***
В комнате идет снег. Крупные хлопья плачут шуршащими голосами. Все гуще падают они на грязный пол, на темный бархат софы, на плечи и волосы Людвига, сжавшего зубы. Опустившись на колени, он замечает на клочьях бумаги чернильные крючья нот. В бесконечный буран обратилась едва начатая Речная соната ре минор, нежное адажио, незамысловатая молитва об удаче в пути и прощание с Рейном. Отец побывал здесь ― и не раз. Значит, и остальные неосторожно оставленные на видных местах черновики постигла та же участь, или Каспар украл их в надежде выдать за свои, что ему все более свойственно в последние месяцы. Но Людвигу почти плевать на все, что могло произойти тут за время поездки; на все проклятья, что обрушились на голову заочно и готовы обрушиться взаправду. Он сам разметан на тысячи холодных фрагментов. Он обостренно осознал это, переступая порог и… понимая, что вовсе не дома. Это зачарованный замок с колодками и цепями. Замок, не более. Фигура в дверях отбрасывает тяжелую гневную тень. Брезгливый взгляд вдавливает в пол; знакомо хрустят заведенные за спину кулаки, в одном из которых может быть смертоносная указка или еще пара изодранных листов. Воплощенный гром, готовый грянуть от неосторожного движения… но Людвиг упрямо вскидывается, чтобы посмотреть глаза в глаза, и, едва шевеля обветренными, саднящими губами, произносит: ― Не стоило так расстраиваться. Герр Моцарт все равно мне отказал. И вот я здесь. Фигура качается, хмыкает ― и выдыхает смрадное облачко винного пара. ― Не слишком-то ты спешил… сколько просадил денег? Массивные руки ― пустые ― скрещиваются у груди. Новой позой отец более всего напоминает пьяную статую Командора, за спиной которой темнеют промозглые коридоры вместо пылающей Преисподней. Пока он не ревет, даже не кричит: не хочет, чтобы сбежались остальные домашние. Сначала ― сам выплеснет накопленный яд. ― Нисколько, ― все так же ровно отзывается Людвиг. ― У меня их не было. Дальновиднее промолчать, перетерпеть, свести все к шутке ― что угодно. Но шутить Людвиг не умеет, а молчать и терпеть устал. И он готов к последствиям: воспаленные глаза отца, прояснившись, вспыхивают злорадством; на губах вместо гримасы отвращения расцветает многозначительная ухмылка, а голос становится почти елейным: ― И у кого же ты был на иждивении? Этот город не для нищих. Почти все заработанное Людвиг оставил семье, не зная, что может случиться в его отсутствие. Сестренке, Марии Маргарите, требовался уход, матери не помешало бы есть больше мяса и фруктов, братья ― оба одновременно ― износили башмаки. Поездки на почтовых сэкономили Людвигу немало, жизнь в Вене тоже не обременила. Сальери с его тактом в голову не приходило заглядывать Людвигу в кошелек и вообще заострять внимание на его положении. Напротив, он делал все, чтобы Людвиг чувствовал себя гостем, который никому ничего не должен… Но прозвучав из уст отца, хлесткое напоминание о дырявых карманах заставляет кровь застучать в висках даже сильнее, чем в день позорной музыкальной аудиенции. И отец видит эту свою победу, спешит добить поверженного блудного врага новым, еще более ядовитым вопросом: ― Или, может, ты был у кого-то на содержании? В самом столичном из возможных смыслов? У какого-нибудь раскрашенного макарони? У его толстоляхой синьоры?.. Людвиг поднимается резко, порыв броситься ― иррациональный, незнакомый ― нестерпимо пульсирует во всех мышцах. Ударить локтем в жирный подбородок; кулаком ― в нос, за последний год превратившийся в прелую грушу; ногами ― по вислому животу и рукам, чертовым рукам, тягавшим год от года за волосы и отвешивавшим тумаки. Не раз, не два ― а чтобы все сбежались на крики, увидели и… не посмели останавливать. Мама, которая устала от трех вечных лиц «Прости меня, Ганс»; «Не шумите, пожалуйста, дети» и «Да-да, я сейчас все обязательно сделаю». Николаус, которого еще не раз успели побить и запереть без обеда в комнате с клавесином; которому недавно пообещали переломать пальцы: «Раз не хочешь в музыканты, лекаришке такие красивые руки не нужны». Может, не вступится даже Каспар, вспыльчивый Каспар, который раз за разом прибегает к отцу с сырыми блеклыми сочинениями, спрашивает «Как тебе?» и слышит: «Доплюнь хоть до мусора Людвига, а уж потом трать мое время». Пелена перед глазами ― словно толща кровавой воды; чтобы сморгнуть ее, нужно несколько секунд. Разжимаются кулаки и челюсти, разум побеждает ― и Людвиг видит напротив отекшее, сально блестящее, расплывшееся в глумливом ожидании лицо. ― Я не потратил ничего, ― вкрадчиво повторяет Людвиг, но дает слабину, прибавив: ― И ничего не добился. Все останется по-прежнему. Слова встают в горле комом, а в глазах ― горячим дождем, прятать который под сомкнувшимися ресницами ― еще унизительнее, чем говорить. Поэтому Людвиг просто смотрит, ждет, малодушно надеется на снисхождение хотя бы тут. Пусть отец фыркнет «Ну вот и славно, что ты одумался». Пусть отвернется и уйдет, грохнув дверью. Что угодно ― только бы он поскорее исчез. Что угодно, только не… ― Ничего. ― Отец кашляет и с хрипом набирает полную грудь затхлого воздуха. ― Ничего! ― Он всплескивает руками. ― А мы торчали тут. Выбивались из сил. Голодали… Теперь голос полон выверенных усталости и укоризны, но… на последнем слове отец смачно икает ― и Людвигу в ноздри бьет ослепительная винная вонь. Разъедая глаза, она оказывает услугу: слезы теперь более чем понятны, их можно не скрывать. Людвиг отшатывается помимо воли, прежде чем отдает себе отчет в этом движении, ― просто потому, что на столе Сальери вино появлялось лишь в три из вечеров; потому что люди, пившие на венских приемах шампанское с клубникой, не пахли так кисло и прогоркло; потому что у них не было ни желтой пленки на зубах, ни пятен под мышками, ни прожилок на носу, похожих на уснувших под кожей тоненьких червей. Людвиг отшатывается в спонтанном страхе: утонуть в запахе и налете, в затхлости и прогорклости, в червях и поте. Утонуть и превратиться не в дракона, а в подобие этого пьяницы с безвольным лицом… Но отец понимает страх иначе ― как уступку, покаяние ― и жадно ловит. Драматичная отстраненность сменяется пенящимся у рта бешенством. ― Глупец! Оглушительная затрещина сшибает Людвига с ног. Падая, он почти облегченно тонет в снежном шуршании обрывков, прижимается к пыльному полу саднящей скулой. ― На что ты надеялся, убегая без моего благословения?! ― грохочет над ним, но пока он даже не открывает глаз, прячется за гудением в ушах. ― Что Моцарт примет тебя в свой круг?! Что ты выживешь один? ― Пальцы хватают за воротник, тянут, опять поднимают. ― Что я говорил? ― Пол дрожит под ватными ногами. ― Хочешь стать таким же распутником, как он? Таким же неудачником? Таким же… Людвиг облизывает губы и с усилием разлепляет веки. Ему дурно, как не было давно; хруст ткани под отцовскими пальцами громоподобен, в то время как крик ― лишь отдаленный шум дождя. Нужно собраться. Встать прямее, освободить дорогой шейный платок ― белый как эдельвейсовые лепестки, подаренный на прощание Терезией Сальери… Воспоминание о ее холодном, но ласковом лице и о теплой, но строгой улыбке ее мужа заставляет прийти в себя быстрее, перехватить и почти остервенело оттолкнуть чужие руки, рявкнуть: «Не смей, больше никогда!» ― и отец теперь тоже слышит близящийся гром. Осекшись, он опять икает, тихо и словно вопросительно. Жалкий. Так быстро сдувшийся из короля драконов в раздавленного каретой ужа... И тогда Людвиг, успевший чуть обогнать отца в росте, склоняет голову и переспрашивает: ― Неудачником? Распутником? А прежде мне порой казалось, будто ты любишь его куда больше, чем меня… Слова повисают в воздухе ― Людвиг рад наконец выдохнуть их, вынуть эту ядовитую занозу. Честнее было бы «…ты любишь его, а не меня», «…ты любишь меня как его недоделанную копию», «…ты не любишь никого, жадный обиженный Фафнир». Но на губах раскаленная печать. После подобного его, Людвига, могут и выгнать вон. Конечно, он не пропадет, его приютят, а некоторые и поздравят. Зато пропадут все остальные. Нужно владеть собой… но даже прозвучавшие слова будто забираются отцу под кожу и колются там: рот скалится, ноздри раздуваются, а черви-прожилки на носу багровеют. ― Наглый ублюдок. ― Голос глухой, скорее шипение, чем речь. Неверяще покачав головой, отец тут же опять усмехается. ― Увы, мне повезло еще меньше, чем почтенному родителю Моцарта. В приплоде ни одного гения, даже опустившегося… ― И только ничтожества опускаются совсем незаметно, да? Усмешка стирается с губ. Новые слова ― небрежный, презрительный плевок. ― Подменыш. Ты точно из этих гадких тварей, ты… ― Да лучше бы моим отцом правда был какой-нибудь Лесной Царь! Они неотрывно глядят друг на друга, и болотная жижа плещется во взгляде отца ― клокочет, смешанная с купленным на семейные деньги вином. Людвиг не знает, что горит в его собственных глазах, какое пламя там поселилось, но отец запинается, опускает голову, хрустит кулаками уже скорее затравленно, чем грозно. Украдкой Людвиг осматривает его костяшки: так можно понять, били ли недавно братьев, случались ли какие-то еще беды, которые неизменно несет в семью спивающийся человек… костяшки правой руки сбиты; на фоне багровых следов чернеют жесткие кудрявые волоски, от одного вида которых по новой начинает тошнить. Хватит. Все изменится сегодня или никогда. ― С этого дня ты не трогаешь Николауса. ― Будто говорит, а точнее, рычит кто-то другой, не Людвиг, но рык полон угрозы и решимости. ― И Каспара. Ему, к слову, бы не помешало больше занятий, ему нравится музыка, и он переживает, что… ― …станет жалким, как ты? ― перебивает отец насмешливо. ― Поздно. Что бы он там ни любил, он бездарен. Людвиг тяжело сглатывает. ― Я о другом. ― Объяснять еще и это выше его сил. ― Мы не говорим о гении, просто помоги ему отточить навыки, как помогал мне, хотя бы попробуй… ― Как тебе? ― обрывают его снова, и снова приходится впиться в пальцы, потянувшиеся к мягкому батисту над воротом камзола, чтобы схватить, встряхнуть, засалить… ― Я не желаю тратить время на второй бочонок без дна! Хватит с меня! ― Зато к другим бочкам ты все неравнодушнее, ― выдохнув это, Людвиг делает еще шаг назад, отворачивается к окну: сил на разговор лицом к лицу больше нет. Только бы никак не выдать свою усталость, только бы выдержать еще минуту, две, три… ― Как ты изменился, Людвиг, ― тут же летит в спину. ― Запудрился, приосанился, столько узнал о правильном воспитании детей! ― Это не обсуждается. ― Не сорваться на вопль сложно, но гнев только распалит отца, а не распалит ― так позабавит. И Людвиг наоборот снижает тон с каждым словом; выходит уже не рычание, а хрип: ― Я люблю вас, пойми. Я люблю вас всех и затеял поездку, ученичество, все прочее ради вас. И я… ― Такой любовью можешь подавиться! ― Шаги гремят сзади, рев обжигает голову изнутри, превращая ее в сосуд, полный раскаленных углей. ― Ясно тебе? Засунь ее кому-нибудь в задний проход, возможно, своему итальянцу или… ― Ганс! ― оклик звенит в унисон реву; по полу шуршит неподшитая юбка ― и угли у Людвига в голове разгораются еще сильнее. ― Не надо! Не трогай! Оставь! Когда Людвиг, на несколько секунд окаменевший и даже не подумавший о защите, оборачивается, отец стоит шагах в пяти, но все его напряженное тело по-прежнему стремится вперед. Хотел того же, что и Людвиг, оглушенный бураном рваных нот и насмешек: броситься, повалить, бить… Хотел. Желание пылает в глазах. Но на руке висит бледная простоволосая мать, прибежавшая на шум. Ее отец никогда не оттолкнет, не отшвырнет, не рявкнет ей: «Пошла прочь!» Он стоит. Рука, за которую цепляются молочно-белые, исколотые шилом пальцы, вся идет яростной судорогой. ― Лена… За время разлуки мать еще больше осунулась и поблекла, стала как будто ниже: разве так сильно шуршала прежде ее юбка, так стелилась шлейфом, оставляя в пыли след испуганной чистоты? Мать кутается в платок, жидкие пряди ― просто нитки, кое-как прилепленные к голове. Она босая, будто только с постели… конечно же, с постели, ведь она не танцевала, столько лет уже не танцевала. Людвиг кусает губу, когда мать робко, до крика заискивающе улыбается отцу и продолжает заступничество: ― Он хотел как лучше. И однажды сможет. Перестань держать его, перестань стыдить. Я же просила… Отец жмурится ― может, злобно, а может, бессильно. Становится страшно: вдруг все же ударит, вдруг даст первую в жизни затрещину защитнице и очередную ― виновнику. Он пьян. Взбешен. Унижен сыновним неповиновением, а униженному всегда нужно упрочить положение, унизив другого… Но когда он открывает глаза, болотная жижа в них подернута льдом. Даже теперь отец помнит наказ врача: мать нельзя тревожить. Помнит он и другое: Людвиг остается ее любимцем, мучение которого ― ее мучение. Возможно, он думает о том, как она скучала и ждала; о том, что нельзя портить ей радость воссоединения. Он покорно отходит на несколько шагов и говорит уже тише: ― Он поступил безответственно. Неизвестно, чем он там… ― Молодость всегда ищет себе дорогу, ― нежно отзывается мать. ― Ты что, не искал, не бунтовал? ― Она нетвердо привстает на носки, пытаясь заглянуть ему в глаза. ― Я ведь помню… чего тебе стоил один только наш брак. Сколько оплеух от отца ты получил, выбрав в жены дочь служанки и повара? Сколько мучился? Отец вдруг слабо ей улыбается: ― Столько не выдерживают на ногах, Лена... Ненадолго его лицо светлеет от каких-то ― ни с кем не разделенных, похороненных, а значит, не существующих ― воспоминаний. И все же Людвиг вглядывается в щеки отца, дряблые, грязно-бледные, словно каша, сдобренная песком. Тщетно: родительские побои не всегда оставляют шрамы снаружи, зато внутри эти шрамы кровоточат снова и снова. Отец ловит взгляд Людвига и снова хмурится ― словно ему помешали, от чего-то оторвали. Тогда Людвиг глядит на мать, бессильно опустившуюся на пятки и вздохнувшую. Плечи ее ссутулились сильнее, тело совсем утонуло в тепле платка. Похоже, ее знобит. Еще немного ― и начнется привычный кашель. ― Как ты? ― сдавленно спрашивает Людвиг и получает улыбку: ― Все хорошо, милый… ― Просто изумительно хорошо, о да, ― тихо, по-прежнему зло говорит отец. ― Видишь, до чего ты довел ее? Она волновалась, не говоря уже о том, как сбивалась с ног. Но Людвигу есть что ответить. Упрек от самой матери ввергнул бы его в долгое покаяние, от отца же ― несет только новую вспышку брезгливого раздражения. ― А может, это ты с твоими винными парами? ― Он снова подступает ближе, скользя взглядом по лицам обоих родителей. ― Где ты гулял? Она спала сегодня? Кто сидел с больной малышкой ночью? Глаза отца сужаются, рот сжимается, наверняка чтобы удержать ругательство, неприятное для маминых ушей. Ответ очевиден обоим ― впрочем, только на последний вопрос; первые оставлены без внимания. ― Точно не ты. И я еще раз предупреждаю, не учи нас, как… ― Ганс!.. ― Мать мгновенно слышит крохотное повышение тона, опять хватает отца за руку. ― Успокой… ― Не защищай его! ― рыкает тот, на этот раз все же стряхнув ее хрупкую ладонь. ― Разбалованность, вот в чем дело! Которой только и не хватало столичной мерзости! ― В Вене отцы хотя бы не бьют своих детей, ― отзывается Людвиг и… запоздало понимает, что сказал лишнее. Щека все еще горит, будто обожженная. Но кожа обветрена, груба, и следа уже даже незаметно в полумраке комнаты… ― Бьют? ― выдыхает мать. ― Кого у нас бьют, о чем ты… А ведь она укутана слепотой и слабостью ― еще одним пуховым платком. Они не дают ей совсем отчаяться, день за днем защищают от леденеющей реальности и поднимают на ноги. Что если сдернуть платок одним движением?.. Выстоит мать? Превратится в грязный снег, как порванные ноты? Людвиг заглядывает в ее глаза, где болота нет ― только чистый свет любви, непонимания и страха. «Нас бьют, мама. Пока ты спишь, мама. Так, чтобы ты не услышала. Там, где ты не увидишь, а если вдруг увидишь… это мы упали, мама, мы подрались с друзьями, нас чуть не сшибла карета, потому что по пути к хлебной лавке мы считали ворон и галок. Да, мама, мы ― все трое ― такие ротозеи, мы обязательно будем поосторожнее…». ― Не выдумывай чушь, свинья! ― цедит сквозь зубы отец, но дрогнувший голос и забегавшие глаза могут выдать его. ― Станет кто-то мараться об… Но мать охает и, схватившись за грудь, пошатывается; щеки сереют. Оскорбление ли ранило ее или внезапное подозрение? Людвиг молчит, раз за разом сглатывая кисловатую слюну. Нужно делать выбор. Может, если он просто приблизится, возьмет мать за плечи, склонится, она заметит. И тогда не понять будет трудно. «Нас, мама. Нас…» ― Ганс… ― Ее взгляд все мечется по лицам, по комнате, по потолку. ― Людвиг, о чем же ты… ох… ― Тяжело, как огромная рыба, мать хватает ртом воздух. ― Простите меня, простите, что-то мне… ― Лена! ― Отец в несколько шагов приближается к ней и подхватывает, обнимает, заставляет приклонить голову к плечу. ― Тише, дыши, не слушай его, не… Она маленькая и тусклая с ним рядом ― крошечная птица подле дракона. Отстраниться она не пытается, но руки висят плетьми; одна босая нога наступает на другую, лишь бы не касаться холодного пола. Глаза круглые, мутные, бегают и бегают в ожидании ответа. С дрожащих губ не слетает более ни слова, только рваное свистящее дыхание ― дыхание подкрадывающегося приступа, того, который в очередной раз истерзает впалую грудь и останется красными брызгами на платке. И Людвиг делает выбор. Со всей жалостью, какая в нем еще осталась, он отступает глубже в тень. ― Ни о чем таком я не говорю, мама. О… соседях через улицу. Пусть так. О братьях он позаботится сам. С облегчением и нежностью он смотрит, как опускаются мамины веки, как она наконец вцепляется в руку обнимающего ее, растягивающего губы в неискренней улыбке Фафнира. Судорога страха исчезает. Правда, краски на щеках по-прежнему нет, а впрочем, она уже почти забыта. Кожа матери не как у отца, не каша с песком, но весенний снег ― тот самый, который, истаивая, смешивается со всеми нечистотами, прячущимися на земле. И все же в умиротворении мать вновь почти красива. Отец прижимает ее к себе еще теснее, словно хочет спрятать навсегда, от всего мира, а особенно от Людвига. ― Позор, ― цедит он сквозь зубы. ― И ради чего все, ты даже не смог его впечатлить! Впрочем, ладно… ― трезвеющий рассудок подсказывает: нужно убираться, пока сын не сказал еще что-нибудь неосторожно-правдивое. ― Думай над поведением. На ужин ничего нет. Впрочем, уверен, в Вене ты нажрался пирожных и перепелов на год вперед. Людвиг давит кривую усмешку и, прижав ладонь к животу, который будто кто-то вспорол, кивает: ― Не сомневайся, я более чем сыт. Мать блекло и все же ободряюще улыбается, качает головой, немо упрашивая: «Не делай хуже!». В следующую секунду, снова вздрогнув, она смотрит в сторону окна. Оно только что настежь распахнулось от ветра, дохнуло влажной ночью. Улица зашумела подступающей грозой; ярче заблестели огни в домах ― желтые глаза сонных соседей, на которых можно возвести напраслину, лишь бы не разбить родное сердце. Людвиг тоже кидает за окно взгляд, но ничего необычного не видит. Почему же стерлась мамина улыбка, почему мелькнул на лице тоскливый, не похожий на прежний страх, точно невидимый демон махнул ей костлявой рукой или хуже ― поманил? ― Я прилягу, ― лепечет она, потупляя голову и укрывая под платком даже подбородок. ― Ганс, проводи, милый… Доброй ночи, Людвиг. Отдыхай как следует, а утром обещаю свежие булочки. Я припасла горстку корицы… Свежие булочки, политые не слезами и кровью, так испариной с бледного лба. Родители уходят: мать шепотом воркует с отцом, задабривая, с жертвенной хитростью отвлекая его внимание на свои недуги. Оставшись в одиночестве, Людвиг снова какое-то время озирает беспорядок ― будто орудовала толпа жандармов, а не злобный пьяница и несуразный мальчишка. Хаос. Разоренная конура. Стало еще неопрятнее, чем было прежде, здесь явно прошлись не раз. Многих черновиков не хватает, некоторые валяются не там, где их забыли, гуляет сквозняк из-за того, что окно распахнуто. Были дожди; вода, попав на подоконник, испортила переплеты и страницы Гете и Плутарха. Людвиг затворяет раму. Проводит по книгам ладонью. И выдержка окончательно его покидает. Проклятый, ненавистный, чужой дом! Проклятое, ненавистное, чужое все! Как раненое животное, он мечется, хватая все, что попадается под руку, и либо швыряя об стены, либо раздирая в клочья, либо растаптывая. Он до крови кусает губы, только бы подавить хриплый крик; лупит кулаками в стены и в поверхность постели; ногами ― в дверь. Он забывает, как дышать; это вдруг становится намного тяжелее и больнее, чем двигаться. Его душит сухая жилистая рука, и имя ей ― злость. На себя ― за неразумный, бессмысленный побег. На отца ― за боль в щеке, невыветриваемую винную вонь и вечные напоминания о том, что грязь под ногами ― слишком щедрое место для такого сына. На мать ― за слепую любовь к дракону и нежность, украдкой раздаваемую его детям. На Моцарта, который оказался лишь жалким рыжим голубем и отверг все, что Людвиг так хотел ему доверить; оттолкнул с такой легкостью, точно напрочь лишен сердца. «Советую и прошу: езжайте домой, глупый ребенок, который еще станет гением… вы уже слишком вы ― я не представляю, как работать с вами, не ломая вас». Рык рвется из груди ― его уже не сдержать, можно только не дать ему стать воплем. Чернильница летит в стену, и звенят, звенят осколками стекло и все внутри. Может, дело не в лестном оправдании? Может, чахлое гениальное существо просто увидело в Людвиге соперника и предпочло услать обратно в глушь, дабы не мешался? Моцарт не так успешен, как по приезде; его самобытность чаще раздражает, чем влечет. Он съезжает с квартиры и продает фортепиано. Обожаемая Сальери «Свадьба Фигаро» действительно прекрасна музыкой, но сюжетом ― если не оправдывать ее флером буфа и свободомыслия ― нелепа, местами тошнотворна: тонконогие пажи в женских платьях, высоколобые скоты, влюбленные во все, что шевелится... Этого ли Людвиг ждал от таланта подобной глубины? Так ли несправедлив отец? Подлая столица опошлила Моцарта, заставила гнаться за успехом и только за ним, а с провалами пришли злоба и пороки, нетерпимость к соперникам и колкая, заразная как люэс хандра. Людвиг снова сжимает кулаки, и снова его душит злость ― на себя, теперь только на себя. Честить того, в ком годами видел кумира… так просто, резко отвернуться, вслед за капризной скудоумной публикой! Такие мысли о Моцарте, о Великом Амадеусе ― подлость. Подлость и предательство, после которых он, Людвиг, не достоин вовсе ничего. Антонио Сальери не зря задал у камина тот осторожный вопрос. «Кто поддержит вас?», а на деле «Много ли у вас силенок?» Сальери… слабо мерцающий посреди надменного города маяк. Единственный, на кого злости нет, ни тени, и кому сейчас, прямо сейчас, очень хотелось бы излить душу, нет, просто взять его за руку и провести по дому, по всем пыльным комнатам и темным коридорам, по кухне, где нет еды и блестит от несоскобленного жира посуда. Он бы понял многое… Вот только ему и без Людвига есть кого понимать. У него большая семья: чудесная жена, вовремя заставляющая его есть и превращающая дом в дворец без всякого золота; три волооких итальянки-дочки; талантливо играющий на скрипке сын, которому за короткую жизнь вряд ли достался хоть один шлепок. У него особая дружба с императором и дутыми придворными, восхваляющими его музыку и готовыми любезничать со всеми, кого он им представит. У него Великий Амадеус ― проклятый Амадеус, с которым Людвиг каким-то чудом больше не пересекся ни разу. Возможно, он был занят переездом, своими отеками и ногой жены; возможно, целенаправленно избегал столкновений с отвергнутым учеником. Отвергнутым учеником, таскающимся за его другом. Премерзкая мысль, родственная прочей грязи, не дает покоя: а ведь была и ревность. Прощаясь, украдкой прося Сальери прийти завтра, Моцарт смотрел именно так ― с выражением «Зачем, зачем вы притащили этого шелудивого пса, когда я хочу видеть вас, когда мне плохо и нужно все, все ваше участие без остатка?». Великий Амадеус, выбравший сюжетом вершину вульгарщины и ни с кем ничем не делящийся. Сиятельный Сальери, в лицо которому все улыбаются, а за спиной, стоит мелькнуть в беседе фамилии «Моцарт», шепчущие кто одно, кто другое: «Вся их любезность, конечно же, напоказ, а император забавляется, стравливая их». «На балах они регулярно угощают друг друга ядом, но у каждого при себе обязательно противоядие. Прячут в кольцах: у одного отрава, у второго антидот». «А вы что же, не знали? Они любовники… Да-да, с той самой музыкальной дуэли». Сплетням не стоит верить, в большинстве своем они чушь, но и без них ясно одно. Вена позади. Моцарт, Сальери, мечты, надежды ― все там, все чужое. Ворота зачарованного замка лучше запереть и отложить попытки выбраться до лучших времен. Ведь когда-нибудь они настанут? Когда-нибудь колодки и цепи упадут сами? Людвиг опускается на колени посреди комнаты и закрывает лицо руками. Он ― буран, он ― осколки, он ― ничто. И похоже, он сам сделал все, чтобы остаться одному. Только демоны ― озлобленные, нагие, слепые, наполовину освежеванные ― с воем мечутся в голове. Как же она болит, как вторит ей желудок. Это все заметнее, с этим все сложнее: ведь теперь он превращается в начиненную свинцом раскаленную подушку после каждой семейной ссоры. ― Людвиг… Слыша это как сквозь черный сон, он не двигается. Просто мираж, начало лихорадки, ведь после такого путешествия сложно не заболеть. ― Людвиг… Громче. Прохладная ладонь касается его пальцев и пробует убрать их; медленно, с усилием, он подчиняется, опускает руку и открывает глаза. ― И вот я здесь, ― сипло повторяют губы. ― Здравствуй. Она похорошела за эти месяцы, превратившиеся почти в полгода. Ее глаза все такие же яркие, но овал лица окончательно потерял полудетскую округлость; черты стали точенее. Красота Беатриче и Лауры ― в одном лике, но там же ― бледная, устремленная прямо в чужие души задумчивость Офелии, готовой шагнуть в реку. Эта прохладная, тоскливая красота, ограненная синим сумраком, пронзает подобно молнии. На секунду ослепляет. Обжигает. И вдруг лишает последних сил, помогавших хотя бы держать спину. ― Прости. Я отчего-то так устал… Нужно встать, пока она не ускользнула, нужно хотя бы так, на коленях, попросить ее больше не исчезать. Но он наоборот все ниже клонится к полу, к обрывкам своих нот, и ни слова не может вырваться из сжатого, саднящего горла. ― Бедный Людвиг… ― Смыкаются светлые, как само солнце, ресницы. Она так близко, что снова отчетливо видны золотистые веснушки на носу; она опускается рядом и тянет навстречу дрожащие, обнаженные по локоть бледные руки. ― Ты тонешь… «Милый мой рок, теперь-то ты знаешь, какое вздорное существо избрала. Подозревала ли тогда? Ведь я ненавижу, когда меня слезливо, точно ушибившегося ребенка, жалеют; это не просто унижает меня, но заставляет по новой падать в омут свершившихся поражений и дрожать там от ярости. И все же, едва ты произнесла «бедный Людвиг» и обняла меня, я неожиданно ощутил не гнев во льдах, а хрупкое, давно забытое успокоение под ясной зарей. В ушах перестало шуметь и стучать, щеку более не жгла оплеуха, желудок успокоился. Мои демоны замерли, смолкли и легли, свернувшись у ног. Не моих. Твоих. Ты утешила и их, и меня. Я не посмел поднять рук, как и всегда. Я не решился к тебе прикоснуться, потому что казалось, ты сразу пропадешь, выдашь свою бестелесность; я не успею даже сказать, чем стало для меня время без тебя. Нет… прикосновения были под запретом, и я лишь прижимался губами к теплой коже между твоими убранными в простую косу волосами и шеей, а твои руки гладили мою раскаленную голову, перебирали спутанные пряди. Как же стыдно было вспомнить, сколько я их не мыл за время дороги, пока застрял на рубеже ― в захолустном Аугсбурге ― в поисках денег... Мы замерли бесконечно надолго ― посреди комнаты, полной разбитого стекла, порванной бумаги, сломанных перьев. Говорил ли я тебе что-то? Наверное, нет; надеюсь, нет… Но наконец я снова задышал глубже ― и уловил от твоих волос, кожи и одежды запах клевера. Запах первой нашей встречи, всех наших встреч, которые не пахли дождем или молодой травой. Какой-нибудь из этих запахов ты ведь приносишь всегда, даже сквозь снег или смертельную духоту. Я едва верил, что ты вернулась, и не винил в том, что не приходила раньше. Да и… что изменилось бы? Я и так играл для Моцарта на пределе сил, сделал все, что мог, разрушил все по собственному выбору. Я сыграл его душу такой, какой ощутил. Меня прогнали. А дома мне напомнили, что я нелюбим, меня повергли в пыль, заставили сражаться, наконец-то сражаться за себя и за братьев, с большим чудовищам, и лишь Господь знал, чем кончится подобное сражение… Я был один. Только ты протянула мне руку. И я с благодарностью принял уже то, что сейчас ты рядом. Мое хрупкое ничто. Моя последняя опора в мире, который я все чаще расшатываю сам, расшатываю и ломаю, потому что не умею, никак не научусь строить. Мой друг… кто же свел нас? В каком из миров? ― Мне так не хватало тебя, ― все, что удалось сказать, когда вернулось дыхание. Я знал, что не услышу «Мне тоже…», и не услышал ― только объятие стало крепче. Наконец ты отпустила меня и достала что-то из кармана платья ― сегодня закрытого, зеленого, как мох на древних валунах, и такого же мягкого. Опять клочья бумаги, и я узнал в них те, которые отец обрушил на мою голову, когда бранился. Когда, зачем ты успела собрать их?.. ― Сыграешь? Я посмотрел на обрывки внимательнее и покачал головой: ― Прости… я не успел ее запомнить, а теперь, наверное, многого не хватает. Я уверен был, что смогу завершить, забрав вместе с вещами, когда… «…буду съезжать отсюда». Я не закончил, но ты поняла ― и вдруг принялась соединять обрывки. Ты делала это так же быстро, как когда-то плела венок, я не успевал уследить и не понимал цель этого действа. Но менее чем через минуту ты протягивала мне целый, не тронутый ничьим гневом лист и знакомо, по-мальчишески улыбалась». Она недвижно стоит у окна, и оба в темноте: свечей не нашлось, а на улице беззвездно, безмолвно смеркается. Начинается дождь. Музыка и мрак легко уживаются с ударами капель. Людвиг играет ей, играет, окончательно успокаиваясь и забываясь. Нащупывает звуки, точно потерявшихся друзей, тянет их ближе ― и возвращает к жизни. Это лучше, чем приводить в порядок комнату. Тревожиться о грядущем. И вслушиваться, не раздастся ли кашель матери где-то там, в пещере, охраняемой Фафниром. «Вернитесь, друзья, которых у меня нет. Вернитесь и спойте для нас…» ― Красиво, ― шепчет она, медленно расплетая косу. Каждая прядь чуть по разному сияет серебром. ― Иногда не знаю, что я люблю больше, твой смех или твою музыку… Настоящее волшебство. «Волшебство ― ты». Но эти слова тоже за раскаленной печатью. Людей и нелюдей ведь отпугивает откровенность, отпугивают попытки привязать и привязаться, отпугивает обнаженная нежность, о которой не просили. Людвигу ли не знать? ― Знаешь, так, наверное, звучит моя душа, ― признается он, просто чтобы не молчать. ― Сколько ни рви ее и не складывай как-нибудь иначе… другого не получится. ― Давно ты узнал, что у каждой души есть мелодия? ― В легкую ладонь она собирает немного дождинок, качает их и превращает в горстку жемчужин. ― Страшные… загадочные… ― Жемчуг ложится на волосы ажурной короной. ― И чудесные. Хотелось бы соврать, что он знал это всегда, чувствовал, слышал и пытался поймать, даже не осознавая… но ее так не обмануть, себя тоже. Только Великий Амадеус мог открыть такую правду, чарующую и глубоко ранящую. Возможно, эта мудрость была частью ― темной, злой тенью ― его гения. Ведь ни один гений, соприкоснувшийся с земным, не может оставаться только светлым. ― Только когда он показал мне свою душу. И она оттолкнула меня. Молчание. Недолгое. Наконец Безымянная, вглядываясь в последнюю жемчужину на ладони, шепчет: ― Не держи на него зла, Людвиг. Однажды все мы становимся тем заледенелым океаном, который отталкивает даже самые яркие падающие звезды. Она все знает. Конечно же, она не могла не узнать. Но Людвигу больше не хочется о Великом Амадеусе, не хочется возвращаться в круг мыслей, забравших столько сил. Пусть Великий Амадеус живет со своими несчастьями и тортиком с больными ногами, пишет прекрасную музыку и забирает весь свет Сиятельного Сальери… А к нему, Людвигу, вернулась его ветте ― и это многого стоит. Последняя жемчужина улетает за окно светлячком. Людвиг задумчиво провожает ее глазами. ― Я сыграю и твою душу однажды, ― говорит он, думая сделать ей приятное. ― Можно?.. Наверное, это будет лучшее, что я напишу. Но ее скорее забавляет, чем смущает это обещание, вместо нежного румянца во мраке сверкает лукавая улыбка-вызов. ― Ты даже имя мое никак не угадаешь. ― Звонкий смешок безмятежного ребенка срывается с нежных губ печальной девы. ― Дурачок… Но от нее это совсем не как «глупый ребенок». ― Не будь столь строга! ― Людвиг тоже смеется, запрокидывая голову, жадно вдыхает прохладный воздух, насыщенный грозой, и продолжает играть. ― Так можно? ― Да. ― Посерьезнев, она кивает. ― Но сейчас я хочу слушать твою. И чтобы ее услышал ты. И Людвиг слушает собственное адажио, неразрывное с небесными водами и ночью, с печалью развороченной комнаты и с Безымянной, похожей на наваждение. Какие темные аккорды, но в какой плавный рокочущий поток они сливаются ― и как нежно звенят и взлетают там, где тревога сменяется надеждой. Цепи упадут. Двери откроются. Вторая часть будет сильнее. Светлее. Нежнее. Если, конечно, захочется ее создать. ― Она прекрасна. Видишь? Каждая река ― лишь множество бегущих капель… Людвиг оборачивается. Белеет обращенное к нему лицо; белеет лен волос, которые она успела окончательно распустить; белеют тонкие лепестки рук, зябко обхвативших плечи. Сумеречный силуэт, окутанный завесой полупрозрачной шали, все выше, тоньше, незнакомее. И кажется, Людвиг наконец понял, угадал, нашел самое чистое, верное, святое имя. Только бы шагнуть навстречу, удержать еще хотя бы ненадолго… ― Катарина? ― И он прерывает игру. Она тает ― безмолвно, беспечально, но неотвратимо, не кивнув и не махнув рукой. За исчезающим силуэтом проступают синие облака, бегущие на ночлег за линию горизонта; улыбается серебряное пятно месяца, проглядывающее в ненастной мгле. Дождь усиливается. Наверное, будет стучать в окна всю ночь, надеясь, что кто-нибудь его впустит или хотя бы протянет в знак приветствия собранную лодочкой ладонь… Обрывки недописанной сонаты лежат на полу.***
«Как же многого я еще не знал, ― хотя в выражении твоих глаз и в стенании «Ты тонешь…» все уже читалось. Разве не было там скорбного предсказания, что мать не пробудет на свете и двух месяцев ― угаснет так же тихо, как жила, и ничего не сможет ни продлить, ни облегчить ее страданий? Что маленькая Гретхен последует за ней? Что отец, совсем в эти месяцы замкнувшийся, даже не посмеет винить меня? Что многое перестанет для меня существовать, а многое наоборот, приблизится и устало навалится, заглядывая в лицо слезящимися глазами и прося: «Кто-то должен быть старшим, Людвиг. Должен заботиться о тех, кто иначе пропадет»? Ты-то, наблюдая нашу ссору, наверняка понимала: жизнь моя скоро перевернется, о побегах придется надолго забыть. Ты с нами с детства, ты видела: ни один большой или маленький мужчина в нашей злосчастной семье не создан достаточно рачительным хозяином; деньги уходят будто песок сквозь пальцы; стирать и штопать одежду ― суровое испытание, когда в доме нет ни слуг, ни женщин. И даже простой завтрак… мне порой казалось, убить кого-то в лесу и зажарить проще, чем рассчитать крупу для обычной каши. А каково отскребать ее, пригоревшую и гневно на тебя шипящую, от чана? Младшим братьям, вступающим в буйный период взросления, теперь требовалось втрое больше строгости и заботы, но получали они чаще первое, ведь опекуном их стал гадкий я. В той же незавидной роли я оказался по отношению к отцу. Если раньше нравственные силы и любовь матери еще помогали ему обуздывать страсть к вину, хотя бы не являться пьяным в капеллу, то теперь он опускался окончательно. Работу пришлось оставить: единственным местом, где он отныне пел, а точнее, выл, была мамина могила. Даже в трактире Кохов он чаще сумеречно молчал, глядя в пол. Он все более терял связь с миром, о связи с нами нечего было и говорить. У него не осталось даже тяги ссориться со мной ― только когда он напивался настолько, что оплакивал всю, до последней детали, неудавшуюся жизнь, а я тащил его домой из околотка за засаленный, заплеванный ворот. В один из таких дней он с оглушительным «Ты наше проклятье, не смей командовать!» споткнулся и упал прямо в лужу лицом, а я поначалу не помог ему ― просто смотрел, как он возится, как шарит по мостовой вокруг. Его опухшее морщинистое лицо все стало грязное, настолько, что пропало и так-то почти отсутствовавшее сходство с нами. Ты сама наверняка заметила: для сходства со мной отец был слишком аморфен и низкоросл, для сходства с Николаусом, которого выделяет длинный как у лягушонка улыбчивый рот, ― слишком хмур, а Каспар… Каспар вообще куда больше, чем я заслуживает звания подменыша: он единственный из всех нас рыж, коренаст и обладает крайне отталкивающей, тяжелой линией бровей. И вот теперь отец ― этот чумазый пьяница, неразборчиво проклинающий всех на свете мостильщиков, тучи и Господа ― выглядел, словно не имел к нашей семье никакого отношения, и на секунду у меня мелькнула дикая мысль просто развернуться и уйти. Может, отец и дорогу-то не найдет. Может, сам вглядится в свое мутное отражение, ужаснется и пойдет как паломник, куда глаза глядят, ― каяться. А может, захлебнется в луже, недостаточной для утопления и мыши… последнее сначала злобно, устрашающе взбудоражило меня, а потом отрезвило. Я наклонился и тихо позвал: ― Отец! ― А ведь я не произносил этого слова с возвращения из Вены, каждый раз будто давился им и замолкал. Он, крупно вздрогнув, точно его пнули в ребра, приподнял наконец голову и одну руку, стер пятерней грязь с лица и совсем поседевших, истончившихся волос. Наши глаза встретились. Было так странно, почти страшно смотреть на свой кошмар, своего тюремщика-Фафнира настолько сверху вниз, что я потупился первым, в ожидании, пока меня еще разок польют бранью. И вдруг он сказал: ― Я не могу встать, Людвиг. Не пьяное «Живо подними меня», не заискивающее «Дай-ка руку, сын» ― просто усталая роспись в бессилии, роспись без сожаления, страха или надежды. Может, от утомления, а может, от чего-то, что я уже столько времени ― с разговора о смерти Леопольда Моцарта ― давил в себе, грудь мою пережало, холодная судорога побежала от головы по всему телу, сгустилась в подогнувшихся коленях… ― Сейчас встанешь, ― прохрипел я и протянул ему руку, стараясь скрыть, как она ходит ходуном. ― И мы пойдем домой. И ты поспишь. Я тебя не брошу. Он встал. Его вырвало розоватой от вина кислой капустой. И мы пошли. Я не дал ему отрезвляющую оплеуху ни в тот день ― хотя он висел на мне весь путь и честил каждого встречного ― ни в следующие. И все же постепенно отец, как и братья, начал бояться меня, слушаться и признавать мое главенство, ― потому что, пытаясь прокормить нас, домой со служб, концертов и занятий я возвращался измотанным, а следовательно, злым, отчужденным и печальным, но с обязанностями своими справлялся. От меня зависело все, от распорядка дня до еды на столе. Половину моего времени занимали мысли, как бы, благодаря кому бы получше устроить братьев. Никто отныне меня не наказывал и не заковывал ― но о такой ли свободе я мечтал? И ведь я удержал все эти невзгоды на плечах. Удивительно, но, лишаясь кусочка сердца или даже сердца целиком, мы нередко обретаем в разы больше сил, чтобы жить без него. Благодаря новым потрясениям и горестям моя подавленность отказом Моцарта, мое в нем разочарование ушли в прошлое быстро. Думать о провальной поездке я не переставал, но это были уже другие мысли, более целенаправленные, приземленные и… порой мстительные. Теперь хотелось, чтобы Моцарт увидел мой успех, вспомнил, как был высокомерен, и пожалел об этом. Но я также понимал, что если он хотя бы улыбнется мне при встрече, если подойдет, я на свой страх и риск повторю ошибку: сам протяну ему руку. Даже если она опять повиснет в воздухе. С удвоенной силой я работал в капелле. Благодаря герру Нефе мои сочинения печатали все больше, и все чаще в газетах мелькали заметки, где меня называли не иначе как «крайне одаренный в музыкальном плане юноша, лишь чудом не похищенный Веной». Все казалось как нельзя верным. Может, потому что ты почти всюду была со мной? Помнишь? Ты даже иногда помогала мне тащить отца, а он не замечал; наступал трясущимися ногами на твой подол ― и за нами оставался грязный шлейф рваного кружева цвета кофе со сливками. Ты спасала меня… особенно в те редкие утра, когда я открывал глаза, а ты сидела надо мной, или когда я, отводя душу, копался вместе с герром Нефе в садике, а ты украдкой срывала лучшие ландыши. Ты не бросала меня… пусть даже некий иррациональный страх опять мешал мне с тобой говорить, да и в принципе я не находил слов, не для тебя одной ― в таком смятении маялся. И с тобой, и с миром я говорил больше музыкой. В ней я искал твою душу и имя. Свой голос. И мать, ведь я так скучал по ней. То и дело мне вспоминались последние, сумеречные дни ее жизни. Ее пустой взгляд, судорожное желание брать всех нас за руки, гладить по волосам. Она так страшно угасала; она боялась ― а в глазах все время читался какой-то вопрос. «Что ждет меня там?» Не знаю… Помнишь, что еще изменилось тогда? Ты так боялась моей меланхолии, что все чаще просила меня не быть затворником, а я слушался. Я сходился с новыми и новыми людьми из всех возможных слоев боннского общества, заводил связи, более не стесняясь своей угрюмости и неопрятности, видя: для многих их затмевает мой талант. Появились, будто в награду за долгое одиночество, те, кого я мог назвать друзьями. Нет, они были и раньше, просто я взглянул на них теплее и подпустил ближе. Славные братья Лорхен, сочинявшие стихи; старина Франц, чей камзол оставался моим талисманом; курфюрст, наверняка очень хотевший, но так и не задавший мне ни одного едкого вопроса о Моцарте. К ним я спешил, когда совсем не хотелось домой, а бытовые обязанности удавалось переложить на кого-то из сердобольных соседей. Подруги порой скрашивали мои вечера на балах. Профессора из недавно открытого университета завлекали меня на лекции по философии, истории, теологии ― и их мало волновало, сколько ошибок я делаю в письмах и речи, сколько раз причесываюсь и чищу ли обувь. Возможно, дело было в том, что именно с профессорами ― самыми прозорливыми головами города ― меня кое-что роднило: все мы ощущали, как крепнут тревожные ветра и дрожат пестрые стяги где-то очень, очень далеко от нас. Пока далеко. Мы все грезили Парижем. Дружить с особой королевской крови и ждать, нет, жаждать близящуюся революцию? В этом был весь я. Революция ревела, революция будоражила, революция просачивалась в умы с каждым броским сочинением, изъятой у кого-нибудь прокламацией, рейдом жандармов в студенческую лачугу… Было очевидно: мир в последние десятилетия застыл в нездоровом, сытом сне и трясется при одном только лозунге: «Нет никого ничтожней вас, богов!». Было очевидно: императоры и короли ― большинство их ― со своих высот плохо представляют, что нужно народам, а народы лишены шанса хоть немного приблизиться, сбросить кто нищету, а кто и цепи. Так ведь всегда: сначала спасительная власть приходит в золоте и пламени, но потом золото тускнеет, а пламя гаснет. Новым поколениям нужны металлы попрочнее, чтобы жить, и свежие ветра, чтобы уцелели хотя бы угли, а позже согревающий свет вспыхнул заново. Поэтому я смотрел на звезды с Максом Францем, но мысли мои все более заполнялись совершенно другими правителями. Их лиц я еще не видел, их имена только начинали звучать, но главным было то, что ничего в этой жизни они не получали на блюде. Они знали, что такое тащить на себе младших братьев и немощных родителей. Они понимали, каково заискивающе заглядывать в глаза кому-то сильнее или блистательнее в надежде на благосклонность и помощь ― а получать удары когтей. Они чувствовали боль побоев и презрения, оплеванность, отверженность, отчаяние и голод. Они были как я, нет, лучше, намного. Ведь они шли. Они шли, чтобы показать это, чтобы разбудить мир, чтобы сохранить в нем все лучшее и уничтожить все, что сгнило. Сохранить ― уничтожить. Освободить народ ― занять престол. Разбудить Европу ― подарить ей наконец покой и благоденствие. Мне все это виделось лишь двумя сторонами одной монеты. Монета пока стояла ребром, бешено крутилась, и что-то ― наверное, моя юношеская наивность ― не давало мне задумываться о простом, очевидном факте. О том, что однажды монета обязательно упадет».