Революционер вступает в государственный, сословный и так называемый образованный мир и живет в нем только с целью его полнейшего, скорейшего разрушения. Он не революционер, если ему чего-нибудь жаль в этом мире. Если он может остановиться перед истреблением положения, отношения или какого-либо человека, принадлежащего к этому миру, в котором — все и все должны быть ему равно ненавистны. Тем хуже для него, если у него есть в нем родственные, дружеские или любовные отношения; он не революционер, если они могут остановить его руку.
Революционеры.
30 декабря 2019 г., 20:39
— Эркель!
Я медленно моргнул, возвращаясь мыслями к листку.
— Что же вы, экой невнимательный… – Пётр Степанович покачал головой. Кажется, я его разочаровал.
— Пётр Степанович, простите! Я пишу…
— Пишите. «Всегда и везде… он должен быть не то, к чему его побуждают… — Верховенский заглянул в бумагу через моё плечо, – ...влечения личные, а то, что предписывает ему общий… интерес революции».
— Пётр Степанович…
— Да, мой милый?
Верховенский отвернулся, занятый чем-то, но я точно знал, что он слушает. Он всегда слушает.
— А если влечения личные совпадают с интересом революции?
— Такого быть не может, мой милый Эркель. Ну, а даже если и так, разве это плохо?
Я покачал головой.
— Пишите. «Другом и милым человеком для революционера может быть только человек,.. заявивший себя на деле таким же революционерным делом, как и он сам. Мера...»
Я снова перебил:
— А коли… муж с женой! оба революционеры, это хорошо?
— Если откажутся от всяческих уз, оставляя лишь революционные. Нельзя допускать привязанностей, понимаете? Если один задумает донос, то что второй? Начнёт покрывать?
— А если они уверены в преданности друг другу и революции?
— Где же вы такое видели, мой милый?
Верховенский улыбнулся мне тепло и снисходительно, как ребёнку. Всякий раз, когда он так улыбался, я сам себе казался несмышлёнышем, верным псом… нет, щенком — доверчивым и маленьким, который так и ждёт, что его погладят по голове. Должно быть, мой взгляд выдаёт мои чувства, потому что Пётр Степанович касается рукою моей головы, слегка гладит, будто успокаивая.
— Пишите, пишите, мой дорогой.
Не знаю, обращается ли он к кому-то так же, но знаю только, что не могу всецело следовать «Катехизису». В нём сказано (я пишу это сейчас собственною рукою), что у революционера не может быть чувств, привязанностей, друзей… восторженности даже быть не может, страшно подумать, сколько пунктов я нарушаю, находясь с Петром Степановичем в одной комнате.
— Милый Эркель, о чём таком вы думаете, что весь день сам не свой?
Как я мог забыть, он же всегда всё замечает…
— Ничего, Пётр Степанович, право же… Голова болит, — соврал я.
— Голова… Тогда я, пожалуй, не буду мучить вас.
Пётр Степанович всегда отличался особой проницательностью, хоть никто того не знал (кроме меня, разве что; но, справедливости ради, я много знал о нём того, чего не знают другие, и не кривя душой заявляю, что это для меня — честь и высшая степень доверия), потому сейчас я удивился, что он не уличил меня во лжи. Может, он не стал выпытывать вежливости ради, хоть и сама эта мысль казалась мне абсурдной — революционер не знает вежливости к товарищам по революции.
— Нет-нет, я могу продолжить!..
— Эркель, мой дорогой, это совершенно бесчеловечно с моей стороны — загонять своего самого преданного союзника и заставлять его работать даже в часы недуга.
Верховенский кивнул, ласково и даже по-отечески глядя на меня, а после вышел, вновь занятый собственными мыслями, оставив меня со своими собственными наедине.
Я упал на небольшую софу, стоявшую тут же, и закрыл лицо руками, тяжело выдыхая сквозь сомкнутые губы. Разве это дело? Пётр Степанович предводитель, солнце, но «Катехизис»… Это всё так мучительно противоречиво и неправильно! Ах, если бы в «Катехизисе» было сказано, что можно иметь предмет восхищения, если он — солнце русской революции!
Голова и вправду начала болеть.