Революционер вступает в государственный, сословный и так называемый образованный мир и живет в нем только с целью его полнейшего, скорейшего разрушения. Он не революционер, если ему чего-нибудь жаль в этом мире. Если он может остановиться перед истреблением положения, отношения или какого либо человека, принадлежащего к этому миру, в котором – все и все должны быть ему равно ненавистны. Тем хуже для него, если у него есть в нем родственные, дружеские или любовные отношения; он не революционер, если они могут остановить его руку.
Дурачок.
23 января 2020 г., 11:22
Я сидел в полном одиночестве и глядел в одну точку, размышляя… уж не помню о чем. Я ждал.
Эркель обычно всегда здесь — я позволил ему приходить к себе, чтобы мы могли писать «Катехизис» и агитации. Но не сегодня…
Я так привык к его присутствию, что уже не обращал внимания, и во мне это не вызывало никакого отклика. Я один раз забылся и вправду чуть не позволил ему остаться на ночь — может, лучше было позволить? Этот неугомонный юноша готов писать всю ночь.
Я начал думать, что он именно таков, какого надобно. Настоящий революционер. Я всё чаще ловил себя на мысли, что он даже больше революционер, чем я. Другие его жалели; говаривали, что он «дурачок». Я же его не жалел.
Но ценил ли, раз перестал замечать?
Я встал и направился к окну. Я снимал квартиру, где окна выходили на главную улицу, поэтому даже к вечеру она была полна людей. Я всё смотрел, смотрел и думал: а заслуживают ли эти люди революции? Я мог уехать куда угодно, туда, где меня всё устроит, но стоит ли поднимать волну здесь?
Меня никто не будет знать. Меня забудут. Если всё удастся, запомнят Ставрогина — это грело душу, ведь это же я его выдумал!
Я следил за случайными прохожими, цепляясь за них беспокойным взглядом.
А стоит ли это всего того, что я делаю?
Я ведь мошенник, я властен и тщеславен точно так же, как Ставрогин или Кириллов. Почему не бросить всё и не уехать? И никогда больше не возвращаться? И никогда больше не вспоминать?..
Я вдруг весь как-то опал, будто во мне что-то вмиг пропало, сдулось, и я почувствовал звенящую пустоту внутри. Я не хотел больше всего этого: ни революции, ни Ставрогина — ни-че-го.
Я стоял там, у окна, весь пустой, бессмысленный, никому не нужный и злой. Я уже ни о чем не думал, а просто злился. Злился на всё подряд: на людей, на Федьку Каторжного, на Ставрогина, на себя, даже на Эркеля. Вот где он шляется, революционер чертов? Почему он не здесь?
Не знаю, сколько я там стоял, но мне казалось, что за это время я успел проклясть всех и отречься от всего. Я даже забылся, увлекшись, а потому с нешуточным удивлением (и, что греха таить, яростью) заметил подле себя Эркеля. Он глядел на меня с какой-то нежностью, взбесившей меня, и выглядел как щенок.
— Где вы были, Эркель?
Я нарочно не назвал его «милым» или «дорогим». Обычно я так и делал, а сегодня слишком сильно злился. Он даже вздрогнул — но мне могло показаться — и опустил взгляд.
— У Кириллова.
— Вот как? И что же вы там делали-с?
Эркель поднял на меня свои огромные детские глаза и со всей честностью ответил:
— Мы просто пили чай.
— Он вам тоже Апокалипсис читает?
Эркель глядел на меня с искренним непониманием, но доверием. Я почувствовал едва заметный укол совести, но быстро подавил его.
— Пётр Степанович…
— Вы дурак, Эркель. Как можно было идти к Кириллову, зная, что он…
— Я ничего не говорил! Пётр Степанович, я вам клянусь, я ничего не говорил ни про планы, ни про вас! Хотите, на коленях поклянусь?
Он сейчас выглядел таким беззащитным, растерянным…
Я всегда защищал его от других, всегда держал подле себя. Он был ещё совсем молод, но он был настоящий революционер, поэтому он не был ребенком, но он был наивен и доверчив. И эта его доверчивость может свести в могилу всё моё дело!
Я злился. Я так давно не злился, на Эркеля — тем более, я ещё вообще никогда на него не злился. Теперь он одним своим видом выводил меня из душевного равновесия (я не знаю почему), и хотелось ударить его по лицу, рычать, какой он глупый и наивный ребёнок, но…
Я всё ещё смотрел на него, а он дрожал. Должно быть, я снова позволил себе открыть свою истинную сущность, а он испугался. Бедный ребенок.
— Пётр Степанович, я прямо сейчас на колени встану и поклянусь, что я ничего и никогда, вы мне верите? — Эркель рухнул передо мной на колени и зарыдал.
Я глядел на него с удивлением. Он ведь и правда самое невинное дитя из всех, которых мне довелось повидать.
— Мне не нужны болтуны и наивные дурачки.
Эркель цеплялся за мои руки, как утопающий, и как утопающий хватал ртом воздух, всхлипывая.
— Я буду… Я буду каким пожелаете, Пётр Степанович, я буду умнее, буду послушнее… Хотите, я вовсе молчать буду, никогда ни слова, только не гоните меня… Я без вас ничто, Пётр Степанович!
— Перестаньте унижаться, Эркель.
Я отдернул руки и отшатнулся от него. Как истинный революционер, я пытался не поддаться чувствам. Внешне мне это, конечно, удавалось, но внутренне мне хотелось поднять мальчика с колен, утешить — даром, что он виновен.
И тем не менее.
Эркель совсем как-то осел на пол, опустив голову, и молчал, только вздрагивая. Мне было слышно его прерывистое дыхание, я знал, что он ещё плачет. И боялся того, что я понимаю, насколько ему больно от моих слов, потому что я был на его месте.
Кто лучше, Ставрогин или я?
Я медленно приблизился. Эркель не пошевелился, хотя я знал, что он готов снова броситься мне в ноги. Да, я эгоист, мошенник, но мне это не льстило, а совсем наоборот — хотелось ударить себя так, как бьет меня иногда Ставрогин, когда я ему надоем.
Я положил ладонь на голову мальчишки. Тот вздрогнул и едва ощутимо подался к руке. Я тепло улыбнулся — хорошо, что он этого не увидел.
Легкое движение пальцами по белокурым волосам, и всхлипы смолкли.
— Эркель, завтра вечером вы должны будете Шатова привести в Ставрогинский парк. Там он нам покажет, где зарыл печатный станок. И готовьтесь к тому, что вам придется…
— Я понимаю, Пётр Степанович. — хрипло отозвался юноша, вытирая слезы.
— Прекрасно. А теперь убирайтесь.
— Пётр Степанович…
— Сию же секунду.
Эркель был, кажется, уже на грани срыва. Экой нервный у меня мальчишка!
Однако он послушно поднялся, поправил на себе одежду и, не поднимая на меня взгляд, шмыгнул к двери.
— Эркель!
Он замер и медленно повернулся, все же опасливо взглянув на меня.
Я едва заметно улыбнулся, но не так, как обычно — не пугающе или насмешливо, нет. Я улыбнулся по-настоящему.
— До встречи, милый Эркель.
Он тут же весь будто растаял от облегчения: я боле на него не злюсь. Он по-детски счастливо разулыбался, хотя на щеках и в уголках глаз все ещё мерцали слезы.
— До встречи, Пётр Степанович.