисхождения, втягивал голову в плечи. Все в отце дышало требовательной угрюмостью: высокий лоб и рыхлый подбородок, редкие волосы на голове и густые ― на фалангах пальцев, до хруста сжимающих указку. Судя по желвакам на скулах, он ушел в мысли о том, как я ленив, а может, даже вспомнил попытки возить меня по дворцам окрестной знати. Там я, конечно же, старался лучше, но это не помогало: Моцартом я не был, не обладал ни его ангельской внешностью, ни умением создавать из воздуха импровизации, да вдобавок терялся от парфюмов и париков, шуршащих шелков и начищенных туфель, рук, пытающихся потрепать меня по волосам, и глаз, туманных от пресыщенности. Мне не давали сочинять для радости… а потом ругали за то, что я не в силах никого развлечь спонтанной пьеской или кусочком сонаты. О, разве не так же отец сжимал челюсть и хмурился по пути с каждого подобного вечера, полного формальных улыбок и «Ваш сын, несомненно славный» (но не более чем славный)? А ведь я извинялся перед ним и прятал слезы, заглядывал в глаза и обещал снова и снова репетировать… Я даже не знал, за что извиняюсь. За то, что славный, но не более? Что продолжаю украдкой сочинять дома и даже пытаюсь класть на музыку стихи любимого Гете, но пальцы цепенеют, стоит случайному франту попросить пару аккордов на заданную тему? Что я не дедушка? Что я не подменыш и мои провалы этим не оправдаешь? Поэтому по пути домой я стал молчать, притворяться спящим ― только стискивал зубы и прикрывал пальцами ноющий живот, глядел на проносящиеся мимо мрачные деревья и молил про себя: «Укради меня, Лесной Царь». А потом мои турне прекратились. Отец стукнул меня по пальцам, когда я сбился, споткнувшись о собственные воспоминания. Это был легкий, почти ленивый удар, но почему-то ― видимо, от утомления, ― на глазах выступили слезы, скорее обиды, чем боли: какое вообще право он имеет меня бить, разве я непослушная лошадь? И сколько мне терпеть это молча? Что… до совершеннолетия? Проклятье, это больше, чем я уже прожил! А мои горе-братья, у которых шансы стать гордостью семьи еще ниже? Каспар груб и неусидчив, и ему придется несладко, если отец решит делать гения и из него. Тихий Николаус вообще ненавидит музыку, зато обожает рвать травы, собирать кору, толочь все это кухонной ступкой, делать «микстуры» и нас ими «лечить». Братьев тоже замучают? А впрочем… их не зовут подменышами, им хоть что-то спускают с рук, есть же я. Я старший. Должен быть лучшим. Подавать пример и вызывать огонь на себя. Я стиснул зубы и в остервенении продолжил играть «Клавир», гадко, но упорно желая Баху каких-нибудь бед на его мертвые седины. А потом… Я увидел тебя. Ты, все в том же платье ― как я только теперь заметил, непростительно коротком, до коленок! ― сидела на подоконнике и болтала ногами, босыми и опять в запачканных зелеными разводами чулках. Два косых солнечных луча золотили твою косу-кренделек и плечи, отражались на стенке фортепиано, пускали круги по лакированному дереву, словно по воде. Ты улыбалась и по-корсарски щурила левый глаз, наблюдая за мной. Минуту назад тебя не было. Откуда ты? Влезла в окно?.. Я покосился на отца. Он не мог не видеть тебя или хотя бы твою дрыгающую ногами тень на полу, но ничто в его каменном лице не выдавало ни замешательства, ни раздражения. Я в удивлении остановился. ― Отец, а кто… ― Я разрешал тебе прерваться? ― тут же разбилась злая тишина между нами. Отец хмуро посмотрел на меня; челюсть задвигалась вправо-влево, будто он повредил ее и пытался вправить. Это было отталкивающее зрелище, а по-прежнему насупленные брови делали все еще хуже. Ударит? Нет, пока сдерживается. Я, мысленно сжимаясь, опять уставился на подоконник. Ты сидела как ни в чем не бывало и смотрела на нас. Прячься, прячься, дуреха… Но тут отец проследил направление моего взгляда. ― Перестань таращиться в пустоту. ― Снова хрустнула указка. ― Все мысли забиты этой чертовой дворовой рванью? Опять? Вчера ты уже был на улице! ― Но… ― растерянно начал я. ― Я сказал, перестань! Или на неделе не выпущу дальше церкви! И тут ты, перестав мотать ногами, показала ему язык, а потом поднесла ладонь с оттопыренным большим пальцем к носу. Весь твой вид излучал наглость и безнаказанность. Мой желудок перевернулся вместе со всеми прочими внутренностями, но отец, глядящий в одну со мной точку, так ничего и не увидел ― просто прошел мимо тебя и открыл окно, впуская в душную комнату запахи дождя и сирени. И тут широкие ладони замерли ненадолго на подоконнике, лицо запрокинулось ― будто отец впервые за день, а то и за жизнь, увидел солнце и небо. Увидел ― и счел достойными внимания. В эти секунды он перестал казаться таким жутким, я жадно воззрился на него, потому что этот усталый опрятный мужчина мог танцевать в сумеречной гостиной с моей мамой, а чудовищный Фафнир, лупящий меня по пальцам волосатой лапой, ― нет. Что умиротворило его? Что? ― Ладно, ― вдруг проговорил он, не двигаясь. ― Ты подустал. Подыши немного воздухом и быстро продолжай, у нас еще скрипка! Нужно закончить, пока твоя мать не испечет пирог. Он почти задевал тебя плечом, но упорно не видел, а ты продолжала кривляться, как дрессированная обезьянка из тех, каких привозят с Черного континента. Он не видел, а я видел ― и еще, кажется, догадывался, почему отец заметил солнце и небо, почему они наполнили теплом самый темный и промерзший угол его сердца. Все из-за тебя, солнце подговорила ты! Когда ты улыбнулась мне, я улыбнулся в ответ и одними губами прошептал: ― Магдалена? ― Мне почему-то показалось, что тебя могли бы звать, как маму. Ты, не ответив, исчезла, а в запахи сирени и дождя вплелся, прокравшись то ли с улицы, то ли через лестницу, аромат подрумянивающегося яблочного пирога с капелькой меда, корицы и крепкой наливки в тесте... Вечером я отрезал от своего самого большого куска половину и оставил на окне. Надеюсь… мамин пирог понравился тебе».Часть 1. Карпы и драконы. 1782. Подменыш
19 мая 2022 г., 20:27
Ноющее колотье в пальцах замучило до злых слез. Сегодня оно особенно болезненное, никак не проходит, будто не урок был, а на руки долго-долго роняли камни, причем такие тяжелые булыжники, что из них можно бы что-нибудь построить. И не отогнать образ ― обнесенную тремя рвами, охраняемую голодным Фафниром толстостенную крепость, куда по велению отца обязательно принесут клавесин, а его, Людвига, закуют в зачарованные колодки и посадят на жесткую дубовую банкетку. Привяжут, плюхнут перед ним пухлые потрепанные ноты «Хорошо темперированного клавира» и…
«…Сыграй этот фрагмент еще раз. Ты допустил четыре ошибки. А потом перейдем к скрипке, ведь музыкант, если желает успешно устроиться, должен быть всему обучен, на все способен и ничего не чураться. Ты и так уже лишен одного из необходимых даров: голос твой больше подошел бы жабе, а никак не ангелу Господню. Знать бы, кто так тебя проклял и за какие грехи нашей семьи. Ведь все мы музыканты, все ― с чудесными голосами. Не подменыш ли ты? Не украли ли тебя ветте?»
Можно ли в такие минуты украдкой ненавидеть то, что полюбил с первого звука? Могло ли проклятьем стать то, что даже имя, имя досталось в наследство от умершего во младенчестве брата? Не первого ли крошку-Людвига на самом деле украли ветте, и если украли, то… может, прав отец? Ничего не получается. Так или иначе, ничего не получается как он бы хотел; все сыро, грубо, рвано или ― за последнее щедрее всего сыплются тумаки ― дерзко! И бессмысленно гадать, что же тому причина, проклятье или бездарность. Лучше опять убежать и хоть немного побыть одному здесь, у родной реки.
Боль, ломкая, гадкая, упрямая, вцепилась в каждую косточку и подушечку пальца, как вшивый пес. Кусая губы, Людвиг подползает к краю берега; примяв траву, ложится на живот и свешивается низко-низко, к самой воде, к ее широкому зеленоватому полотну. Рейн сегодня неразговорчив, рассеян и сонлив. Людвигу по душе эта река с переменчивыми, как у него самого, настроениями. Рейн почтенен, но не вроде брюзгливых соседей, мимо которых не пройдешь в мятой рубашке неосвистанным. Рейн часто весел, но главное, он, кое-где по берегам поросший лесом, как бородой, дружелюбен и ничего не требует от тех, кто ищет рядом утешения или защиты. У старой реки достаточно своего добра на дне, в заводях, по прибрежным откосам: ила и камешков, лягушек и мальков, русалок, утопленников, волн, ив, порогов, песка, монетных бликов утреннего солнца и чернильной вязкости промозглых ночей, сдобренной упавшими звездами. Рейн видится Людвигу похожим на дедушку, хотя дедушки в воспоминаниях нет, одни легенды о нем. У дедушки якобы получалось все: и пение, и сочинительство, и руководство капеллой, и даже актерская игра. Дедушка был окружен друзьями, одарен и нужен всему Бонну, как эта спасительная река. Людвиг часто думает о том, что здорово было бы знать дедушку лично, и заниматься музыкой с ним, и любить его, надеясь на ответную любовь, и чувствовать с ним ту же связь, что с Рейном, ― но увы. Вместо любви лишь вопрос: неужели дедушка, задумчиво глядящий со старых портретов, тоже сказал бы, что внук расхныкался и обленился? Проревел бы на весь город: «Подменыш! Подменыш! Иди вон!»? Или все же понял бы, пожалел, похвалил то немногое, чего Людвиг не стыдился? Дедушка ведь, пусть давно мертвый, имеет в подобных вопросах куда больше веса, чем живая мать; он будто и поныне обитает в угрюмом доме таким же угрюмым призраком. «Что сказал бы твой талантливый тезка?» «Ради чего мы назвали тебя в его честь?». В его честь, а не в честь мертвого брата. Такая была в семье мечта ― кому-то передать это имя, имя-талисман. Порой и подумать страшно, сколько отец плодил бы Людвигов, сколько из них могло бы умереть или быть похищенными тайным народцем, пока не родится достаточно крепкий младенец, способный выжить и забрать дедушкино имя себе. Дедушкино имя, но, похоже, не дар. Как болят пальцы.
Людвиг дотягивается до воды, и она заботливо обволакивает горящие руки, омывает мозоли, негромко журчит все с тем же старческим добродушием:
«Ну-ну, малыш. Не вешай нос. Все пройдет».
Руки скоро немеют ― такая вода холодная. Убегает противный пес Боль, унося в зубах обиду на отца. Тогда, отряхнув кисти, Людвиг поудобнее упирает локти в землю и задумчиво всматривается в успокаивающуюся речную рябь. Там проступает постепенно его отражение ― взъерошенное, смуглое, темноглазое. Если вдруг Людвига заносит в незнакомые уголки Бонна, на него из-за этой смуглости, непричесанности и неопрятности часто косятся с подозрением: не бродяга-цыган ли, не разбойничий ли сын с ножом в сапоге? А мальчишки, с которыми отец изредка, смилостивившись, разрешает побегать, после того как клавиши перестают слушаться или смычок падает из рук, иногда зовут Людвига мавром, все за тот же грозно-кудлатый вид и крепкие кулаки. Хорошо, что его не видят сейчас, таким. Нет в гордом мальчишеском обществе позора страшнее, чем жалкий вид, кричащий «Я слаб и не гожусь сегодня вам в товарищи по играм!».
Но это правда, сил бегать по улицам, улыбаться, дразнить и подзуживать нет. Поэтому он здесь, под прохладным боком природы. Его самого иногда удивляет эта любовь к штилям, не слишком свойственная, как говорит мать, «таким шкодникам с ураганами в сердце». Но любовь есть, и сегодня она напомнила о себе. Увела с улиц, где можно разглядывать кареты и витрины, мечтать о марципанах и засахаренных цветах, морщиться при виде кривоногих собачек на руках разряженных дам и чистоплюйных щеголей в напудренных паричках. Захотелось бежать от всего этого ― гремящего и тявкающего, шуршащего и стучащего, благоухающего и задирающего нос ― как можно дальше. Мимо бюргерских домов и костелов, рынка и трактира, лачуг и кладбища. Сюда, в зеленое безлюдье и безмолвие, где, если и живет поблизости Лесной царь, похититель детей, то не тронет, не позарится на столь жалкую добычу.
В прозрачной глади проплывают две страшно важные рыбы ― не дать не взять сановники подводного мира. Их перламутровые с багрянцем хвосты и плавники вальяжно рассекают толщу, усы шевелятся с презрительной ленцой, а чешуя блестит, словно дорогая жилетная ткань. О чем таком беседуют жирные сановники, о погоде на излучине Рейна или о беззаконии хитрых сетей в тихой заводи? Людвиг бездумно рассматривает их и уже тянется хорошенько вспугнуть, когда рядом раздается:
― Каждый карп рождается, чтобы стать драконом. ― Голос чистый, звонкий, задумчивость в нем озорная. ― Хотя это, наверное, никакие не карпы.
В воду шлепается венок из клевера, и рыбы кидаются наутек. Обиженный плеск их удаляющихся хвостов провожают смех и неодобрительное замечание:
― Эти точно ни во что не превратятся, слишком трусливые! А я, знаешь, так не люблю всяких трусов… пусть лучше идут ко дну и спят в своем иле. Да?
По воде все бегут беспокойные круги от венка. Оторвав от них взгляд, Людвиг поворачивает наконец голову не без любопытства: кто болтает такие небылицы? Рядом, в полушаге, сидит непонятно откуда взявшаяся девочка, белокурая и загорелая, с острыми плечами и тоненьким, кошачьим каким-то лицом: маленький нос, глаза, формой напоминающие миндальные орешки. Она в белом платье с голубым пояском; кто-то заплел ей замысловатую косу и крендельком скрутил вокруг макушки, а вот чулки все в травяном соке и одуванчиковой пыльце; туфельки пыльные и без бантов. На локтях и костяшках пальцев ссадины ― будто после драки. Может, драка и была? Ведь незнакомка так по-мальчишески глядит в упор, так вздергивает подбородок, будто и не учили ее смиренно потуплять голову и стыдиться пятнышек на нарядах.
― Ну чего ты молчишь? ― И снова девочка смеется, рассматривая его глазищами в цветках белесых ресниц. ― Тоже надутый такой, словно… карп!
Поднеся к ноздрям указательный палец и чуть согнув его, она изображает шевелящиеся рыбьи усы. Любопытство и удивление Людвига сменяются смущением, почти сразу ― возмущением. Да когда она пришла? Чего уставилась и дразнится?
― Никакой я не карп, ― бурчит он, просто чтобы не выглядеть глухим дураком.
― А по-моему, очень похож! ― Но дурачиться девчонка перестает, наоборот, напускает на себя самый строгий вид. ― Признавайся, хочешь стать драконом?
Снова Людвиг опускает глаза на поверхность реки, где кружит венок из цветочных головок, розовых и белых. Вода волнуется: неужели Рейн рад незамысловатому подарку? От такой чудачки? Ну а почему нет, старик любит чудаков. Смешит их и утешает, прячет и помогает найтись. Утонет венок ― и старик вручит его какой-нибудь своей русалке на День не-ангела, возможно, говорливой и наглой, как эта непонятная незнакомка с косой-крендельком. На дне ведь плести венки не из чего, водорослей мало, да и те ― одна уродливее другой. Так что Рейну визит подобной особы в радость, а вот он, Людвиг, не любит, когда на него смотрят, словно на животное в зверинце; не любит и пустые разговоры. Нужно прекращать. Никто не украдет у него минуты в тишине. Он не отдал их ни одному мальчишке, даже приятелям, а уж чтобы его поймали с девчонкой…
― Карпы, драконы… кто тебе наговорил таких глупостей? ― бросает он, сплевывает в сторону и посильнее хмурится: пусть она надуется и отстанет, пусть поймет, что себе дороже приставать к грубиянам. ― И почему ты болтаешь их мне?
Но маленькая чужачка широко, белозубо улыбается ― и нипочем ей сдвинутые брови.
― Я подумала, тебе может быть интересно… ― она медлит, и вид ее становится еще наглее, ― если, конечно, сам ты не из трусов, зарывающихся в ил.
У нее зеленые, зеленее травы, глаза ― чуть-чуть сумасшедшие, но чуть-чуть и печальные, словно знает она слишком много, а может, живет слишком долго и успела устать. Глаза и улыбка будто… не вместе; фрагменты разных портретов, изрезанных в клочья. Людвига в дрожь бросает от этих глаз, а еще от собственного плевка, кажущегося теперь каким-то постыдным. Но тут же он спохватывается: дрожать перед девчонкой? Которая даже не принцесса какая-нибудь? Этому не бывать. И на вопрос ее глупый он отвечать не станет.
― Где ты видела рыб-драконов? ― только и спрашивает он.
А девчонка и рада.
― В это верят в стране за много морей отсюда. Но ты туда никогда не попадешь, только если станешь пиратом и не побоишься пересечь полмира. ― Она разводит руки широко-широко, пытаясь показать, насколько «полмира» много. ― Хотя знаешь… ― руки падают, ― пиратов в тех морях тоже уже почти не осталось. Они вымирают, быстрее чем драконы, толстеют и покупают трактиры и верфи. Жизнь становится такой скучной…
С этими словами она, сев поудобнее, начинает рвать все тот же в изобилии растущий вокруг клевер и плести новый венок. Пальцы так проворно соединяют стебельки, что перед глазами рябит. Людвиг фыркает уже чуть благодушнее и переворачивается на спину: почему-то ему понравилась эта ее тоска по морям и разбойникам, часто ли девочки по такому тоскуют? Все платья да куклы, жеманства, жемчуга да хихиканье… Задумавшись, Людвиг глядит в облака ― считает корабли, китов, дам в высоких париках, лошадей и котят в колыбелях. В этой знакомой компании все чаще мелькают и драконы. И их правда больше, чем пиратов.
― Ты кто такая? ― наконец спрашивает он просто от скуки.
― Никто.
Наверняка она дочь коменданта речного порта, или какого-нибудь торговца, или ростовщика, или книжника, или даже профессора. Столько умничает, но одета неряшливо, лицом не знакома, а коса… ну мало ли кто плетет косы на французский манер? На улице Людвига, да и на ближних улицах, таких девочек нет; все куда чище, тише и глупее, а уж чтобы гуляли одни, без гувернанток или хотя бы старших сестер...
― А как тебя зовут, никто?
Уж тут-то можно бы сказать напрямик, но в ответ лишь:
― Угадай. Или ничего не получится.
Она сосредоточилась на венке: и бровью больше не поводит, хотя вроде бы сама навязала беседу. Людвиг, скосив глаза, угрюмо наблюдает за ней.
― Чего не получится?
― Ничего, я же говорю! ― Она пожимает левым плечом.
Вот это да. Ему ли не знать, сколько у девочек разных имен, и веселить нахалку, перечисляя их, он не собирается, и выпрашивать не станет, дался ему набор пустых букв. Захочет ― сама представится и даже книксен сделает, а не захочет ― черт с ней.
― Ладно, обойдусь, ― ворчит он. ― Никто ― так никто. ― Но крохи воспитания все же надо вытряхнуть из карманов. ― А я вот Людвиг. Или Мавр. Как хочешь.
Девчонка не спорит, кивает с тихим «Очень приятно» ― и вдруг тепло улыбается уголком рта. Она вообще разнежилась под мирное ворчание Рейна, а еще как будто… о чем-то догадывается, сочувствует, поглядывает украдкой, но не допытывается. Понимает, что Людвиг не просто так тут один, не просто так угрюм. Так и шепчет: «Не такой ты и злой»; даже на сердце становится легче. Может, и нужна была компания, какая-никакая? Рыбы и тишина, клевер и нахальные улыбки. Только вот мысли… об отце и клавесине, о матери с измученными глазами, о том, как темно в комнате даже днем, потому что сторона северная… они никуда не деваются, давят, но Людвиг, примиряясь с их грузом, устало прикрывает глаза. Не привыкать. Отцу всегда хотелось, чтобы он был кем-то другим. Хорошо бы Моцартом. Но Моцарт один, и даже он давно вырос.
― Тебе грустно. ― Будто трава это прошептала или низкое облако.
Людвиг недовольно приоткрывает один глаз. Девчонка почти закончила венок.
― Ничего подобного.
― Тебе грустно, ― повторяет она. ― А ты знаешь, как карпы становятся драконами?
Он не считает нужным даже покачать головой и опять зажмуривается. Поднявшийся ветерок шелестит соцветиями, и листьями, и платьем девчонки. Шумнее плещет вода: Рейн тоже насторожил уши, ближе подгоняет самые любопытные волны.
― Они долго-долго плывут по реке, иногда бурной, иногда спокойной. Добираются до самого опасного, крутого порога. И если они его преодолевают, то превращаются в драконов. И улетают в небесные империи. Там, за облаками и звездами, много империй! С говорящими домами и поющими песками, людьми из металла и двуглавыми птицами…
― Глупость какая-то, ― поскорее бормочет Людвиг, чтобы не начать мечтать.
― Да что ты все глупость, глупость… ― но она не сердится, а опять смеется. ― Глупость ― это считать чудеса и неизвестности глупостями.
― Вот так? ― вздыхает он с сомнением.
― Только так.
Он слушает, а сам невольно думает о том, что не побоялся бы никакого порога, никакой реки. Лишь бы они обещали что-то менее бесцветное, чем жизнь здесь, чем вечные наставления, чем грохот падающих камней-упреков, за которым музыка ― Музыка, которую он так любит, ― едва слышна. Ветер шелестит у самого уха. Девчонка больше не заговаривает. И неожиданно для самого себя Людвиг спрашивает:
― София?
Тишина. Плеск воды, шепот травы, в голове ― мелодия чего-то, что он никогда не решится сыграть отцу. Разве что, может, учителю, герру Нефе... тот хоть и выглядит как обычный напудренный щеголь и тоже любит пытку «Клавиром» Баха, но всегда все понимает, не так часто запрещает импровизации, не говорит «Не дорос еще сочинять, учись слушать». Может, его позабавит марш для Ленивых рыб, песенка Улетающего облака или соната о Незнакомке в зеленых чулках?
Людвиг открывает глаза. Девчонки нет. Удивленно повертевшись, даже проверив, не упала ли она в Рейн, он приподнимается, и невесть откуда взявшийся на голове белый венок немедленно съезжает на переносицу. Клевер пахнет легко и сладко. Может, как в той далекой стране, где верят, что все карпы рано или поздно становятся драконами.