Письма к Безымянной

R
Завершён
52
1
Размер:
78 страниц, 44 103 слова, 7 частей
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Запрещено в любом виде
52 Нравится Отзывы 12 В сборник

1787. Огонь на себя

Настройки
       «Сейчас я понимаю: знаки преследовали меня с самого начала безумного предприятия. Неспроста оно встретило столько препон, неспроста затянулось, и неспроста были увертки его высочества. Оглядываясь в прошлое, я едва ли отдал бы столице те дни, едва ли оставил бы семью, едва ли не согласился бы с упреками отца. Но влюбленные в собственные мечты сродни обычным влюбленным: спеша к объекту страсти, напрочь теряют способность ясно видеть, слышать и думать. Таким стал и я.       Знамением было, например, то, что первым моим знакомцем в Вене стал не сам Моцарт, а Сальери ― тот самый знаменитый итальянец Антонио Сальери. Придворный композитор, фаворит Иосифа, едва ли не первое лицо в музыкальной жизни столицы, он щедро согласился предоставить мне кров. Он и оказался давним приятелем герра Нефе, большим ценителем его опер, а еще единомышленником, разделяющим его нежность к природе. Последнее ощущалось сразу: просторный дом его уставлен был деревцами в кадках ― преимущественно цитрусовыми ― и букетами. Не сравнить с крохотным, но великолепным садиком, который учитель разбил близ своего боннского особнячка, и все же зрелище радовало глаз. Вена так и дышала камнем, зелень парков не спасала.       В первую же минуту Сальери поразил меня ― более всего даже не приветливостью и не роскошной обстановкой, а нашим внезапным сходством. Он тоже был смугл, темноволос, темноглаз и, видимо, терпеть не мог уродливых выкидышей современной моды: париков и пудры, кружев и золота, яркости всего и вся. Напротив, он тяготел к мрачным тканям, серебряным брошам, блеклым лентам и скромным башмакам ― а еще у него были длинные, но грубоватой формы, совершенно немузыкальные пальцы. Правда, в отличие от меня он все равно умудрялся выглядеть благородным и элегантным, даже более благородным и элегантным, чем иные расфуфыренные господа.       Поначалу я, едва выбравшийся из почтовой кареты, помятый и раздраженный, сконфузился при виде его прямой осанки, белых манжет и невероятно ухоженных волос, убранных в хвост. Впрочем, казалось, ему даже понравилась моя неопрятность ― во всяком случае, он тепло улыбнулся и не выказал надменности, был сдержан, но гостеприимен, сам повел меня по комнатам. А когда я, проявляя учтивость, сказал, что много слышал о нем, он вдруг проницательно и лукаво приподнял широкие брови:       ― И вас не испугали слухи о том, что я пожираю молодые дарования, если они, не дай бог, не итальянского происхождения, и у меня опасно становиться на дороге?       Подобное я слышал в свете, хотя подтверждений не находил. В любом случае меня это не смущало: я знал, что чем незауряднее личность, тем больше грязи на подол ее плаща несут менее удачливые завистники. Сальери был воплощением слова «незаурядность»; я легко представлял, сколь часто осуждению подвергается одна только его одежда и какими глазами на него уставилась бы провинциальная знать. А учитывая, как гремит его музыка, затмевая даже произведения Моцарта… наверное, не без труда и не сразу он научился говорить о себе в столь ироничном ключе.       ― Возможно, те неитальянские дарования были недостаточно даровиты? ― уточнил я. ― Так вот, я не из таких. Меня вам не съесть, подавитесь.       С ним, при том, что он был старше на двадцать лет и выглядел таким породистым, почему-то удивительно просто, нестыдно оказалось быть прямым, даже наглым. Когда он засмеялся, одобрительно качая головой, а потом комедийно щелкнул зубами, я уверился в своей к нему симпатии, спонтанной и обескураживающей. Тем не менее, понимая, что у любой шутки должна быть мера, я прибавил:       ― К тому же куда чаще я слышал, что вы цените и уважаете талантливых людей, откуда бы родом они ни были; многие ищут вашей благосклонности. Я не ищу, но надеюсь, вы все же поможете мне в моей небольшой… ― я запнулся.       ― Мечте. ― Сальери вздохнул, и его чуть хищное лицо вдруг приняло задумчивое, мягкое выражение. ― Что ж, ученичество у Моцарта вполне тянет на это слово.       Почему-то меня обрадовало то, что он тоже так считает.       Разговор мы возобновили за кофе, точнее, кофе пил он, а я от волнения не мог притронуться ни к предложенной мне чашке, ни к изобильным сладостям, в которых, как я позже узнал, Сальери видел едва ли не единственную свою, помимо музыки, природы и чтения, страсть. Все эти нежные марципаны с цельным миндалем в сердцевинах, корзиночки с кремом и ягодными украшениями, шоколадно-лавандовые эклеры, французские сливочные суфле, засахаренные цветы… они выглядели невероятно; подобных я сроду не пробовал. Во мне, конечно, заговорил старший брат, желающий набить всем этим карманы для младших… но только он. О том, чтобы что-то съесть, не было и речи, меня подташнивало все сильнее с каждой минутой.       ― Не волнуйтесь. ― Сальери точно прочел мои мысли. ― Ничего дурного в любом случае не будет. Судя по тому, что я знаю от Готлиба, вы очень способный юноша…       ― Какой он? ― выпалил я, грубо перебив его, разозлившись на себя, но даже не успев извиниться: к этому отнеслись с пониманием.       ― Он... сложный человек, ― отозвался Сальери, медленно отставляя чашку. ― Лучше вам это понимать на пороге.       ― Вы долго знакомы? ― Мне очень хотелось услышать о Моцарте хоть от кого-то, кто знает его вживую, но при этом не разглядывает свысока, как свойственно особам королевской крови. ― Вы действительно друзья?.. ― я осекся. ― Нет, я верю, просто…       ― Просто говорят, что в музыкальном мире засилье итальянцев, а немцы бедствуют, и потому все на ножах? ― Сальери пожал плечами. ― Все сложнее. И да, мы друзья. У нас бывали разные периоды, но… ― его голос потеплел, ― боюсь, до ваших краев многое доходит с опозданием, даже сплетни. В столичном репертуаре сейчас сравнительный мир, между нами ― и подавно, а вот у самого герра Моцарта…       Он запнулся и впервые отвел взгляд; в уголках рта собрались морщинки. Я понял: речь зашла о каких-то личных обстоятельствах моего кумира, а печаль в глазах Сальери выдавала то, что об этих обстоятельствах он знает не понаслышке.       ― У него тоже… бывают разные периоды, ― тихо и довольно неуклюже закончил он. ― В том числе те, в которые с ним тяжеловато, и я не предскажу вам, какой вы застанете. Но… ― тут он опять улыбнулся, ― даже в такие дни он, в отличие от меня, не пожирает дарования. Идемте? Сегодня он обещал дать себя поймать.       Мы засмеялись. Мне стало немного легче, и весь путь через помпезные, неприветливые каменные кварталы пролетел быстро. Не скажу, что город впечатлил меня и тем более очаровал, но он выглядел интересно, масштабно и определенно отличался от всего привычного. Разве что слишком геометричный; сложно было представить здесь укромный тупичок или загадочную лавчонку в проулке. Казалось, все и всё стараются быть на виду, погромче шуметь и поярче блистать. Касалось это что окон, что клумб, что брусчатки и лошадиных копыт. Огромный собор Святого Штефана, цветом напоминающий топленое молоко, а резьбой ― шкатулки слоновой кости, капризно требовал, нависая над прочими постройками: «Любуйтесь мной, восхищайтесь мной». Даже доходные дома ― а они здесь были высокими, порой в пять-семь этажей ― напоминали на его фоне привставших на носки пажей. Я действительно простоял перед собором с полминуты, вглядываясь в крылатые изваяния, стерегущие входы. Одна из угловых фигур, дивный архангел с отрешенным ликом, смутно напомнила мне тебя, но, конечно же, то было наваждение. Отвернувшись, я скорее побежал за своим провожатым. Арка, куда он звал меня, не слишком бросалась глаза, и я понимал: буду разевать рот ― точно заблужусь.       Уже у дома, перед обитателем которого я трепетал, Сальери сказал:       ― Просто не пытайтесь показаться лучше, чем вы есть, или еще хоть как-то слукавить. Он все равно увидит суть. И не робейте. Он этого не любит.       И он осторожно, ободряюще сжал мое плечо. Отец не делал так даже перед самыми важными концертами, чаще подпихивал меня в спину со строгим «Старайся изо всех сил!», прошептанным в самое ухо. У меня защемило сердце, но я себя одернул, посильнее выпрямил спину и крепко стиснул зубы. Я ждал решения своей судьбы и не знал, что она в очередной раз собралась надо мной посмеяться.       Нас встретила маленькая женщина с великолепным узлом черных блестящих волос. Констанц Моцарт не поражала красотой и не была даже симпатичной, но живой взгляд и круглое личико располагали. В платье шоколадного цвета, излишне пышном для домашнего, она напоминала торт. Отгоняя глупые ассоциации, я поклонился ей со всей возможной солидностью ― даже не дал проклятым патлам влезть в глаза. Ответный взгляд фрау Моцарт задержался на длинноватых рукавах моего зеленого камзола. Ее розовые губы сжались, но я и это постарался выбросить из головы. Камзол ― пусть простоватый, без особой отделки и с плеча старины Франца ― был у меня лучшим и приносил удачу.       ― Значит, вы тот самый… ― неопределенно произнесла она, кивнула, но руку для поцелуя подала только Сальери: похоже, я виделся ей ребенком или просто кем-то слишком потрепанным для подобного церемониала. ― Герр Сальери, я рада вам. Может быть, развеете его.       ― Постараемся, ― тепло пообещал он, но во взгляде мелькнула тревога. Возможно, как и я, он опасался слов «Вы не вовремя». ― Как ваша голень, любезная Констанц?       ― Сейчас увидите, ― ответила она с вымученным смешком и первая захромала по лестнице наверх. ― Очень утомляет… я даже рада, что мы съезжаем.       Молодая, в платье-торте, а ворчала, словно старушка. С одной стороны, это тоже было забавным, с другой ― становилось жаль ее. По словам Сальери, Констанц часто подводили ноги, она уже даже почти не сопровождала мужа на балах. А ведь она была такой миниатюрной… я мог бы просто переносить ее с места на место, подхватив под мышку, как все ту же карликовую собачку, ― если бы, конечно, слыл балагуром, как мой кумир. В преддверии встречи я нервничал все сильнее, а потому старательно воображал такую картину, в красках, ― лишь бы страх остался незамеченным. Вот бы ты, моя неунывающая, правда была рядом, думал я… но может, это ты вплетала в мои тревожные мысли что-то, на чем я мог отдохнуть? Ты ведь не признаешься.       Мы поднялись на второй этаж и оказались в апартаментах, заставленных дорогой, но кричаще безвкусной мебелью. Зелени не было, лишь одно пыльное, непонятной породы деревце чахло в углу гостиной. Все серебрил ненастный свет из больших окон, только он придавал квартире красоты и магии. В целом же по этому жилищу ― слоям пыли на тумбах, разводам грязи на стеклах, отсутствию мелких личных вещей, равно как и запахов готовящейся пищи ― было понятно, что его действительно скоро покинут.       Вольфганг Амадеус Моцарт, ждущий нас в музыкальном кабинете, оказался не похож ни на Аполлона, ни на Икара, ни на Кипариса. Более всего он ― бледный, низкорослый, растрепанный, в свободной рубашке с ослабленными манжетами, ― напоминал тощую больную птицу, рыжего голубя из тех, какие изредка встречаются в толпах сизых. Правда, впечатление немного заиграло, когда в серо-голубых глазах появилось оживление, а на бескровных губах ― улыбка: когда Моцарт увидел Сальери, слегка ему поклонившегося и негромко спросившего: «Ждали?».       ― Мой друг, ― проговорил он, возвращая поклон. В голосе не было чарующей глубины, которая мне отчего-то воображалась, но звучал он мелодично и приятно. ― Да, ждал…       С самого начала я гадал, почему герр Нефе предпочел познакомить меня с кумиром именно через такого посредника ― знаменитого, занятого, слишком заоблачного, чтобы снисходить до подобных дел. Но это стало ясным, едва двое подошли друг к другу и пожали руки. Бледная кисть ровно, привычно легла в смуглую ― и отекшее лицо, испещренное на висках следами давних оспин, сразу преобразилось. Моцарт явно был рад поводу увидеть Сальери, настолько, что согласился принять и меня. Видимо, их действительно связывала давняя дружба, которая ― удивительно ― еще не захлебнулась в соперничестве на подмостках. Но как же Моцарт не походил на того, кого я себе представлял... это сбило меня с толку. Я ждал той самой бурной реки, а попал в тихое, едва ли не зацветшее озеро.       ― Так вот о каких «особых гостях» вы упомянули в записке… ― Мой кумир наконец обратил внимание и на меня. ― Кого это вы привели? ― Он почти прошептал это, потом прокашлялся.       Пора было брать себя в руки. Я не дал Сальери ответить и торопливо сделал шаг навстречу сам.       ― Герр Моцарт, я… я… ― самое глупое, что только могло, сорвалось с губ вместо приветствия, ― столько слышал о вас! ― И я глубоко, почти в пояс поклонился.       ― Как, смею надеяться, многие… ― вялый тон так и колол усталым, чуть раздраженным нетерпением. ― Что же дальше?       На следующем неуклюжем шаге я запнулся о ковер ― и скорее опять замер, еле убил абсурдный порыв повторить поклон. Моцарт вздохнул, потер висок, но милостиво промолчал. Водянистый взгляд все бегал и бегал по мне, от пыльной обуви к пыльным же волосам. По крайней мере, сам я так видел себя его глазами ― как пропыленное насквозь непонятное нечто, пришедшее отнимать его бесценное время и усугублять его дурное самочувствие. Под этим взглядом, не презрительным, но лишенным всякого интереса и тем более участия, к голове моей с пугающим упорством приливала кровь. Больше всего я боялся, что она доберется до ушей и они запылают, как два нелепых флага.       ― Возможно, я привел к вам будущего ученика, возможно, лучшего, ― торопливо вмешался Сальери и послал мне ободряющую улыбку. Он постарался сделать это украдкой, но Моцарт, перехватив ее, вдруг желчно осклабился.       ― Неужели? Очаровательно. Что же вы не возьмете его сами, о мой коварный итальянский соперник?..       ― Я мечтаю лишь о вас! ― Я опять опередил Сальери, повторно проклял себя ― уже за косноязычие ― и поправился: ― О том, чтобы меня учили вы! Либо вы, либо никт…       Моцарт махнул рукой куда-то в пустоту, и я спешно смолк, расценив это как приказ. Хлесткий жест напоминал движение лебединого крыла. Чарующие пальцы… правда, присмотревшись, я заметил, что они отекли и подрагивают. Даже колец почти не было, кроме одного ― печатки с головой льва на безымянном. Кожа вокруг металла вспухла; наверняка обод причинял ей боль.       ― Ладно. ― Моцарт тряхнул рукой еще раз, точно пытаясь эту боль сбросить, и сдался. ― Я приблизительно понимаю. Послушаем. Да, мой друг?.. ― последнее он обратил к Сальери, уже совсем другим тоном. ― Вы же об этом просили?       ― Если мы все же не вовремя… ― осторожно начал тот.       ― О, что вы, что вы. ― Моцарт неторопливо двинулся через кабинет, повел кистью за собой, и по этому почти царственному приглашению Сальери пошел следом. ― Не нужно много времени, чтобы обнаружить талант… как и бездарность. ― Садясь в кресло, мой кумир опять бегло глянул на меня. ― Молодой человек, инструмент ждет вас у окна. Мы скоро продаем его, потому будьте, пожалуйста, милосердны.       Он мучил меня довольно долго, но до обидного предсказуемо и пресно: в экзекуции успели принять участие и Бах, и Гендель, и пара его собственных фортепианных вещиц. Слушал он с неослабевающим вниманием, не сводя глаз с моих рук, но ― в отличие от Сальери, то и дело меня хвалившего или что-то подмечавшего, ― молчал. Казалось, это не кончится, пока я не упаду замертво; ни одно занятие с отцом так меня не утомляло. Но на середине очередной композиции ― фрагмента какого-то недописанного рондо, беспокойного и непредсказуемого, как стрекозиный полет, ― Моцарт вдруг поднялся, так резко, что я прекратил играть. Лицо его оставалось бесстрастным, взгляд напоминал лед. О, милая, как страшно мне было. Я не знал, что и думать.       ― Ладно… ― Прежде чем я обрел бы дар речи, попросил бы оценку своего исполнения, он без всякой паузы велел: ― Здесь все понятно, теперь импровизируйте. Чувствую, именно это вам дается лучше всего.       Мне сразу вспомнились ученические вариации на его же сонаты ― те, которые я писал, пытаясь выразить благоговение. Что если выдать одну? Я прекрасно помнил все, хотя прошло несколько лет; они были по-своему свежими и, по мнению герра Нефе, дерзкими ― у него это значило не упрек, а огромную похвалу. Я даже почти выбрал композицию, занес руки… но Моцарт заговорил вновь. Вряд ли он угадал мой план, но сломал его одним предложением, строго задающим тему:       ― Так, облеките-ка в музыку свое первое впечатление… ― он со скукой поводил глазами вокруг и ни на чем не остановился, ― да хотя бы обо мне. Да, точно. Это будет как минимум достаточно сложно, ведь вы у меня в гостях... Начинайте.       Я замер. Сердце забилось сначала очень медленно, потом ― слишком часто. Моцарт смотрел на меня, раскачиваясь, постукивая левым носком домашней туфли по полу, и опять улыбался ― вроде бы доброжелательнее, чем прежде, но все равно… я чувствовал его раздражение, оно не проходило. Неужели я так скверно сыграл? Или нужно было одеваться во что-то более соответствующее моде и говорить тверже? Или…       ― Людвиг, ― напутствовал меня Сальери. Он тоже встал и опустил Моцарту руку на плечо, у самой шеи, точно проверяя украдкой его пульс; большим пальцем успокаивающе провел где-то над выступающей ключицей. ― Вы ведь помните, что я вам сказал? ― Прозвучало почти строго. ― Он вас не съест, только притворяется.       А еще: «…не пытайтесь слукавить». Да я бы и не смог.       Мелодию, которая родилась из-под моих пальцев, я не захотел впоследствии помнить и не воспроизведу даже под гильотиной. Одно осталось: она была неровной, сбивающейся с мягкого полушепота на отчаянный вопль и головокружительно контрастной. Слишком много красок, звуков и усталости от постоянного напряжения ума и сердца ― чужой, которую я пытался передать, и собственной, с которой мучительно боролся. Играя, я подумал еще: о наивный слепец, интересно, что я наплодил бы, если бы такое задание дали мне до встречи? Насколько сладко и высокопарно звучал бы для меня Моцарт? И… как он звучит сейчас? Музыка ли это вообще или бесконечный рев разочарованного чудовища, не чающего уползти обратно в свою одинокую пещеру?       Мелодия прервалась резко ― на самом деле мои руки просто упали, сведенные судорогой, и я не знал, сошло ли это за продуманный прием. Я замер, тяжело дыша и глядя перед собой; только через несколько мучительных мгновений сумел откинуть с лица волосы и повернуть голову. Оба композитора смотрели на меня: один ― сочувственно и обеспокоенно, другой ― мрачно и торжествующе. Они плыли перед глазами, превращаясь в двух птиц ― ворона и голубя. Пришлось несколько раз моргнуть.       ― Очень хорошо. ― Моцарт пошел вдруг ко мне, и тут же сам я порывисто вскочил. Я увидел: глаза его опять ожили; скулы и губы стали ярче; проступила хоть какая-то краска. И интерес, в его взгляде наконец загорелся неподдельный, почти хищный интерес! ― Действительно виртуозно… не сомневаюсь, о вас будут много говорить, разного, хорошего и плохого, но так или иначе будут. Колоритная игра. Сильно.       ― Спасибо! ― Неужели у меня нашлись силы открыть рот? Колени тряслись, хотелось упасть ниц. ― И… я способен на большее, герр Моцарт, клянусь! Намного.       Обнадеженный, осмелевший, я опрометчиво решился на жест, которого постеснялся на пороге: протянул Моцарту руку. Но кисть так и осталась просительно, нелепо висеть в воздухе, а он даже не приблизился ― только склонил к плечу голову, точно не совсем веря сам себе. Под прищуренным взглядом я опустил руку и убрал за спину. Она сжалась в кулак сама; ногти пронзили ладонь отрезвляющей болью. Посредственный, несуразный подменыш! Куда ты лезешь?       ― И что же вы, глупый ребенок, ― вкрадчиво заговорил Моцарт, ― хотите, чтобы человек с душой, подобную которой вы обнажили, был вашим учителем?.. А вы забавны.       «Глупый ребенок»… Да так ли намного он меня старше? Чуть помоложе Сальери, а выглядит вообще словно подросток с этими непропорциональными руками, оспинами, острым носом, шапкой нечесаных волос… Видимо, мысль отразилась в моих глазах: Моцарт опять отталкивающе, почти зло усмехнулся.       ― Я ничего вам не дам… Не потому, что не хочу, а потому, что не могу. ― Мгновенно лицо смягчилось и опять стало просто серым и усталым. ― Вы талантливы, смелы и чутки. Но вы еще не понимаете, на что себя обрекаете, заявляясь в наш город с этим букетом прекрасных качеств и ожидая успехов. Когда вы поймете это, учитель для вас найдется, но это едва ли буду я. У меня вообще неважно идут дела с учениками, которые что-то большее, чем дрессированные мартышки для салонов…       ― Я не жду успеха! ― возразил я, все еще не понимая, какой приговор только что прозвучал. ― Лишь хочу поучиться у вас! Хоть немного! Ничего больше…       Узнать вас лучше. Приблизиться к вам хоть на шаг.       ― Хорошо, ― он вздохнул. Неожиданно лицо стало еще мягче, точно я уменьшился до трехлетнего возраста и иначе теперь было нельзя. ― Я повторю вам все причины отказа. По порядку. Медленно. Во-первых, вы уже слишком вы, и я не представляю, как работать с вами, не ломая вас. ― Взгляд его скользнул по моим рукам восхищенно, точно по холке красивого животного. ― Во-вторых, у меня сложный характер, поверьте, даже посложнее, чем у вас, так метко жалящего импровизациями. ― Кровь наконец домаршировала до ушей, и я понял: я задел моего кумира. ― В-третьих, ― светлые, тонкие брови Моцарта на миг сдвинулись, но не хмуро, а горько, ― от вас, как ни дико, пахнет домом. Вы на распутье, у вас наверняка выводок жалких голодных братьев и какая-нибудь больная матушка-квочка или любая другая слезливая история. Так? И наконец… ― он опять отступил, и вовремя, иначе, боюсь, я ударил бы его, ― я устал от новых лиц. Я устал от лиц в принципе. Вот его лицо… ― он махнул на Сальери, ― я еще потерплю, а остальные…       ― Вольфганг. ― У моего побледневшего спутника словно сел голос. В несколько шагов он поравнялся с нами. ― Я прошу вас быть сдержаннее. Не пугайте гостя вашими… raptus. ― Горло мое сдавило, я вспомнил, как этим же латинским словом матушка Лорхен ласково называла мои перепады настроения. ― Все мы знаем, что вы на самом деле еще не так ожесточены.       ― Да, конечно. ― Моцарта это ничуть не оскорбило, и он опять попытался улыбнуться мне теплее. ― Вот видите? Если герр Сальери меня едва выносит сейчас, то как бы вынесли вы с вашим щенячьим взглядом? ― Улыбка угасла. ― Езжайте домой. Советую и прошу: езжайте домой, глупый ребенок. Глупый ребенок, который еще станет гением… без моей помощи. Мне, знаете, помочь бы себе.       Это было бы окрыляющей похвалой… если бы я хотел только похвалы. Кулаки сжались уже оба, в висках зашлись боем солдатские барабаны. Но я выдержал и даже рассыпался в благодарностях. Теперь я понимал, что означает солнечное небо, сыплющее градом. Понимал и надеялся, что со мной больше никогда не будут говорить в таком тоне. Нет, не так. Я знал, что больше этого не позволю. Никому.       Моцарт попрощался со мной и пожелал удачи. Сальери же он попросил, понизив голос, но недостаточно, чтобы слова ускользнули от меня:       ― Заходите еще завтра. Выпьем вина, и я покажу вам другую вещицу, которую сейчас пишу, небольшую сонату, которой пытаюсь поднять себе настроение, к слову, она как раз для игры в четыре руки… если вы не против. Мне все чаще грустно в кругах этих пошляков. ― Видно, так лицемерно он отзывался о прочих друзьях, вроде известного своей развратностью да Понте, с которым переворачивал Вену вверх ногами еще недавно.       ― Буду рад, ― просто ответил Сальери, и они снова пожали друг другу руки. ― Спасибо, что нашли на нас время… выздоравливайте.       ― На вас? Всегда, ― лаконично отозвался он, и мы его покинули.       Выдержка, с которой я улыбался ему и провожавшей нас Констанц, закончилась быстро. Город потускнел, серебристый свет стал резать глаза, а величественный собор казался теперь не более чем капризным голым королем, по жирной морщинистой шее которого плачет топор. Обозленный, огорченный, я не желал оставаться здесь, в руинах надежд и планов, и заявил, что сегодня же возвращаюсь к семье. Но Сальери неожиданно принялся отговаривать меня, почти упрашивая повременить. Нельзя уезжать в столь черной меланхолии, уверял он. Все к лучшему. Оценка Моцарта более чем лестна, а такой игры сам он, выучивший множество маленьких и взрослых виртуозов, не встречал давно. Видя, как меня трясет, он взял экипаж, хотя дойти от Домгассе до Шпигельгассе пешком было легче легкого, и предложил проехаться вдоль живописных аллей ― за грозными крепостными стенами . О эти стены… ты сама помнишь их толщину и грубость, а выезжая через ворота, я оценил их еще раз. Как мог я, глупец, наивно верить, что город, обнесенный такой броней, откроет мне сердце?       Поездка с ветерком чуть взбодрила меня, но я по-прежнему проклинал мир. Желудок и горло сводило от горького гнева, мне упорно не хотелось есть, но на этот раз Терезия, супруга Сальери, буквально затащила меня за стол, уверив, что именно для меня в доме готовились фетучини с несколькими сырами и запекалась утка. В противоположность тортику, придирчивому к чужим камзолам, эта женщина ― стройная, высокая красавица с точеными чертами настоящей королевы ― оказалась очень радушной, хотя и по-матерински строгой. И удивительно, но ужин в такой большой семье ― у Сальери было четверо детей: трое шумных забавных девочек и уморительно серьезный мальчишка ― немного вернул меня к жизни. Я словно оказался дома. Нет… в счастливой, светлой и уютной вариации на свой дом.       ― Почему он поступил так? ― все же спросил я, когда мы с Сальери остались сидеть у очага перед сном. ― Неужели я так скверно показал себя?       Я понимал, что это пустое, а комплиментов моей игре отвесили уже достаточно, но молчать не мог. Я все искал и искал подтекст, причины, оправдания себе или Моцарту. Они кружились в голове нескончаемым, мерзким, гудящим роем, который сытость и умиротворение приглушили, но не прогнали. Я просто сходил с ума.       Сальери ко мне даже не повернулся; в огонь он, устало раскинувшийся в кресле, глядел мрачно и настороженно, будто видел там какое-то дурное будущее.       ― Совсем наоборот. Но простите его, ― наконец отозвался он. ― Это правда: ему сложно уживаться с яркими учениками. И прочее им сказанное правда, он устал от людей, и ваш юношеский пыл, наверное, напомнил ему о беге собственного времени. Его последняя опера чудесна, но дерзка… ― я болезненно вздрогнул, ― и принята не так однозначно, как предыдущая; нынешняя же задумка о Доне Жуане темна, пронзительна и отнимает много сил, ведь работать с легендами о грешниках и бунтарях опасно. И это не говоря о его непрекращающемся охлаждении с семьей…       ― Семья, ― эхом отозвался я, уцепившись за слово, как за край обрыва. Захотелось вдруг быть чуть откровеннее. ― Мне ли не понять, моя тоже трещит по швам.       «Мой средний брат доносит на меня, и я не понимаю, почему он делает это с таким упорством и удовольствием. Мой младший брат недавно окривел на один глаз, и его бьют за то, что он первый в семье выбрал иной путь. Моя мать увядает с каждым днем…». Но слова трусливо застряли в горле, я не мог позволить себе такую слабость. Сальери в упор посмотрел на меня чужеземными, колдовскими глазами, выпрямился и, подавшись чуть ближе, вдруг накрыл мою лежащую на подлокотнике руку теплой жесткой ладонью.       ― В таком случае вы приняли мудрое и мужественное решение не задерживаться в столице, вопреки тому, что отпустили вас на несколько месяцев. ― Он помедлил. ― И может, это еще одна причина, по которой ваше предприятие не удалось сейчас. ― Рука дрогнула, он убрал ее. ― Я сирота, Людвиг, вы наверняка слышали. И я желаю вам идти к успеху чуть иначе, чем я, то есть… имея кого-то за спиной. Хотя и у этого есть своя цена и темная сторона, конечно же.       Я кивнул, сдавленно прошептав: «Спасибо». Нежная тоска, особенно по матери, спугнула рой обид. Сальери, опять повернувшись к огню, какое-то время молчал ― в длинных тенях он казался все мрачнее. Он рассеянно потирал подбородок; на украшавшем мизинец серебряном перстне матово блестел черный агат. Сирота… не поэтому ли так старается наполнить дом теплом и заботлив ко мне, чужому, нечесаному бродяге? Я робко повторил благодарность. Будто не услышав, он вдруг снова заговорил сам, и впервые с нашей встречи я уловил в речи сильный итальянский акцент. Было нетрудно догадаться: так прорывается волнение.       ― Я расскажу вам об этой темной стороне на чужом примере, потому что знаю: дальше вы это не понесете. Вы видитесь мне честным и талантливым юношей, и не хотелось бы, чтобы вы давали сегодняшней неудаче вас растравлять. А еще, может… это что-то даст вам. Как дало бы ему, будь он достаточно откровенен с близкими.       Под «ним» Сальери явно подразумевал Моцарта; я понял это по мягкой интонации, с которой прозвучало местоимение. Я не решился нарушать тишину, просто ждал: неужели… неужели я что-то пойму и обрету хоть тень равновесия? Вздохнув и опустив руку с перстнем на подлокотник кресла, Сальери продолжил:       ― Их было двое, талантливых детей в семье ― Наннерль и Вольфганг. Эту часть истории вы точно слышали сами и понимаете: гениальные девочки, увы, не так в чести у отцов, как гениальные мальчики. ― Я кивнул. ― Маленькими они выступали почти на равных; сестра то затмевала брата, то была ему достойной опорой… но с возрастом все изменилось. Наннерль перестали растить как музыканта, все ее сочинения уничтожили, ее обрекли на простую судьбу чьей-нибудь жены. ― Сальери поморщился. ― Вольфганга же поднимали к высотам, потом он шел к ним сам. Он увлекся. Их с сестрой связь ослабла. А ведь она была очень крепкой; давала ему много сил и радости…       Он все глядел и глядел в пламя; я глядел туда же, и мне мерещились силуэты играющих брата и сестры. Вокруг них танцевали то ли огромные водоросли, то ли разбойники с саблями. Я моргнул. Огонь стал просто огнем.       ― Вольфганг вернулся в родной город, занял композиторскую должность, но думаю, сами понимаете… ― Сальери слабо улыбнулся. ― Ему хотелось выше. И вот, он уехал к нам, оставив сестру с отцом, а отца в большом раздражении, можно сказать, в гневе. ― Снова по моей спине пробежал холодок. ― Сестра ждала из армии жениха, свою любовь детства. И не подозревала, что тому откажут под предлогом бедности; что отец уже решил отдать ее знакомому старику с высоким чином. Чтобы хоть один из детей оказался действительно полезным и принес семье если не славу, то статус… ― Сальери устало потер глаза. ― Вольфганг узнал. Конечно, он поступил в обычном горячем духе, предложил Наннерль сбежать в Вену, начал сулить ей творческий успех, заработки уроками… ― рука опустилась. ― Но увы. Наннерль уже погасла, за эти годы отец привязал ее к себе и сломил ее дух. Она, может, и дерзнула бы, если бы Вольфганг не был по уши в долгах, в интригах, без стабильной должности. И он сам понимал, что представляет из себя хлипкую опору для молодой женщины, которую, вдобавок, проклянут за побег. ― Сальери вздохнул снова. ― Он ощутил себя бессильным. Это начало подтачивать его уже тогда, я не мог не заметить. Бессилие помочь любимым ужасно, Людвиг, нет ничего хуже. Особенно когда их беды ― зеркало наших поражений.       ― Как несправедливо… ― прошептал я. Я вспомнил отчего-то всех своих умерших во младенчестве сестренок, потом единственную живую ― больную крошку, родившуюся недавно. Я сравнил их с чужой сестрой, у которой тоже в какой-то мере отняли жизнь, ведь продолжение я примерно знал: Анна Мария Моцарт давно замужем за старым сановником, увезшим ее в глушь. О ее музыке не слышно ничего.       ― В итоге от их с Вольфгангом нежности остался один пепел, в пепел превращаются и его отношения с отцом, ― продолжил Сальери. Он разглядывал уголья в камине, пока еще ослепительно жаркие. ― Вдобавок герр Моцарт-старший умирает, и, наверное, Вольфганг не может понять, чем станет для него эта смерть, сумраком или зарей… ― Он вдруг опять повернулся ко мне, закусившему губу. ― Вам близко это… да?       ― Да, ― пролепетал я, а сердце закололо тысячей иголок.       Мой отец, судя по крикливости и силе ударов, не собирался умирать. Но даже думая об этом в перспективе, я терялся. Он был со мной все время, его так любила мать... Он подталкивал меня к будущему как мог, находил мне учителей и не давал отступиться. Он же бранил меня и топтал. Что я почувствую, если… когда… Теперь я принялся тереть веки, притворяясь, что устал, и удивляясь тому, как намокли ресницы. Но следующие слова Сальери, глухие и горькие, заставили мою руку замереть.       ― Эта бедная девочка… ― выдохнул он. ― Очень любила семью. Возможно, не будь ее, случилось бы что-то постыдное ― например, рано или поздно герр Моцарт-старший явился бы в Вену за сыном и поволок бы его домой за волосы, браня за то, что не достиг успеха, не затмил хотя бы меня… ― Уголки губ Сальери опять приподнялись в улыбке, вялой и ироничной, но тут же опустились. ― Но Наннерль всегда вызывала огонь на себя. Наверняка она понимала это ― и вот какова ее судьба. ― Слова упали как камни. ― Обиженная затворница, нянчащая чужих детей. Несчастная сестра несчастного брата, медленно разуверяющегося в своих силах и в людях. Я веду к простому, Людвиг. ― Наши взгляды опять встретились. ― У каждого свой путь, и каждый должен пройти его до конца, не ложась ни на чей алтарь. Ведь людям, принявшим эти жертвы, еще с ними жить. ― Он подался чуть ближе. ― Не знаю ваших обстоятельств, но умоляю: никогда, нигде ― если, конечно, мы не говорим о великой войне и спасении тысяч жизней, ― не вызывайте огонь на себя. Идите так, как вам идется.       Он все глядел на меня, неотрывно и буквально с отчаянием. Я глядел в ответ, а боковым зрением видел: в огне камина снова играет маленький мальчик, а сестра лежит на углях, точно груда осенней листвы. Мне было страшно, но что-то внутри наоборот будто вставало осторожно на место; от дисгармонии двух этих чувств хотелось сбежать, запереться, сжать виски, закричать. Огонь на себя… ты помнишь? Я ведь и сам всегда говорил, что вызываю огонь на себя ради покоя Николауса и Каспара.       ― Конечно же, это нисколько не оправдывает Вольфганга; того, как жестоко он сегодня… ― Сальери с немалым трудом подобрал формулировку, ― знакомился с вами. Но то, о чем я рассказал, изматывает его уже пару лет, добавьте к этому проблемы с деньгами, здоровьем… всем. Отец по-прежнему полон желчи. А ведь минимум одной беды ― всех этих проблем с почками, суставами, сном ―у Вольфганга не было бы, если бы в детстве их с Наннерль возили по концертам в более теплой карете и давали им чаще отдыхать. ― Машинально я спрятал между колен руки, боясь, что на них остались следы карающей указки. ― Вольфганг ослаб, и кроме новых вершин, ему не хватает самой простой вещи ― поддержки.       ― Но я ведь мог бы быть ею! ― не сдержавшись, выпалил я и… в тот же миг задумался, честен ли. Сальери понял это: вид его стал совсем грустным и усталым.       ― А кто поддержит вас? ― Он мог бы рассмеяться мне в лицо, но звучало скорее сочувственно. ― У вас впереди действительно долгий путь. Та великолепная импровизация… была ли она правда отблеском лишь души Вольфганга или в какой-то степени ― вашей обиды, разочарования? И как же резко она оборвалась…       Я не смог ответить ― потупил голову и закрыл лицо руками. Через несколько мгновений я услышал, как Сальери поднялся с кресла.       ― Ладно… поздновато, а я что-то совсем заговорил вас. Доброй ночи, мой юный друг. Завтра покажу вам город и представлю паре коллег. Возможно, даже император согласится принять нас на утреннее музицирование перед своим отъездом в Россию… только попрошу-ка я жену вас причесать, она с утра порывалась это сделать.       Отведя ладони от лица, я увидел его улыбку. И невольно улыбнулся в ответ.       Сальери и вправду оказался чудесным хозяином. В Вене я провел еще недели полторы, надеясь одновременно на две вещи: что мои раны заживут и что герр Моцарт передумает ― последнего, впрочем, желало скорее глупое честолюбие, чем разум. Не произошло ни того, ни другого, и вот, я собрался в путь, увозя в сердце лишь одно приятное впечатление ― теплый итальянский дом. На прощание Сальери, успевший не раз послушать мою игру, предложил мне уроки, если я вернусь. Я не ответил ни отказом, ни согласием: не был уверен, что захочу возвращаться. Откровенно говоря, я вообще не был уверен, что хочу чего-нибудь. И только слова, мудрые слова моего нового друга… они перекликались с ранее услышанными из совсем других уст. Твоих.       У меня был свой путь. Своя река. Оставалось только ее найти.       В карете я сразу забылся тяжелым, болезненным, сном. Мне стало довольно скверно от тряски, да и от тревоги: все горести первого дня, выпустив когти, набросились на меня, едва за окном замелькали невзрачные предместья Вены. А тебя, прежде так легко способной меня утешить и ободрить, все не было рядом.       Мне снова снился костяной трон. Казалось, он стал выше, недосягаемее, но черный шлейф монаршего плаща по белому холму из человеческих черепов по-прежнему бежал прямо к моим ногам.       ― Кто ты?.. ― крикнул я.       Сырая темнота засмеялась голосом Моцарта. Но король на троне молчал».

***

      В комнате идет снег. Крупные хлопья плачут шуршащими голосами. Все гуще падают они на грязный пол, на темный бархат софы, на плечи и волосы Людвига, сжавшего зубы. Опустившись на колени, он замечает на клочьях бумаги чернильные крючья нот. В бесконечный буран обратилась едва начатая Речная соната ре минор, нежное адажио, незамысловатая молитва об удаче в пути и прощание с Рейном. Отец побывал здесь ― и не раз. Значит, и остальные неосторожно оставленные на видных местах черновики постигла та же участь, или Каспар украл их в надежде выдать за свои, что ему все более свойственно в последние месяцы. Но Людвигу почти плевать на все, что могло произойти тут за время поездки; на все проклятья, что обрушились на голову заочно и готовы обрушиться взаправду. Он сам разметан на тысячи холодных фрагментов. Он обостренно осознал это, переступая порог и… понимая, что вовсе не дома.       Это зачарованный замок с колодками и цепями. Замок, не более.       Фигура в дверях отбрасывает тяжелую гневную тень. Брезгливый взгляд вдавливает в пол; знакомо хрустят заведенные за спину кулаки, в одном из которых может быть смертоносная указка или еще пара изодранных листов. Воплощенный гром, готовый грянуть от неосторожного движения… но Людвиг упрямо вскидывается, чтобы посмотреть глаза в глаза, и, едва шевеля обветренными, саднящими губами, произносит:       ― Не стоило так расстраиваться. Герр Моцарт все равно мне отказал. И вот я здесь.       Фигура качается, хмыкает ― и выдыхает смрадное облачко винного пара.       ― Не слишком-то ты спешил… сколько просадил денег?       Массивные руки ― пустые ― скрещиваются у груди. Новой позой отец более всего напоминает пьяную статую Командора, за спиной которой темнеют промозглые коридоры вместо пылающей Преисподней. Пока он не ревет, даже не кричит: не хочет, чтобы сбежались остальные домашние. Сначала ― сам выплеснет накопленный яд.       ― Нисколько, ― все так же ровно отзывается Людвиг. ― У меня их не было.       Дальновиднее промолчать, перетерпеть, свести все к шутке ― что угодно. Но шутить Людвиг не умеет, а молчать и терпеть устал. И он готов к последствиям: воспаленные глаза отца, прояснившись, вспыхивают злорадством; на губах вместо гримасы отвращения расцветает многозначительная ухмылка, а голос становится почти елейным:       ― И у кого же ты был на иждивении? Этот город не для нищих.       Почти все заработанное Людвиг оставил семье, не зная, что может случиться в его отсутствие. Сестренке, Марии Маргарите, требовался уход, матери не помешало бы есть больше мяса и фруктов, братья ― оба одновременно ― износили башмаки. Поездки на почтовых сэкономили Людвигу немало, жизнь в Вене тоже не обременила. Сальери с его тактом в голову не приходило заглядывать Людвигу в кошелек и вообще заострять внимание на его положении. Напротив, он делал все, чтобы Людвиг чувствовал себя гостем, который никому ничего не должен… Но прозвучав из уст отца, хлесткое напоминание о дырявых карманах заставляет кровь застучать в висках даже сильнее, чем в день позорной музыкальной аудиенции. И отец видит эту свою победу, спешит добить поверженного блудного врага новым, еще более ядовитым вопросом:       ― Или, может, ты был у кого-то на содержании? В самом столичном из возможных смыслов? У какого-нибудь раскрашенного макарони? У его толстоляхой синьоры?..       Людвиг поднимается резко, порыв броситься ― иррациональный, незнакомый ― нестерпимо пульсирует во всех мышцах. Ударить локтем в жирный подбородок; кулаком ― в нос, за последний год превратившийся в прелую грушу; ногами ― по вислому животу и рукам, чертовым рукам, тягавшим год от года за волосы и отвешивавшим тумаки. Не раз, не два ― а чтобы все сбежались на крики, увидели и… не посмели останавливать. Мама, которая устала от трех вечных лиц «Прости меня, Ганс»; «Не шумите, пожалуйста, дети» и «Да-да, я сейчас все обязательно сделаю». Николаус, которого еще не раз успели побить и запереть без обеда в комнате с клавесином; которому недавно пообещали переломать пальцы: «Раз не хочешь в музыканты, лекаришке такие красивые руки не нужны». Может, не вступится даже Каспар, вспыльчивый Каспар, который раз за разом прибегает к отцу с сырыми блеклыми сочинениями, спрашивает «Как тебе?» и слышит: «Доплюнь хоть до мусора Людвига, а уж потом трать мое время».       Пелена перед глазами ― словно толща кровавой воды; чтобы сморгнуть ее, нужно несколько секунд. Разжимаются кулаки и челюсти, разум побеждает ― и Людвиг видит напротив отекшее, сально блестящее, расплывшееся в глумливом ожидании лицо.       ― Я не потратил ничего, ― вкрадчиво повторяет Людвиг, но дает слабину, прибавив: ― И ничего не добился. Все останется по-прежнему.       Слова встают в горле комом, а в глазах ― горячим дождем, прятать который под сомкнувшимися ресницами ― еще унизительнее, чем говорить. Поэтому Людвиг просто смотрит, ждет, малодушно надеется на снисхождение хотя бы тут. Пусть отец фыркнет «Ну вот и славно, что ты одумался». Пусть отвернется и уйдет, грохнув дверью. Что угодно ― только бы он поскорее исчез. Что угодно, только не…       ― Ничего. ― Отец кашляет и с хрипом набирает полную грудь затхлого воздуха. ― Ничего! ― Он всплескивает руками. ― А мы торчали тут. Выбивались из сил. Голодали…       Теперь голос полон выверенных усталости и укоризны, но… на последнем слове отец смачно икает ― и Людвигу в ноздри бьет ослепительная винная вонь. Разъедая глаза, она оказывает услугу: слезы теперь более чем понятны, их можно не скрывать. Людвиг отшатывается помимо воли, прежде чем отдает себе отчет в этом движении, ― просто потому, что на столе Сальери вино появлялось лишь в три из вечеров; потому что люди, пившие на венских приемах шампанское с клубникой, не пахли так кисло и прогоркло; потому что у них не было ни желтой пленки на зубах, ни пятен под мышками, ни прожилок на носу, похожих на уснувших под кожей тоненьких червей. Людвиг отшатывается в спонтанном страхе: утонуть в запахе и налете, в затхлости и прогорклости, в червях и поте. Утонуть и превратиться не в дракона, а в подобие этого пьяницы с безвольным лицом… Но отец понимает страх иначе ― как уступку, покаяние ― и жадно ловит. Драматичная отстраненность сменяется пенящимся у рта бешенством.       ― Глупец!       Оглушительная затрещина сшибает Людвига с ног. Падая, он почти облегченно тонет в снежном шуршании обрывков, прижимается к пыльному полу саднящей скулой.       ― На что ты надеялся, убегая без моего благословения?! ― грохочет над ним, но пока он даже не открывает глаз, прячется за гудением в ушах. ― Что Моцарт примет тебя в свой круг?! Что ты выживешь один? ― Пальцы хватают за воротник, тянут, опять поднимают. ― Что я говорил? ― Пол дрожит под ватными ногами. ― Хочешь стать таким же распутником, как он? Таким же неудачником? Таким же…       Людвиг облизывает губы и с усилием разлепляет веки. Ему дурно, как не было давно; хруст ткани под отцовскими пальцами громоподобен, в то время как крик ― лишь отдаленный шум дождя. Нужно собраться. Встать прямее, освободить дорогой шейный платок ― белый как эдельвейсовые лепестки, подаренный на прощание Терезией Сальери… Воспоминание о ее холодном, но ласковом лице и о теплой, но строгой улыбке ее мужа заставляет прийти в себя быстрее, перехватить и почти остервенело оттолкнуть чужие руки, рявкнуть: «Не смей, больше никогда!» ― и отец теперь тоже слышит близящийся гром. Осекшись, он опять икает, тихо и словно вопросительно. Жалкий. Так быстро сдувшийся из короля драконов в раздавленного каретой ужа... И тогда Людвиг, успевший чуть обогнать отца в росте, склоняет голову и переспрашивает:       ― Неудачником? Распутником? А прежде мне порой казалось, будто ты любишь его куда больше, чем меня…       Слова повисают в воздухе ― Людвиг рад наконец выдохнуть их, вынуть эту ядовитую занозу. Честнее было бы «…ты любишь его, а не меня», «…ты любишь меня как его недоделанную копию», «…ты не любишь никого, жадный обиженный Фафнир». Но на губах раскаленная печать. После подобного его, Людвига, могут и выгнать вон. Конечно, он не пропадет, его приютят, а некоторые и поздравят. Зато пропадут все остальные. Нужно владеть собой… но даже прозвучавшие слова будто забираются отцу под кожу и колются там: рот скалится, ноздри раздуваются, а черви-прожилки на носу багровеют.       ― Наглый ублюдок. ― Голос глухой, скорее шипение, чем речь. Неверяще покачав головой, отец тут же опять усмехается. ― Увы, мне повезло еще меньше, чем почтенному родителю Моцарта. В приплоде ни одного гения, даже опустившегося…       ― И только ничтожества опускаются совсем незаметно, да?       Усмешка стирается с губ. Новые слова ― небрежный, презрительный плевок.       ― Подменыш. Ты точно из этих гадких тварей, ты…       ― Да лучше бы моим отцом правда был какой-нибудь Лесной Царь!       Они неотрывно глядят друг на друга, и болотная жижа плещется во взгляде отца ― клокочет, смешанная с купленным на семейные деньги вином. Людвиг не знает, что горит в его собственных глазах, какое пламя там поселилось, но отец запинается, опускает голову, хрустит кулаками уже скорее затравленно, чем грозно. Украдкой Людвиг осматривает его костяшки: так можно понять, били ли недавно братьев, случались ли какие-то еще беды, которые неизменно несет в семью спивающийся человек… костяшки правой руки сбиты; на фоне багровых следов чернеют жесткие кудрявые волоски, от одного вида которых по новой начинает тошнить. Хватит. Все изменится сегодня или никогда.       ― С этого дня ты не трогаешь Николауса. ― Будто говорит, а точнее, рычит кто-то другой, не Людвиг, но рык полон угрозы и решимости. ― И Каспара. Ему, к слову, бы не помешало больше занятий, ему нравится музыка, и он переживает, что…       ― …станет жалким, как ты? ― перебивает отец насмешливо. ― Поздно. Что бы он там ни любил, он бездарен.       Людвиг тяжело сглатывает.       ― Я о другом. ― Объяснять еще и это выше его сил. ― Мы не говорим о гении, просто помоги ему отточить навыки, как помогал мне, хотя бы попробуй…       ― Как тебе? ― обрывают его снова, и снова приходится впиться в пальцы, потянувшиеся к мягкому батисту над воротом камзола, чтобы схватить, встряхнуть, засалить… ― Я не желаю тратить время на второй бочонок без дна! Хватит с меня!       ― Зато к другим бочкам ты все неравнодушнее, ― выдохнув это, Людвиг делает еще шаг назад, отворачивается к окну: сил на разговор лицом к лицу больше нет. Только бы никак не выдать свою усталость, только бы выдержать еще минуту, две, три…       ― Как ты изменился, Людвиг, ― тут же летит в спину. ― Запудрился, приосанился, столько узнал о правильном воспитании детей!       ― Это не обсуждается. ― Не сорваться на вопль сложно, но гнев только распалит отца, а не распалит ― так позабавит. И Людвиг наоборот снижает тон с каждым словом; выходит уже не рычание, а хрип: ― Я люблю вас, пойми. Я люблю вас всех и затеял поездку, ученичество, все прочее ради вас. И я…       ― Такой любовью можешь подавиться! ― Шаги гремят сзади, рев обжигает голову изнутри, превращая ее в сосуд, полный раскаленных углей. ― Ясно тебе? Засунь ее кому-нибудь в задний проход, возможно, своему итальянцу или…       ― Ганс! ― оклик звенит в унисон реву; по полу шуршит неподшитая юбка ― и угли у Людвига в голове разгораются еще сильнее. ― Не надо! Не трогай! Оставь!       Когда Людвиг, на несколько секунд окаменевший и даже не подумавший о защите, оборачивается, отец стоит шагах в пяти, но все его напряженное тело по-прежнему стремится вперед. Хотел того же, что и Людвиг, оглушенный бураном рваных нот и насмешек: броситься, повалить, бить… Хотел. Желание пылает в глазах. Но на руке висит бледная простоволосая мать, прибежавшая на шум. Ее отец никогда не оттолкнет, не отшвырнет, не рявкнет ей: «Пошла прочь!» Он стоит. Рука, за которую цепляются молочно-белые, исколотые шилом пальцы, вся идет яростной судорогой.       ― Лена…       За время разлуки мать еще больше осунулась и поблекла, стала как будто ниже: разве так сильно шуршала прежде ее юбка, так стелилась шлейфом, оставляя в пыли след испуганной чистоты? Мать кутается в платок, жидкие пряди ― просто нитки, кое-как прилепленные к голове. Она босая, будто только с постели… конечно же, с постели, ведь она не танцевала, столько лет уже не танцевала. Людвиг кусает губу, когда мать робко, до крика заискивающе улыбается отцу и продолжает заступничество:       ― Он хотел как лучше. И однажды сможет. Перестань держать его, перестань стыдить. Я же просила…       Отец жмурится ― может, злобно, а может, бессильно. Становится страшно: вдруг все же ударит, вдруг даст первую в жизни затрещину защитнице и очередную ― виновнику. Он пьян. Взбешен. Унижен сыновним неповиновением, а униженному всегда нужно упрочить положение, унизив другого… Но когда он открывает глаза, болотная жижа в них подернута льдом. Даже теперь отец помнит наказ врача: мать нельзя тревожить. Помнит он и другое: Людвиг остается ее любимцем, мучение которого ― ее мучение. Возможно, он думает о том, как она скучала и ждала; о том, что нельзя портить ей радость воссоединения. Он покорно отходит на несколько шагов и говорит уже тише:       ― Он поступил безответственно. Неизвестно, чем он там…       ― Молодость всегда ищет себе дорогу, ― нежно отзывается мать. ― Ты что, не искал, не бунтовал? ― Она нетвердо привстает на носки, пытаясь заглянуть ему в глаза. ― Я ведь помню… чего тебе стоил один только наш брак. Сколько оплеух от отца ты получил, выбрав в жены дочь служанки и повара? Сколько мучился?       Отец вдруг слабо ей улыбается:       ― Столько не выдерживают на ногах, Лена...       Ненадолго его лицо светлеет от каких-то ― ни с кем не разделенных, похороненных, а значит, не существующих ― воспоминаний. И все же Людвиг вглядывается в щеки отца, дряблые, грязно-бледные, словно каша, сдобренная песком. Тщетно: родительские побои не всегда оставляют шрамы снаружи, зато внутри эти шрамы кровоточат снова и снова. Отец ловит взгляд Людвига и снова хмурится ― словно ему помешали, от чего-то оторвали. Тогда Людвиг глядит на мать, бессильно опустившуюся на пятки и вздохнувшую. Плечи ее ссутулились сильнее, тело совсем утонуло в тепле платка. Похоже, ее знобит. Еще немного ― и начнется привычный кашель.       ― Как ты? ― сдавленно спрашивает Людвиг и получает улыбку:       ― Все хорошо, милый…       ― Просто изумительно хорошо, о да, ― тихо, по-прежнему зло говорит отец. ― Видишь, до чего ты довел ее? Она волновалась, не говоря уже о том, как сбивалась с ног.       Но Людвигу есть что ответить. Упрек от самой матери ввергнул бы его в долгое покаяние, от отца же ― несет только новую вспышку брезгливого раздражения.       ― А может, это ты с твоими винными парами? ― Он снова подступает ближе, скользя взглядом по лицам обоих родителей. ― Где ты гулял? Она спала сегодня? Кто сидел с больной малышкой ночью?       Глаза отца сужаются, рот сжимается, наверняка чтобы удержать ругательство, неприятное для маминых ушей. Ответ очевиден обоим ― впрочем, только на последний вопрос; первые оставлены без внимания.       ― Точно не ты. И я еще раз предупреждаю, не учи нас, как…       ― Ганс!.. ― Мать мгновенно слышит крохотное повышение тона, опять хватает отца за руку. ― Успокой…       ― Не защищай его! ― рыкает тот, на этот раз все же стряхнув ее хрупкую ладонь. ― Разбалованность, вот в чем дело! Которой только и не хватало столичной мерзости!       ― В Вене отцы хотя бы не бьют своих детей, ― отзывается Людвиг и… запоздало понимает, что сказал лишнее. Щека все еще горит, будто обожженная. Но кожа обветрена, груба, и следа уже даже незаметно в полумраке комнаты…       ― Бьют? ― выдыхает мать. ― Кого у нас бьют, о чем ты…       А ведь она укутана слепотой и слабостью ― еще одним пуховым платком. Они не дают ей совсем отчаяться, день за днем защищают от леденеющей реальности и поднимают на ноги. Что если сдернуть платок одним движением?.. Выстоит мать? Превратится в грязный снег, как порванные ноты? Людвиг заглядывает в ее глаза, где болота нет ― только чистый свет любви, непонимания и страха. «Нас бьют, мама. Пока ты спишь, мама. Так, чтобы ты не услышала. Там, где ты не увидишь, а если вдруг увидишь… это мы упали, мама, мы подрались с друзьями, нас чуть не сшибла карета, потому что по пути к хлебной лавке мы считали ворон и галок. Да, мама, мы ― все трое ― такие ротозеи, мы обязательно будем поосторожнее…».       ― Не выдумывай чушь, свинья! ― цедит сквозь зубы отец, но дрогнувший голос и забегавшие глаза могут выдать его. ― Станет кто-то мараться об…       Но мать охает и, схватившись за грудь, пошатывается; щеки сереют. Оскорбление ли ранило ее или внезапное подозрение? Людвиг молчит, раз за разом сглатывая кисловатую слюну. Нужно делать выбор. Может, если он просто приблизится, возьмет мать за плечи, склонится, она заметит. И тогда не понять будет трудно. «Нас, мама. Нас…»       ― Ганс… ― Ее взгляд все мечется по лицам, по комнате, по потолку. ― Людвиг, о чем же ты… ох… ― Тяжело, как огромная рыба, мать хватает ртом воздух. ― Простите меня, простите, что-то мне…       ― Лена! ― Отец в несколько шагов приближается к ней и подхватывает, обнимает, заставляет приклонить голову к плечу. ― Тише, дыши, не слушай его, не…       Она маленькая и тусклая с ним рядом ― крошечная птица подле дракона. Отстраниться она не пытается, но руки висят плетьми; одна босая нога наступает на другую, лишь бы не касаться холодного пола. Глаза круглые, мутные, бегают и бегают в ожидании ответа. С дрожащих губ не слетает более ни слова, только рваное свистящее дыхание ― дыхание подкрадывающегося приступа, того, который в очередной раз истерзает впалую грудь и останется красными брызгами на платке. И Людвиг делает выбор. Со всей жалостью, какая в нем еще осталась, он отступает глубже в тень.       ― Ни о чем таком я не говорю, мама. О… соседях через улицу.       Пусть так. О братьях он позаботится сам. С облегчением и нежностью он смотрит, как опускаются мамины веки, как она наконец вцепляется в руку обнимающего ее, растягивающего губы в неискренней улыбке Фафнира. Судорога страха исчезает. Правда, краски на щеках по-прежнему нет, а впрочем, она уже почти забыта. Кожа матери не как у отца, не каша с песком, но весенний снег ― тот самый, который, истаивая, смешивается со всеми нечистотами, прячущимися на земле. И все же в умиротворении мать вновь почти красива. Отец прижимает ее к себе еще теснее, словно хочет спрятать навсегда, от всего мира, а особенно от Людвига.       ― Позор, ― цедит он сквозь зубы. ― И ради чего все, ты даже не смог его впечатлить! Впрочем, ладно… ― трезвеющий рассудок подсказывает: нужно убираться, пока сын не сказал еще что-нибудь неосторожно-правдивое. ― Думай над поведением. На ужин ничего нет. Впрочем, уверен, в Вене ты нажрался пирожных и перепелов на год вперед.       Людвиг давит кривую усмешку и, прижав ладонь к животу, который будто кто-то вспорол, кивает:       ― Не сомневайся, я более чем сыт.       Мать блекло и все же ободряюще улыбается, качает головой, немо упрашивая: «Не делай хуже!». В следующую секунду, снова вздрогнув, она смотрит в сторону окна. Оно только что настежь распахнулось от ветра, дохнуло влажной ночью. Улица зашумела подступающей грозой; ярче заблестели огни в домах ― желтые глаза сонных соседей, на которых можно возвести напраслину, лишь бы не разбить родное сердце. Людвиг тоже кидает за окно взгляд, но ничего необычного не видит. Почему же стерлась мамина улыбка, почему мелькнул на лице тоскливый, не похожий на прежний страх, точно невидимый демон махнул ей костлявой рукой или хуже ― поманил?       ― Я прилягу, ― лепечет она, потупляя голову и укрывая под платком даже подбородок. ― Ганс, проводи, милый… Доброй ночи, Людвиг. Отдыхай как следует, а утром обещаю свежие булочки. Я припасла горстку корицы…       Свежие булочки, политые не слезами и кровью, так испариной с бледного лба.       Родители уходят: мать шепотом воркует с отцом, задабривая, с жертвенной хитростью отвлекая его внимание на свои недуги. Оставшись в одиночестве, Людвиг снова какое-то время озирает беспорядок ― будто орудовала толпа жандармов, а не злобный пьяница и несуразный мальчишка. Хаос. Разоренная конура. Стало еще неопрятнее, чем было прежде, здесь явно прошлись не раз. Многих черновиков не хватает, некоторые валяются не там, где их забыли, гуляет сквозняк из-за того, что окно распахнуто. Были дожди; вода, попав на подоконник, испортила переплеты и страницы Гете и Плутарха. Людвиг затворяет раму. Проводит по книгам ладонью. И выдержка окончательно его покидает.       Проклятый, ненавистный, чужой дом! Проклятое, ненавистное, чужое все!       Как раненое животное, он мечется, хватая все, что попадается под руку, и либо швыряя об стены, либо раздирая в клочья, либо растаптывая. Он до крови кусает губы, только бы подавить хриплый крик; лупит кулаками в стены и в поверхность постели; ногами ― в дверь. Он забывает, как дышать; это вдруг становится намного тяжелее и больнее, чем двигаться. Его душит сухая жилистая рука, и имя ей ― злость.       На себя ― за неразумный, бессмысленный побег.       На отца ― за боль в щеке, невыветриваемую винную вонь и вечные напоминания о том, что грязь под ногами ― слишком щедрое место для такого сына.       На мать ― за слепую любовь к дракону и нежность, украдкой раздаваемую его детям.       На Моцарта, который оказался лишь жалким рыжим голубем и отверг все, что Людвиг так хотел ему доверить; оттолкнул с такой легкостью, точно напрочь лишен сердца.       «Советую и прошу: езжайте домой, глупый ребенок, который еще станет гением… вы уже слишком вы ― я не представляю, как работать с вами, не ломая вас».       Рык рвется из груди ― его уже не сдержать, можно только не дать ему стать воплем. Чернильница летит в стену, и звенят, звенят осколками стекло и все внутри.       Может, дело не в лестном оправдании? Может, чахлое гениальное существо просто увидело в Людвиге соперника и предпочло услать обратно в глушь, дабы не мешался? Моцарт не так успешен, как по приезде; его самобытность чаще раздражает, чем влечет. Он съезжает с квартиры и продает фортепиано. Обожаемая Сальери «Свадьба Фигаро» действительно прекрасна музыкой, но сюжетом ― если не оправдывать ее флером буфа и свободомыслия ― нелепа, местами тошнотворна: тонконогие пажи в женских платьях, высоколобые скоты, влюбленные во все, что шевелится... Этого ли Людвиг ждал от таланта подобной глубины? Так ли несправедлив отец? Подлая столица опошлила Моцарта, заставила гнаться за успехом и только за ним, а с провалами пришли злоба и пороки, нетерпимость к соперникам и колкая, заразная как люэс хандра.       Людвиг снова сжимает кулаки, и снова его душит злость ― на себя, теперь только на себя. Честить того, в ком годами видел кумира… так просто, резко отвернуться, вслед за капризной скудоумной публикой! Такие мысли о Моцарте, о Великом Амадеусе ― подлость. Подлость и предательство, после которых он, Людвиг, не достоин вовсе ничего. Антонио Сальери не зря задал у камина тот осторожный вопрос. «Кто поддержит вас?», а на деле «Много ли у вас силенок?»       Сальери… слабо мерцающий посреди надменного города маяк. Единственный, на кого злости нет, ни тени, и кому сейчас, прямо сейчас, очень хотелось бы излить душу, нет, просто взять его за руку и провести по дому, по всем пыльным комнатам и темным коридорам, по кухне, где нет еды и блестит от несоскобленного жира посуда. Он бы понял многое… Вот только ему и без Людвига есть кого понимать.       У него большая семья: чудесная жена, вовремя заставляющая его есть и превращающая дом в дворец без всякого золота; три волооких итальянки-дочки; талантливо играющий на скрипке сын, которому за короткую жизнь вряд ли достался хоть один шлепок. У него особая дружба с императором и дутыми придворными, восхваляющими его музыку и готовыми любезничать со всеми, кого он им представит. У него Великий Амадеус ― проклятый Амадеус, с которым Людвиг каким-то чудом больше не пересекся ни разу. Возможно, он был занят переездом, своими отеками и ногой жены; возможно, целенаправленно избегал столкновений с отвергнутым учеником. Отвергнутым учеником, таскающимся за его другом. Премерзкая мысль, родственная прочей грязи, не дает покоя: а ведь была и ревность. Прощаясь, украдкой прося Сальери прийти завтра, Моцарт смотрел именно так ― с выражением «Зачем, зачем вы притащили этого шелудивого пса, когда я хочу видеть вас, когда мне плохо и нужно все, все ваше участие без остатка?». Великий Амадеус, выбравший сюжетом вершину вульгарщины и ни с кем ничем не делящийся. Сиятельный Сальери, в лицо которому все улыбаются, а за спиной, стоит мелькнуть в беседе фамилии «Моцарт», шепчущие кто одно, кто другое:       «Вся их любезность, конечно же, напоказ, а император забавляется, стравливая их».       «На балах они регулярно угощают друг друга ядом, но у каждого при себе обязательно противоядие. Прячут в кольцах: у одного отрава, у второго антидот».       «А вы что же, не знали? Они любовники… Да-да, с той самой музыкальной дуэли».       Сплетням не стоит верить, в большинстве своем они чушь, но и без них ясно одно.       Вена позади. Моцарт, Сальери, мечты, надежды ― все там, все чужое. Ворота зачарованного замка лучше запереть и отложить попытки выбраться до лучших времен. Ведь когда-нибудь они настанут? Когда-нибудь колодки и цепи упадут сами?       Людвиг опускается на колени посреди комнаты и закрывает лицо руками. Он ― буран, он ― осколки, он ― ничто. И похоже, он сам сделал все, чтобы остаться одному. Только демоны ― озлобленные, нагие, слепые, наполовину освежеванные ― с воем мечутся в голове. Как же она болит, как вторит ей желудок. Это все заметнее, с этим все сложнее: ведь теперь он превращается в начиненную свинцом раскаленную подушку после каждой семейной ссоры.       ― Людвиг…       Слыша это как сквозь черный сон, он не двигается. Просто мираж, начало лихорадки, ведь после такого путешествия сложно не заболеть.       ― Людвиг…       Громче. Прохладная ладонь касается его пальцев и пробует убрать их; медленно, с усилием, он подчиняется, опускает руку и открывает глаза.       ― И вот я здесь, ― сипло повторяют губы. ― Здравствуй.       Она похорошела за эти месяцы, превратившиеся почти в полгода. Ее глаза все такие же яркие, но овал лица окончательно потерял полудетскую округлость; черты стали точенее. Красота Беатриче и Лауры ― в одном лике, но там же ― бледная, устремленная прямо в чужие души задумчивость Офелии, готовой шагнуть в реку. Эта прохладная, тоскливая красота, ограненная синим сумраком, пронзает подобно молнии. На секунду ослепляет. Обжигает. И вдруг лишает последних сил, помогавших хотя бы держать спину.       ― Прости. Я отчего-то так устал…       Нужно встать, пока она не ускользнула, нужно хотя бы так, на коленях, попросить ее больше не исчезать. Но он наоборот все ниже клонится к полу, к обрывкам своих нот, и ни слова не может вырваться из сжатого, саднящего горла.       ― Бедный Людвиг… ― Смыкаются светлые, как само солнце, ресницы. Она так близко, что снова отчетливо видны золотистые веснушки на носу; она опускается рядом и тянет навстречу дрожащие, обнаженные по локоть бледные руки. ― Ты тонешь…               «Милый мой рок, теперь-то ты знаешь, какое вздорное существо избрала. Подозревала ли тогда? Ведь я ненавижу, когда меня слезливо, точно ушибившегося ребенка, жалеют; это не просто унижает меня, но заставляет по новой падать в омут свершившихся поражений и дрожать там от ярости. И все же, едва ты произнесла «бедный Людвиг» и обняла меня, я неожиданно ощутил не гнев во льдах, а хрупкое, давно забытое успокоение под ясной зарей. В ушах перестало шуметь и стучать, щеку более не жгла оплеуха, желудок успокоился. Мои демоны замерли, смолкли и легли, свернувшись у ног. Не моих. Твоих. Ты утешила и их, и меня.       Я не посмел поднять рук, как и всегда. Я не решился к тебе прикоснуться, потому что казалось, ты сразу пропадешь, выдашь свою бестелесность; я не успею даже сказать, чем стало для меня время без тебя. Нет… прикосновения были под запретом, и я лишь прижимался губами к теплой коже между твоими убранными в простую косу волосами и шеей, а твои руки гладили мою раскаленную голову, перебирали спутанные пряди. Как же стыдно было вспомнить, сколько я их не мыл за время дороги, пока застрял на рубеже ― в захолустном Аугсбурге ― в поисках денег... Мы замерли бесконечно надолго ― посреди комнаты, полной разбитого стекла, порванной бумаги, сломанных перьев. Говорил ли я тебе что-то? Наверное, нет; надеюсь, нет… Но наконец я снова задышал глубже ― и уловил от твоих волос, кожи и одежды запах клевера. Запах первой нашей встречи, всех наших встреч, которые не пахли дождем или молодой травой. Какой-нибудь из этих запахов ты ведь приносишь всегда, даже сквозь снег или смертельную духоту.       Я едва верил, что ты вернулась, и не винил в том, что не приходила раньше. Да и… что изменилось бы? Я и так играл для Моцарта на пределе сил, сделал все, что мог, разрушил все по собственному выбору. Я сыграл его душу такой, какой ощутил. Меня прогнали. А дома мне напомнили, что я нелюбим, меня повергли в пыль, заставили сражаться, наконец-то сражаться за себя и за братьев, с большим чудовищам, и лишь Господь знал, чем кончится подобное сражение… Я был один. Только ты протянула мне руку. И я с благодарностью принял уже то, что сейчас ты рядом. Мое хрупкое ничто. Моя последняя опора в мире, который я все чаще расшатываю сам, расшатываю и ломаю, потому что не умею, никак не научусь строить. Мой друг… кто же свел нас? В каком из миров?       ― Мне так не хватало тебя, ― все, что удалось сказать, когда вернулось дыхание. Я знал, что не услышу «Мне тоже…», и не услышал ― только объятие стало крепче.       Наконец ты отпустила меня и достала что-то из кармана платья ― сегодня закрытого, зеленого, как мох на древних валунах, и такого же мягкого. Опять клочья бумаги, и я узнал в них те, которые отец обрушил на мою голову, когда бранился. Когда, зачем ты успела собрать их?..       ― Сыграешь?       Я посмотрел на обрывки внимательнее и покачал головой:       ― Прости… я не успел ее запомнить, а теперь, наверное, многого не хватает. Я уверен был, что смогу завершить, забрав вместе с вещами, когда…       «…буду съезжать отсюда».       Я не закончил, но ты поняла ― и вдруг принялась соединять обрывки. Ты делала это так же быстро, как когда-то плела венок, я не успевал уследить и не понимал цель этого действа. Но менее чем через минуту ты протягивала мне целый, не тронутый ничьим гневом лист и знакомо, по-мальчишески улыбалась».              Она недвижно стоит у окна, и оба в темноте: свечей не нашлось, а на улице беззвездно, безмолвно смеркается. Начинается дождь. Музыка и мрак легко уживаются с ударами капель. Людвиг играет ей, играет, окончательно успокаиваясь и забываясь. Нащупывает звуки, точно потерявшихся друзей, тянет их ближе ― и возвращает к жизни. Это лучше, чем приводить в порядок комнату. Тревожиться о грядущем. И вслушиваться, не раздастся ли кашель матери где-то там, в пещере, охраняемой Фафниром.       «Вернитесь, друзья, которых у меня нет. Вернитесь и спойте для нас…»       ― Красиво, ― шепчет она, медленно расплетая косу. Каждая прядь чуть по разному сияет серебром. ― Иногда не знаю, что я люблю больше, твой смех или твою музыку… Настоящее волшебство.       «Волшебство ― ты». Но эти слова тоже за раскаленной печатью. Людей и нелюдей ведь отпугивает откровенность, отпугивают попытки привязать и привязаться, отпугивает обнаженная нежность, о которой не просили. Людвигу ли не знать?       ― Знаешь, так, наверное, звучит моя душа, ― признается он, просто чтобы не молчать. ― Сколько ни рви ее и не складывай как-нибудь иначе… другого не получится.       ― Давно ты узнал, что у каждой души есть мелодия? ― В легкую ладонь она собирает немного дождинок, качает их и превращает в горстку жемчужин. ― Страшные… загадочные… ― Жемчуг ложится на волосы ажурной короной. ― И чудесные.       Хотелось бы соврать, что он знал это всегда, чувствовал, слышал и пытался поймать, даже не осознавая… но ее так не обмануть, себя тоже. Только Великий Амадеус мог открыть такую правду, чарующую и глубоко ранящую. Возможно, эта мудрость была частью ― темной, злой тенью ― его гения. Ведь ни один гений, соприкоснувшийся с земным, не может оставаться только светлым.       ― Только когда он показал мне свою душу. И она оттолкнула меня.       Молчание. Недолгое. Наконец Безымянная, вглядываясь в последнюю жемчужину на ладони, шепчет:       ― Не держи на него зла, Людвиг. Однажды все мы становимся тем заледенелым океаном, который отталкивает даже самые яркие падающие звезды.       Она все знает. Конечно же, она не могла не узнать. Но Людвигу больше не хочется о Великом Амадеусе, не хочется возвращаться в круг мыслей, забравших столько сил. Пусть Великий Амадеус живет со своими несчастьями и тортиком с больными ногами, пишет прекрасную музыку и забирает весь свет Сиятельного Сальери… А к нему, Людвигу, вернулась его ветте ― и это многого стоит. Последняя жемчужина улетает за окно светлячком. Людвиг задумчиво провожает ее глазами.       ― Я сыграю и твою душу однажды, ― говорит он, думая сделать ей приятное. ― Можно?.. Наверное, это будет лучшее, что я напишу.       Но ее скорее забавляет, чем смущает это обещание, вместо нежного румянца во мраке сверкает лукавая улыбка-вызов.       ― Ты даже имя мое никак не угадаешь. ― Звонкий смешок безмятежного ребенка срывается с нежных губ печальной девы. ― Дурачок…       Но от нее это совсем не как «глупый ребенок».       ― Не будь столь строга! ― Людвиг тоже смеется, запрокидывая голову, жадно вдыхает прохладный воздух, насыщенный грозой, и продолжает играть. ― Так можно?       ― Да. ― Посерьезнев, она кивает. ― Но сейчас я хочу слушать твою. И чтобы ее услышал ты.       И Людвиг слушает собственное адажио, неразрывное с небесными водами и ночью, с печалью развороченной комнаты и с Безымянной, похожей на наваждение. Какие темные аккорды, но в какой плавный рокочущий поток они сливаются ― и как нежно звенят и взлетают там, где тревога сменяется надеждой. Цепи упадут. Двери откроются. Вторая часть будет сильнее. Светлее. Нежнее. Если, конечно, захочется ее создать.       ― Она прекрасна. Видишь? Каждая река ― лишь множество бегущих капель…       Людвиг оборачивается. Белеет обращенное к нему лицо; белеет лен волос, которые она успела окончательно распустить; белеют тонкие лепестки рук, зябко обхвативших плечи. Сумеречный силуэт, окутанный завесой полупрозрачной шали, все выше, тоньше, незнакомее. И кажется, Людвиг наконец понял, угадал, нашел самое чистое, верное, святое имя. Только бы шагнуть навстречу, удержать еще хотя бы ненадолго…       ― Катарина? ― И он прерывает игру.       Она тает ― безмолвно, беспечально, но неотвратимо, не кивнув и не махнув рукой. За исчезающим силуэтом проступают синие облака, бегущие на ночлег за линию горизонта; улыбается серебряное пятно месяца, проглядывающее в ненастной мгле. Дождь усиливается. Наверное, будет стучать в окна всю ночь, надеясь, что кто-нибудь его впустит или хотя бы протянет в знак приветствия собранную лодочкой ладонь…       Обрывки недописанной сонаты лежат на полу.       

      ***

       «Как же многого я еще не знал, ― хотя в выражении твоих глаз и в стенании «Ты тонешь…» все уже читалось. Разве не было там скорбного предсказания, что мать не пробудет на свете и двух месяцев ― угаснет так же тихо, как жила, и ничего не сможет ни продлить, ни облегчить ее страданий? Что маленькая Гретхен последует за ней? Что отец, совсем в эти месяцы замкнувшийся, даже не посмеет винить меня? Что многое перестанет для меня существовать, а многое наоборот, приблизится и устало навалится, заглядывая в лицо слезящимися глазами и прося: «Кто-то должен быть старшим, Людвиг. Должен заботиться о тех, кто иначе пропадет»?       Ты-то, наблюдая нашу ссору, наверняка понимала: жизнь моя скоро перевернется, о побегах придется надолго забыть. Ты с нами с детства, ты видела: ни один большой или маленький мужчина в нашей злосчастной семье не создан достаточно рачительным хозяином; деньги уходят будто песок сквозь пальцы; стирать и штопать одежду ― суровое испытание, когда в доме нет ни слуг, ни женщин. И даже простой завтрак… мне порой казалось, убить кого-то в лесу и зажарить проще, чем рассчитать крупу для обычной каши. А каково отскребать ее, пригоревшую и гневно на тебя шипящую, от чана?       Младшим братьям, вступающим в буйный период взросления, теперь требовалось втрое больше строгости и заботы, но получали они чаще первое, ведь опекуном их стал гадкий я. В той же незавидной роли я оказался по отношению к отцу. Если раньше нравственные силы и любовь матери еще помогали ему обуздывать страсть к вину, хотя бы не являться пьяным в капеллу, то теперь он опускался окончательно. Работу пришлось оставить: единственным местом, где он отныне пел, а точнее, выл, была мамина могила. Даже в трактире Кохов он чаще сумеречно молчал, глядя в пол. Он все более терял связь с миром, о связи с нами нечего было и говорить. У него не осталось даже тяги ссориться со мной ― только когда он напивался настолько, что оплакивал всю, до последней детали, неудавшуюся жизнь, а я тащил его домой из околотка за засаленный, заплеванный ворот. В один из таких дней он с оглушительным «Ты наше проклятье, не смей командовать!» споткнулся и упал прямо в лужу лицом, а я поначалу не помог ему ― просто смотрел, как он возится, как шарит по мостовой вокруг. Его опухшее морщинистое лицо все стало грязное, настолько, что пропало и так-то почти отсутствовавшее сходство с нами. Ты сама наверняка заметила: для сходства со мной отец был слишком аморфен и низкоросл, для сходства с Николаусом, которого выделяет длинный как у лягушонка улыбчивый рот, ― слишком хмур, а Каспар… Каспар вообще куда больше, чем я заслуживает звания подменыша: он единственный из всех нас рыж, коренаст и обладает крайне отталкивающей, тяжелой линией бровей. И вот теперь отец ― этот чумазый пьяница, неразборчиво проклинающий всех на свете мостильщиков, тучи и Господа ― выглядел, словно не имел к нашей семье никакого отношения, и на секунду у меня мелькнула дикая мысль просто развернуться и уйти. Может, отец и дорогу-то не найдет. Может, сам вглядится в свое мутное отражение, ужаснется и пойдет как паломник, куда глаза глядят, ― каяться. А может, захлебнется в луже, недостаточной для утопления и мыши… последнее сначала злобно, устрашающе взбудоражило меня, а потом отрезвило. Я наклонился и тихо позвал:       ― Отец! ― А ведь я не произносил этого слова с возвращения из Вены, каждый раз будто давился им и замолкал.       Он, крупно вздрогнув, точно его пнули в ребра, приподнял наконец голову и одну руку, стер пятерней грязь с лица и совсем поседевших, истончившихся волос. Наши глаза встретились. Было так странно, почти страшно смотреть на свой кошмар, своего тюремщика-Фафнира настолько сверху вниз, что я потупился первым, в ожидании, пока меня еще разок польют бранью. И вдруг он сказал:       ― Я не могу встать, Людвиг.       Не пьяное «Живо подними меня», не заискивающее «Дай-ка руку, сын» ― просто усталая роспись в бессилии, роспись без сожаления, страха или надежды. Может, от утомления, а может, от чего-то, что я уже столько времени ― с разговора о смерти Леопольда Моцарта ― давил в себе, грудь мою пережало, холодная судорога побежала от головы по всему телу, сгустилась в подогнувшихся коленях…       ― Сейчас встанешь, ― прохрипел я и протянул ему руку, стараясь скрыть, как она ходит ходуном. ― И мы пойдем домой. И ты поспишь. Я тебя не брошу.       Он встал. Его вырвало розоватой от вина кислой капустой. И мы пошли.       Я не дал ему отрезвляющую оплеуху ни в тот день ― хотя он висел на мне весь путь и честил каждого встречного ― ни в следующие. И все же постепенно отец, как и братья, начал бояться меня, слушаться и признавать мое главенство, ― потому что, пытаясь прокормить нас, домой со служб, концертов и занятий я возвращался измотанным, а следовательно, злым, отчужденным и печальным, но с обязанностями своими справлялся. От меня зависело все, от распорядка дня до еды на столе. Половину моего времени занимали мысли, как бы, благодаря кому бы получше устроить братьев. Никто отныне меня не наказывал и не заковывал ― но о такой ли свободе я мечтал?       И ведь я удержал все эти невзгоды на плечах. Удивительно, но, лишаясь кусочка сердца или даже сердца целиком, мы нередко обретаем в разы больше сил, чтобы жить без него. Благодаря новым потрясениям и горестям моя подавленность отказом Моцарта, мое в нем разочарование ушли в прошлое быстро. Думать о провальной поездке я не переставал, но это были уже другие мысли, более целенаправленные, приземленные и… порой мстительные. Теперь хотелось, чтобы Моцарт увидел мой успех, вспомнил, как был высокомерен, и пожалел об этом. Но я также понимал, что если он хотя бы улыбнется мне при встрече, если подойдет, я на свой страх и риск повторю ошибку: сам протяну ему руку. Даже если она опять повиснет в воздухе.       С удвоенной силой я работал в капелле. Благодаря герру Нефе мои сочинения печатали все больше, и все чаще в газетах мелькали заметки, где меня называли не иначе как «крайне одаренный в музыкальном плане юноша, лишь чудом не похищенный Веной». Все казалось как нельзя верным. Может, потому что ты почти всюду была со мной? Помнишь? Ты даже иногда помогала мне тащить отца, а он не замечал; наступал трясущимися ногами на твой подол ― и за нами оставался грязный шлейф рваного кружева цвета кофе со сливками. Ты спасала меня… особенно в те редкие утра, когда я открывал глаза, а ты сидела надо мной, или когда я, отводя душу, копался вместе с герром Нефе в садике, а ты украдкой срывала лучшие ландыши. Ты не бросала меня… пусть даже некий иррациональный страх опять мешал мне с тобой говорить, да и в принципе я не находил слов, не для тебя одной ― в таком смятении маялся. И с тобой, и с миром я говорил больше музыкой. В ней я искал твою душу и имя. Свой голос. И мать, ведь я так скучал по ней. То и дело мне вспоминались последние, сумеречные дни ее жизни. Ее пустой взгляд, судорожное желание брать всех нас за руки, гладить по волосам. Она так страшно угасала; она боялась ― а в глазах все время читался какой-то вопрос. «Что ждет меня там?» Не знаю…       Помнишь, что еще изменилось тогда? Ты так боялась моей меланхолии, что все чаще просила меня не быть затворником, а я слушался. Я сходился с новыми и новыми людьми из всех возможных слоев боннского общества, заводил связи, более не стесняясь своей угрюмости и неопрятности, видя: для многих их затмевает мой талант. Появились, будто в награду за долгое одиночество, те, кого я мог назвать друзьями. Нет, они были и раньше, просто я взглянул на них теплее и подпустил ближе. Славные братья Лорхен, сочинявшие стихи; старина Франц, чей камзол оставался моим талисманом; курфюрст, наверняка очень хотевший, но так и не задавший мне ни одного едкого вопроса о Моцарте. К ним я спешил, когда совсем не хотелось домой, а бытовые обязанности удавалось переложить на кого-то из сердобольных соседей. Подруги порой скрашивали мои вечера на балах. Профессора из недавно открытого университета завлекали меня на лекции по философии, истории, теологии ― и их мало волновало, сколько ошибок я делаю в письмах и речи, сколько раз причесываюсь и чищу ли обувь. Возможно, дело было в том, что именно с профессорами ― самыми прозорливыми головами города ― меня кое-что роднило: все мы ощущали, как крепнут тревожные ветра и дрожат пестрые стяги где-то очень, очень далеко от нас. Пока далеко. Мы все грезили Парижем.       Дружить с особой королевской крови и ждать, нет, жаждать близящуюся революцию? В этом был весь я. Революция ревела, революция будоражила, революция просачивалась в умы с каждым броским сочинением, изъятой у кого-нибудь прокламацией, рейдом жандармов в студенческую лачугу… Было очевидно: мир в последние десятилетия застыл в нездоровом, сытом сне и трясется при одном только лозунге: «Нет никого ничтожней вас, богов!». Было очевидно: императоры и короли ― большинство их ― со своих высот плохо представляют, что нужно народам, а народы лишены шанса хоть немного приблизиться, сбросить кто нищету, а кто и цепи. Так ведь всегда: сначала спасительная власть приходит в золоте и пламени, но потом золото тускнеет, а пламя гаснет. Новым поколениям нужны металлы попрочнее, чтобы жить, и свежие ветра, чтобы уцелели хотя бы угли, а позже согревающий свет вспыхнул заново. Поэтому я смотрел на звезды с Максом Францем, но мысли мои все более заполнялись совершенно другими правителями. Их лиц я еще не видел, их имена только начинали звучать, но главным было то, что ничего в этой жизни они не получали на блюде. Они знали, что такое тащить на себе младших братьев и немощных родителей. Они понимали, каково заискивающе заглядывать в глаза кому-то сильнее или блистательнее в надежде на благосклонность и помощь ― а получать удары когтей. Они чувствовали боль побоев и презрения, оплеванность, отверженность, отчаяние и голод. Они были как я, нет, лучше, намного. Ведь они шли. Они шли, чтобы показать это, чтобы разбудить мир, чтобы сохранить в нем все лучшее и уничтожить все, что сгнило.       Сохранить ― уничтожить. Освободить народ ― занять престол. Разбудить Европу ― подарить ей наконец покой и благоденствие. Мне все это виделось лишь двумя сторонами одной монеты. Монета пока стояла ребром, бешено крутилась, и что-то ― наверное, моя юношеская наивность ― не давало мне задумываться о простом, очевидном факте.       О том, что однажды монета обязательно упадет».              
52 Нравится Отзывы 12 В сборник
Возможность оставлять отзывы отключена автором