ID работы: 8920607

Нимфетка

Гет
R
В процессе
219
автор
hefestia бета
LizHunter гамма
Размер:
планируется Макси, написано 168 страниц, 8 частей
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
219 Нравится 79 Отзывы 110 В сборник Скачать

I. Два часа пополудни

Настройки текста
      Лисет Макнамара.       Норвегия, Алта. Полувоенный институт Дурмстранг. 9 января 1975 года.       14.       Ветер грубо треплет распущенные рыжие волосы, они лезут мокрыми прядями в лицо, а хлопья мелкого снега попадают то в нос, то в рот, то в глаза. Мрачное зимнее небо затянуто жидкой серой прослойкой белых облаков; мороз игриво кусает за щеки и щедро осыпает болезненными поцелуями замерзшие руки, которые я прячу в широкие теплые карманы, пытаясь хоть немножко согреться.       Я скоро сойду с ума от этого пронизывающего безжалостного холода. Мне проще вытерпеть сорокоградусную жару на самом солнцепеке в разгар аномально жаркого лета, чем пережить январь без спасительных микстур, зелий и теплой одежды с постоянными согревающими чарами.       Однажды я замёрзну насмерть. Однажды, когда-нибудь, но уж точно не сегодня — у меня нет времени на смерть, есть дела поважнее.       — Соблазнение не соблазняемого — это очень важно, моя курочка, очень-очень. Не отвлекайся на всякие глупости! Нам совершенно некогда умирать, совершенно.       Снежинка падает мне на нос мокрой каплей.       Я щурю глаза и вытаскиваю изо рта особо наглый клок волос. И на черта я поперлась провожать этих придурков в такую мерзкую погоду? Они вполне бы дошли и без меня, не пять лет уже, а моё участие в слезливом прощании на целых две недели совершенно не обязательно. Совершенно. Каждый долбанный год, в один и тот же долбанный день долбаный корабль отвозит учеников на долбанные каникулы в их долбанные дома. А я провожаю, будто мне нечем заняться. Совсем нечем, абсолютно нечем — стою дрожащей замерзшей соплёй на холодном ветру и целуюсь со всеми по пятому кругу, уже не понимая, кто меня обнимает, а кто желает счастливых каникул. В такой дубак и околеть можно, а я стою и жду, пока эти придурки не свалят восвояси.       Скатертью дорожка, любимые. Смотрите не споткнитесь.       — Лисет, ты просто эгоистка. Мы никогда-никогда-никогда не праздновали Новый год вместе, это преступление против нашей дружбы! — Саша крепко держит меня за плечи и умильно заглядывает в лицо. Непослушные завитки светлых волос падают ему на лоб, пряча золотистые ехидные глаза, но меня не обмануть. Я его как облупленного знаю, от и до, полностью и целиком.       Что на этот раз задумал, Поляков? Взрыв? Аварию? Драку? Секс на причале? Ну уж нет, сегодняшнее шоу как-нибудь без меня — спина всё ещё болит, а желания отпраздновать новогодние недели в веселой крысиной компании как-то отсутствует. Хотя, помнится, на пятом курсе нам даже понравилось… или на шестом? Но это лирика, главное заключается в том, что сидеть в карцере или отрабатывать проступки мытьем унитазов на каникулах — это очень грустно и скучно. А я именно этим по твоей милости и буду заниматься!       Саша дует мне в ухо.       Профессор Островская, стоящая поодаль и пересчитывающая первокурсников, бросает на нас пару холодных внимательных взглядов, а весь её вид так и кричит, что она ждёт какого-нибудь жуткого и вопиющего нарушения устава или пятьсот сорок девятого правила. Или ещё чего-нибудь опасного и глупого, как раз в нашем стиле. Правильно ждёт. У нас во время долгосрочных прощаний всегда цирк с конями, цыганские фокусы и мексиканские страсти. Представить не могу, как мы выпускаться будем, честное слово. Зальем слезами весь институт. И Каркаров будет поскальзываться на моих соплях.       — Фу! Пиздец у тебя стремные желания. Лучше наплюй ему в кофе.       Вот и прямо сейчас начинается театральное представление дурмстранговской пьесы о любви, проблеме отцов и детей и ещё какого-нибудь дерьма. Актеры третий сорт, реквизит старый, сценарий заезженный.       — Лисет, а Лисет?.. Поехали с нами, пока ещё не поздно?       А уже поздно. Наш корабль возвышается над прозрачной озёрной водой широко распахнутыми полотнами белых парусов, нависает огромной черной махиной, а сам напоминает жутковатый хищный скелет, поднятый со дна после крушения; в провалах окошек-иллюминаторов тонко мигает призрачный рассеянный свет, напоминающий глаза привидения. В обычное время корабль так и пришвартован на озере, а летом нам даже разрешено кататься, но сейчас, в холодных зимних декорациях, под отсветами стремительно темнеющего неба, мрачно возвышающегося замка института и ползущими тенями дремлющего леса, он напоминает скорее героя какой-нибудь страшной легенды, а не школьный транспорт.       Ещё пятнадцать минут, и корабль блестящей черной рыбиной уйдет глубоко в озеро, чтобы оказаться за тысячи километров отсюда и начать большое двухдневное путешествие по школьным станциям в нескольких разных странах.       — Уже поздно.       — А вот и нет!       — Саша, да у меня даже одежды нет, — сердито бормочу я. — Какое не поздно?       Поляков надменно хмыкает и щелкает меня по носу.       — Так уж и быть, любимая. Я одолжу тебе свои трусы.       — Сам носи свои трусы!       — Почему это я должен их носить, а? Я живу девизом: «Долой трусы, свободу письке!».       — Нет. Ты живешь девизом: «Рождённый идиотом поумнеть не может!».       Саша моргает несколько раз, а потом крепко-крепко меня обнимает, специально сдавливая так, что меня чуть не плющит об него. Вот же паразит!       Я отпихиваю его от себя и укоризненно грожу пальчиком.       — Ни за что, Сашенька. Ноги моей в отчем доме не будет аж до августа, даже не надейся и не проси. И не вздумай падать на колени, я всё равно не куплюсь, слышишь? Слышишь? Сашенька, ну-ка встань! Поднимайся сейчас же!       Дурак. Ей-богу, ну какой же он дурак: со смехом бросается предо мною на колени, ловит ладонь и прижимает холодные пальцы к губам. И улыбается так широко, что ударить хочется.       — Саша!.. Саша, Сашенька, немедленно поднимайся, совсем с ума сошел, дурной? Я не хочу обратно в карцер, дурная твоя голова!       Он хохочет и обнимает меня за талию, прижимает взлохмаченную макушку к моему животу, пока я звонко визжу и отпихиваю его от себя. Он уже весь в снегу, мокрый и грязный, в испачканных брюках, но намеренно тянет меня за собой, чтобы тоже окунуть в сугроб.       Я смеюсь, запрокидываю голову и позволяю Саше утянуть меня за собой. Он утаскивает меня чуть дальше от деревянной пристани и безжалостно пихает в снег.       И мне так хорошо.       Я тянусь и целую его — то ли в щеку, то ли в висок. Мы так близко, так безумно близко: кожа к коже, щека в щеке, рука к руке, я могу приложить ухо к его груди и услышать стук его сердца, я могу уткнуться носом ему в шею и ощутить его пульс, я могу коснуться его лица и почувствовать дыхание.       Но я ничего из этого не делаю, потому что…       Твой нож и одно лишнее мгновение, Сашенька, и лезвие вошло бы в меня под смертельно-опасным углом. Острее твоего взгляда, безжалостнее твоей улыбки, сильнее твоих объятий.       Сашенька, милый, так сильно тебя люблю. Иди же ко мне, поцелую и обниму, кожа к коже, смех к смеху. Об одном только молю: не проси о том, что дать тебе не могу. Не заставляй ждать удара. Жизни без тебя нет.       — Лисет, а Лисет? Ну поехали-поехали-поехали, ну пожа-а-а-алуйста, — Саша бодает меня головой в плечо, пока я корчусь от смеха в снегу.       Проворные пальцы лезут под теплое пальто, расстегивают круглые серебряные пуговички, а холодные руки безжалостно принимаются щекотать меня за бока, пока я извиваюсь мокрой змеёй в его объятиях.       — Нет-нет-нет, ни за что!       И хватаю его за руки, отталкивая от себя. Терпеть не могу щекотку! Знает же, паршивец.       — Макнамара! Поляков! Прекратить немедленно!       Кажется, спектакля не будет. Профессора обоссали реквизит, пошвыряли в актеров тухлыми яйцами и гнилыми помидорами, а теперь требуют вернуть деньги за билет. Хрен им! Островская заканчивает пересчитывать детей и гневно шагает к нам, явно собираясь отчитать за неположенное поведение перед самим отплытием. И смотрит так недовольно, будто ей никогда не было семнадцать, и она не была влюблена.       Кстати, насчет возраста. Мне будет восемнадцать в апреле, Антонин. Такое тебя устроит или нет?       Сашка вскакивает на ноги и поднимает меня. Бережно отряхивает грязное мокрое пальто, заботливо поправляет сползший шарф и с издевательской улыбочкой чмокает меня в нос.       — Фу, противный, уйди, ты холодный! Пусти сейчас же, не сме-е-е-ей!       Островская — вся в черном, в обтягивающих брюках, высоких сапогах на каблуке, официальном мундире с золотистыми нашивками, строгой фуражке с козырьком и тяжелым деревянным посохом с серебряными узорами, выглядит очень… опасно, я бы сказала. Даже не так. Она похожа на белоголовую гадюку в плотной черной чешуе и жесткой военной обёртке. Белые волосы спрятаны под фуражкой, и выглядывает только кончик длинной косы, уложенной в сложную прическу. У неё красивое, но высокомерное лицо с острым подбородком, чуть длинноватый нос, надменная линия пухлого рта, светлые брови вразлет и ледяной взгляд. У всех менталистов такие глаза — ледяные, ничего не выражающие, пустые и равнодушные.       Ненавижу блядских менталистов. Прочь из моей головы, стерва.       — Я тебя умоляю, курочка. Тому, кто влезет в твою голову по дурости и незнанию, самому башню снесет, я серьёзно: у тебя тут тараканы сношаются с чертями и пляшут в кроличьих норах венский вальс под музыку танго, которую исполняет Булгаков за фортепиано, а рыбы поют церковные псалмы и танцуют стриптиз в писательских борделях!       — Писательские бордели?       — Э-э-э-э-э… я-то откуда знаю, если это твоя башка? А в писательских борделях трахают одну идею целых десять авторов одновременно! Или двадцать. Или больше, черт знает. Иногда бывают перерывы, но редко.       — А что делают в перерывах?       — Не отвлекайся, моя курочка. Блядская менталистка уже дышит зловонным дыханием прямо тебе в мордашку.       — Симпатичную мордашку!       — Поменьше слушай Долохова, он тебе что угодно наговорит, лишь бы юбку побыстрее задрать. Слушай меня: я тебе помогаю по доброте душевной и от большой любви, а не ради выгоды. А ещё мне глазки твои нравятся. Не отвлекайся, расклад разложен. Морду суровее, плечи шире, подбородок выше и пошла!       Островская останавливается рядом со мной и по-военному щелкает сапогами.       — Поляков, — она даже не моргает, только смотрит по-змеиному неподвижным взглядом. — Немедленно займи свое место в строю, десять минут до отплытия. Или ты решил остаться?       — Никак нет, мадам, — в кои-то веки отвечает Саша без своего обычного хамства, не желая нарываться на неприятности во время двухдневного плавания с ней тет-а-тет. — Я просто хотел попрощаться с Лисет.       Она надменно вздергивает светлую бровь.       — Посредством очередного нарушения, Поляков? Прощание закончено, займи свое место в строю, — повторяет с жестким нажимом. — И побыстрее, у меня нет времени отлавливать тебя по всему кораблю. Сейчас же займи свое место.       Я едва сдерживаюсь, чтобы не закатить глаза, но Островская права — неровные шеренги малышни с первого по третий курс беспокойно оглядываются и вытягивают шеи, пока двое восьмикурсников умело строят их по парам и подводят к трапу, там же помогая детям взобраться на корабль, где их уже поджидают другие старшекурсники, готовые развести всех детей по их каютам. Те, что постарше — с четвертого по седьмой, переговариваются и щебечут ровными рядами, а старшие… восьмой курс рулит подготовкой, девятый на практике, а малочисленный десятый стоит безукоризненно ровно вдали от всех, замыкая строй.       Уже пора. Я буду скучать. Очень-очень.       Саша, поколебавшись, чмокает меня напоследок куда-то в щеку и крепко обнимает. Он идёт обратно на пристань, занимает своё место рядом с Савелием и не забывает подмигнуть мне, прежде, чем бодро промаршировать к кораблю.       — Удачного плавания! — кричу я в ответ и бесстрашно машу ему рукой. Саша показывает мне язык, а Матвей, не оборачиваясь, демонстрирует средний палец. Неблагодарные поганцы! Я ради них стою тут в этот собачий холод, а они даже прощаться не изволят! Хотя кому я вру — меня даже Матвей со всех сторон зацеловал.       — Слава богу ты остаешься на берегу, сучка! — неожиданно кричит Алиша и посылает мне легкий воздушный поцелуй.       Я насмешливо закатываю глаза.       Островская уже открывает рот, чтобы что-то сказать, точнее, прекратить злостное нарушение целых шести правил во время погрузки членов экипажа на корабль, но не успевает вставить ни одного словечка. Оказывается, что я не самая отбитая, а реквизит не зассали окончательно.       — Атас, пацаны, нас наебали! Бабы на корабле! Мы все утонем! МЫ ВСЕ УМРЁМ!       В ответ на вопль на самом корабле и на пристани виснет напряженная тишина, а незримый оратор все не успокаивается. Это кто такой горластный?       — Что, не страшно?       Напряженное молчание служит повторным ответом.       — Совсем-совсем?       Молчание становится надменным.       — А шестой курс оставили дежурными на кухне! Угадайте, кто будет жрать яичницу со скорлупой, суп с тараканами и кисель с мухами?       По рядам студентов поднимается испуганный ропот, но, несмотря на возмущенные разговоры, они не рискуют прервать построение. И правильно, я бы на их месте тоже не рисковала. Собственно, мои однокурсники даже не идут — они ползут, уссываясь от хохота и утирая слезы рукавами плащей, мне даже отсюда видно, как Альберта надменно ухмыляется, а Савелий весело гримасничает.       Мне становится грустно и даже одиноко, но ненадолго. Ебаная Островская оживает и напоминает мне о своём существовании. Почему она не может оставить меня в покое и исчезнуть?       — Макнамара, — говорит она, дождавшись, пока я неохотно развернусь к ней лицом; медленно оглядывает меня с ног до головы, намеренно задерживается взглядом на растрепанных волосах и неодобрительно щелкает языком. — Возвращайся в институт, Макнамара. Уже слишком холодно, чтобы стоять тут и мёрзнуть, ожидая отплытия. И, — профессор вдруг тянет ко мне тонкую ладонь в короткой кожаной перчатке и мягко кладет на плечо в каком-то слишком ласковом для нее жесте странноватой поддержки. — Будь так добра, навести целителя.       Я недоуменно вскидываю брови. Мне послышалось, или это сочувствие в её голосе? Если да, то остановите планету, мне надо сойти.       — Прошу прощения, профессор?       Островская сильнее сжимает моё плечо.       — Спина всё ещё болит, не так ли? — коротко любопытствует она, а потом вдруг некрасиво усмехается, резко меняя тему. — Ты снова не едешь домой?       Я молчу несколько секунд, прежде чем дать ей ответ. Даже не так. Я думаю, какой из ответов ей дать.       — Я обязательно навещу целителя, профессор.       Она только кивает. После разворачивается на каблуках и спешит на палубу, больше не оборачиваясь, пока я смотрю ей в спину недоумённым взглядом, пытаясь понять: то ли я в ярости, то ли просто слишком устала от всех этих игр в недомолвки и тайны на ровном месте.       Я дожидаюсь отплытия корабля, а потом ещё долго смотрю на круги на воде, словно в ожидании непонятно чего.       И мне почему-то кажется, что скоро придёт беда.       15.       Бедой пахнет в воздухе — я втягиваю его, пробую на вкус, ласкаю кончиком языка, четко и мрачно осознавая, что что-то случится. Совсем скоро. Пахнет полынью, снегом и особо остро — наступившим неожиданным одиночеством в вечно шумном институте; двумя неделями пустоты и равнодушия.       Пахнет бедой. Её запах я смогу различить из тысячи. Наверное, поэтому я не особо спешу обратно в школу, а вместо того, чтобы вернуться в свою комнату, непонятно зачем иду совсем в другое место — в курилку.       Гордое название «курилка» носит небольшой закуток за углом дальней части замка, где обычно никто никогда не ходит. Ловко спрятанный от чужих глаз, но известный каждому ученику, который хоть разочек брал сигарету в рот. Здесь курит каждый второй, потому что с такой жесткой военной дисциплиной любое отступление от устава и правил кажется блаженством и раем на земле. А в уставе четко написано: никаких сигарет, никакого алкоголя, никаких побегов.       Всё строго, каждый из вас под контролем, каждый шаг предопределен, а действие — скоординировано. От нас не уйти, не сбежать, не спрятаться и не укрыться за стенами этой самой курилки, потому что каждый профессор знает заядлых курильщиков в лицо. То-то Вяземский так кривится, когда чует запах дыма и табака от моих волос. «Потрудитесь хотя бы духами брызгаться, Макнамара». Конечно, профессор. Сейчас же, профессор. Сию минуту, профессор. А не пойти бы вам нахер, профессор?       Я нервно расшвыриваю в стороны комья тающего снега и полусгнившие сигаретные окурки, сплошь и рядом усеивающие каменный пол, и в который раз удивляюсь, что домовые пропускают это место. Или просто не заморачиваются с уборкой. Всё равно раз в месяц кто-то из старших приберёт за всеми.       Это я, собственно, и делаю: небрежно взмахиваю палочкой с серебряной окантовкой на рукояти, лениво вожу древком туда-сюда, сначала сгребая весь мусор в кучку, потом поджигаю, а после испаряю оставшийся пепел. Чистящими чарами легонько провожу по деревянной скамейке, а после, убедившись, что никого нет, лезу рукой в секретное место (или совсем несекретное), где обычно оставляют лишние сигареты тем, у кого нет возможности их купить. Лишних сигарет не бывает, но бывают добрые старшекурсники.       Я выгребаю из выступа раскрошившиеся влажные сигареты и брезгливо морщусь, избавляясь и от них. Долго смотрю на опустевшую нишу, а потом со вздохом достаю из кармана плаща ту самую розовую пачку, с которой ношусь уже второй месяц. Она опустела лишь наполовину, хотя я курила как не в себя — самое забавное, что я курила всё что угодно, кроме этой розовой гадости. Даже Альберта блевала от неё той ночью. Я вытаскиваю из пачки одну сигарету и снова лезу в выступ, вытаскивая упаковку спичек. Оставшуюся половину пачки я прямо с ней засовываю обратно, компенсируя испорченные, и на всякий случай накладываю дополнительные чары: здесь мало кто будет ошиваться эти две недели, так что невкусный и ненужный мне табак просто дождётся возвращения других учеников, которые не особо гордые и купятся даже на это.       Я судорожно чиркаю спичками. Раз за разом, снова и снова, глухо матерясь сквозь стиснутые зубы, до тех пор, пока одна жалкая и отсыревшая спичка не загорается. Я подношу её к сигарете и поджигаю кончик. Остальная пачка идёт в утиль.       Спина противно ноет, а руки трясутся от холода.       Каждый раз одно и то же. Побег, пьянка, наказание. Побег, пьянка, наказание. Снова и снова, круг за кругом, так сильно, что с ума сойти можно — алгоритм отточен годами и тысячами других учеников, которые придумали его задолго для нас.       В мыслях всё просто, на деле — слишком сложно.       После того, как я докурила в ту ночь и вернулась в бар, Долохова и его компанию подозрительных личностей в черном уже ветром сдуло. Саша долго и слезно просил у меня прощения, обнимал и лип сильнее обычного прямо на глазах удивленных зевак, которых уже разогнал тот молоденький бармен, а Алиша рассчитывалась с хозяином бара за причиненный ущерб. Тот особо сумму задирать не решился, но заплатили мы не так уж и мало.       Как выяснилось, эти два дурака сломали два столика, кучу посуды, измарали скатерти и пол кровью и едва не пришибли бедного охранника, который пытался их растащить ещё до того, как я перестала страдать в туалете и стремглав кинулась к этим голубчикам, устроившим бойцовскую разминочку прямо на полу. Кажется, бедняга получил кулаком в нос и отправился на скамейку запасных, а остальные вмешиваться не решились. Нет, они — понятно, но почему Алиша и Клементий стояли столбом — вот чего мне не понять. Нет, они отшутились, мол, не успели, а после испугались, а уж когда Сашенька за нож схватился, то откровенно перетрусили, но…       Но лгать они не умеют. Понятия не имею, зачем нужен был этот фарс с дракой и прочая лабуда, но добиваться от них ответа я не стала: не было ни желания ссориться, ни настроения разбираться, ничего не было. Меня всё это вымотало. Бесконечные эмоциональные качели моих чувств крутили постоянное солнышко, а я глотала воздух урывками и не могла вынырнуть на поверхность из ледяной толщи. Я ничего не могла сделать.       Я была пьяна, я выслушивала лекцию о каких-то бандитах с нацистскими наклонностями, потом блевала в туалете, а потом пыталась залезть в штаны к Долохову.       Слишком много для одного вечера. Слишком много.       О моём веселом путешествии с Долоховым за пределы прокуренного кабака однокурсники тоже справились, но с какой-то странной настороженностью, будто боялись уточнять, а я, не будь дурочкой, поступила так же, как и они до этого: нервно отшутилась, что знать этого мужика не знаю, но в прошлый раз провожала его до кабинета директора. И вообще, мутный он какой-то, на мозг капал и обещал сдать нас Каркарову.       На самом деле он ничего такого не обещал, а просто-напросто нагло шарил горячими бесцеремонными руками у меня под пальто и прижимал меня же к стене в темном закоулке, а до этого вообще из-под ножа меня выдернул. А ещё до этого лодыжку лечил, ага. Да-да, Саша, именно так, чего вылупился, как баран на новые ворота? Все именно так и было, миленький. Ты меня чуть не пришиб, а тот незнакомый красавчик с острым взглядом буквально вырвал из объятий смерти.       Всё так и было. Именно так и никак иначе, и вообще, Альберта, хватит пялиться на меня таким всезнающим и недовольным взглядом, меня не устраивает скептичное недоверие на твоей надменной чистокровной роже, так что давай завязывай с этим, иначе ночевать будешь на коврике у запертой двери!       Собственно, на коврике ночевала не Альберта, а я.       Объяснение о безвозмездной помощи почему-то всех устроило, и никто больше вопросов не задавал, но эта напряженность, повисшая после, как будто все в курсе какой-то значительной детали, о которой не в курсе я, знатно меня царапнула. Потому что… не знаю, с каждым днём все становилось сложнее и сложнее. Знаете, такое жуткое мерзопакостное чувство, что вокруг ничего не происходит, совершенно ничего, всё идёт как всегда и ничего не меняется, но… дышать тяжелее, на душе тревожнее, а всё вокруг точно такое же как и вчера. Всё то же, что было день назад, месяц назад, год назад и ничего не изменилось, но это что-то странное вцепилось зубами в горло и не отпускает: не даёт дышать.       В воздухе пахнет бедой, а клыки всё глубже и глубже. Качели крутят солнышко до тошноты и головокружения. Дай мне дышать, Антон, дай мне дышать!       И началось всё в тот самый день, когда Игорь Каркаров стал нашим директором. Я не злюсь, я даже смирилась с новыми правилами этой игры, вяло по трепыхавшись с парочкой мерзких сплетен, подколок и членовредительства вроде возмутительного эротичного граффити на двери в его покои, но это всё — просто мелочи. Не бунт, а игра, правил которой не знает ни один из нас.       У Игоря Каркарова метка на левом предплечье, принадлежность к террористам, должность директора института Дурмстранг, безукоризненная родословная, множество хвалебных рекомендаций и непонятно что на уме. Кто ты? Что ты? Зачем ты? Что тебе нужно?       С его приходом к власти, а директор — это именно власть да ещё и власть неограниченная буквально ничем. Так вот, с его приходом в школу зачастил этот самый Долохов, от одного взгляда которого у меня коленки дрожать начинают и вовсе не от страха, подозрительная компания наверняка террористов с завышенным самомнением (вспомнить этого Кэрроу — умереть ни встать; от его заносчивой надменности только одно лекарство — пара недель в карцере) и куча всяких непонятных вещей.       Я не утрирую и не придумываю. Всю серьезность намерений Каркарова править институтом железной рукой я уяснила еще в тот же вечер. Догадывалась, что так и будет, но до последнего не была уверена, что он решится.       Мы надеялись, что в нашем распоряжении останется хотя бы остаток ночи, и мы выспимся, прежде чем явимся под светлые очи справедливого суда, пардон, педагогического состава и этого самого директора, но не тут-то было: нас выловили прямо на пороге. Элла в шелковом алом халате, расшитом золотыми птицами; Островская в мундире, накинутом поверх длинной белой пижамки; и сам директор в полном облачении, будто он всё ещё не ложился. Хотя, наверное, не ложился. Строил коварные планы. Херов террорист.       Донесли. Остался лишь один вопрос: Долохов, бывший выпускник Дурмстранга с явно приятельскими отношениями или… или кто-то из наших? Я не знаю почему, но твердо была уверена, что это точно не объект моего вожделения — в его власти организовать мне проблемы, но такие проблемы слишком мелкие для него. Не знаю почему, но от его циничной кривоватой усмешки кровь стынет в жилах. Если бы он желал, то я огребла бы прямо там. И, тем более, он уже оттаскал меня за волосы на глазах у всех, так что воспитательный момент закончился в то мгновение, когда я предлагала сделать ему минет.       Я — предлагала сделать минет. Предлагала отсосать мужчине, которого знаю едва ли два месяца и по которому безнадёжно сохну всё это время. Вот так просто взяла и предложила.       Твою ма-а-а-а-ать.       — Да ладно, это не так уж и трудно, моя курочка. Я уверен, ты превосходно справилась бы с задачей экстремального отсоса в полевых условиях даже будучи не в состоянии доползти самостоятельно до его штанов. Будь оптимисткой, верь в лучшее! Придёт время, и ты попробуешь удовлетворить его орально. Гарантирую. Долохов не железный. Я проверял.       Иногда моё подсознание, гордо носящее наименование «дьявол», совсем переходило все мыслимые и немыслимые границы, а потом пело женским сопрано в моей голове народные баллады. Что-то вроде: «Выйду ночью в поле с конем», а в моём случае: «Выйду утром из карцера с дьяволом».       Возвращаясь к карцеру, да.       Прямо там, на месте, был произведен разбор полетов, в результате которого я получила двадцать ударов тростью, а Саша и Матвей по двадцать пять. Остальные герои ночи на два месяца определялись надраивать туалеты, убирать территорию и мыть посуду после ужина, потому что на обед и завтрак уже нашлись наказанные. Вот такой круговорот унижений в Дурмстранге.       А потом нас посадили в карцер. Нас — в смысле меня, Сашу и Матвея. Их за драку, а меня — за то, что стала причиной драки. В клетушке метр на метр парни злобно матерились и пытались пристроиться на полу так, чтобы не задевать поврежденные спины и при этом не лежать на сквозняке, а я королевой расположилась на единственной продавленной койке. Причем продавленной только в одном месте, как будто здесь лет пять кого-то методично трахали в одной и той же позе регулярно по три раза в день.       Полная жалости и нежности к этим двум придуркам, я скинула им свою подушку и одеяло, но это не помешало им снова сцепиться из-за какой-то мелочи. Очередным итогом стали мои разбитые губы, повторно сломанный нос у Саши и сломанное ребро у Матвея. Самое забавное, что губы, нос, ребра — это результат попыток надсмотрщиков нас растащить. Я не особо точно помню происходящее: я всё ещё была пьяна, спина пульсировала от тянущей боли, а в голове шумело. Но удар по лицу запомнился очень хорошо, особенно тот момент, когда губы лопнули, и кровь хлынула багрянцем на чью-то белую рубашку.       Не помню кто именно, но, кажется, меня даже пожалели; надсмотрщики негромко переговаривались и ругались, а после пришли к выводу, что я, так-то, не особо и виновата, что стала причиной драки. «Ты посмотри какая хорошенькая». Правда, на тот момент я была какой угодно, но только не хорошенькой, но наши сторожа помогли мне умыться и даже дали ещё одно одеяло.       По ночам там было очень холодно. Для меня — особенно.       Нас кормили раз в день, водили в холодный душ раз в два дня всего на десять минут на всех троих, а в туалет за день выпускали всего два раза. Они колебались, но садистами не были — послушно отворачивались, позволяя мне вымыться самостоятельно, а не держа под прицелом внимательных взглядов, как Матвея и Сашу. Но если мальчишек внимание соглядатаев не смущало совершенно, то я — больная, дрожащая и бесконечно уставшая, была благодарна даже за такую мелочь, как помочь придержать волосы, пока я блевала в унитаз скудным завтрокообедоужином.       Они не безумные садисты и не бездушные машины с металлическими сердцами. И директор тоже не садист, а сердце у него есть наверняка, просто… так надо. Таковы правила. Мы рассчитывали на нечто подобное, когда уносили ноги из института, чтобы поболтать, выпить и поговорить о важном без лишних ушей.       Спустя вторую неделю с голодухи мы начали приглядываться к крысам, потому что кормили нас издевательски мало и издевательски невкусно, чтобы мы поняли всю степень своего невежества, дерзости и глупости, немедленно устыдились и исправились.       Но меня даже это не исправило. Меня вообще ничто уже не исправит. Крысы, как назло, были очень жирными и довольными жизнью. Не то что мы.       — Тебя и могилка не исправит, моя курочка. Тебя ничего не может исправить. Разве что целительный член Долохова. Ну, знаешь… будешь преклоняться перед этим символом современного воспитания — на коленках там постоять, потрогать, поцеловать, всякое такое. Уверен, тебе понравится.       — Да иди ты.       — А идти куда — нахуй или на хуй?       — В задницу.       — О, мы уже добрались до анального секса? Как неожиданно! Ты уверена, что готова к такому серьёзному шагу? Это больно. Я проверял.       Короче говоря, после двух недель колонии строгого режима я вылезла на свободу избитой, измученной, голодной и страшной до ужаса. И вместо посещения целителя я побежала красить ногти.       Шучу. Или не шучу…       Не шучу, на самом деле. Нас выпустили в обед, пока остальных ещё гоняли на полигоне. Мальчишки мгновенно удрали залечивать спины, разодранные в кровь руки и сломанные части тела, а я вместо посещения целителя ушла в женское общежитие, где полтора часа просто сидела в горячей ванне, смывая с себя корку грязи и пота. Волосы и вовсе мыла раз пять, разными шампунями и бальзамами, после ровняла отросшие секущиеся концы первыми попавшимися ножницами и вычесывала из гривы колтуны, безжалостно драла расческой волосы до гладкости и снова промывала бальзамом.       А потом выла над ногтями.       Половина ногтевых пластин с ободранным облупившимся лаком была сломана, костяшки пальцев разбиты до мелких ноющих ранок, кожа на ладонях вспорота острыми обломанными когтями. Царапины, ссадинки и даже синяки, которые я бережно обрабатывала сначала маггловским способом — ватой и перекисью, а после осторожно залечивала чарами. Спустя минут сорок руки стали как новые, но ужасно сухие и с теми же ужасными ногтями, над которыми я ревела ещё часа два.       Наверное, я совсем больная. Просто на голову. Кто ещё в здравом уме будет сидеть, подрезать, а после методично обрабатывать, подпиливать и выкрашивать ногти лаком вместо того, чтобы разбираться с реальными проблемами? Я, конечно же.       Хотя кропотливая мелкая работа по восстановлению моей утраченной гордости всё же позволила мне хорошенько всё обдумать. Поэтому к вечеру, когда Алиша и Альберта вернулись с последнего урока, я встретила их радостной, с расчесанными гладкими волосами, накрашенными ногтями и в чистой одежде, а то, в чем я сидела в карцере — благополучно избавилась, как от позорной улики. Я даже обработала спину мазью и залечила всё, до чего смогла дотянуться, выпросив зелье у Душки. Даже лицо смогла сделать менее бледным, а общий вид — менее измученным. Я как гадюка сбросила потрепанную старую шкуру и влезла в новую, заменила дырявую испорченную кожу на другую, стащила с себя сковывающую плёнку, чтобы…       Чтобы никто не увидел, какие у меня голодные глаза, и как сильно дрожат руки. Чтобы никто не заметил, насколько я похудела, и как сильно торчат ребра, словно вот-вот проткнут насквозь. Чтобы никто не смог понять, почему у меня разбиты губы и исцарапаны колени.       Никто — ни одна живая душа. Чтобы никто и никогда не углядел во мне хоть капли слабости или усталости. Я всё та же, только злее и голоднее. Саша не расскажет, Матвей не посмеет, надсмотрщиков это не интересует, дьявол только в моей голове, а остальным ни к чему знать.       Я справлюсь. Карты разложены, я снова тасую колоду, вновь и вновь, но без надежды на другой расклад. Надежду я убила первой — ведь если нет надежды, то пропадает любовь, и истончается вера. Нет надежды — и я сделаю всё, чтобы выжить. Конечно, с моим тогдашним настроем только горы сворачивать и поджигать города одним щелчком пальцев, вертеть мир взмахом ресниц и разрушать цивилизацию одной лишь улыбкой.       Но вместо этого я дождалась девочек, поболтала с Алишей и вроде как пошла на мировую с Альбертой, сыграла в карты с Савелием, а на следующий день свинтила к лаборантке по совету… внутренней себя, которая всё время прикидывается мужиком. Та мелкая капля моей адекватности истошно вопила, орала благим матом и обещала мне кары божьи да муки адовы, если я не попытаюсь узнать всё наиболее безопасным способом.       — Ты дура или да?       Я узнала всё, что мне требовалось от основательно набравшейся вина лаборантки, получила в дар увлажняющий крем для своих любимых ручек, который пах одуряюще приятно, а потом снова отправилась на перекур, чтобы подумать. В последнее время у меня это хорошо получалось.       Так вот. Подумала и решила притормозить, потому что… потому что… потому что — выебет или убьет, вот в чем вся соль патетичного вопроса. Вот в чем всё дело. Стоит ли лезть в такое глубокое дерьмо и пытаться выяснить поподробнее о гражданской войне в Англии, этих Пожирателей Смерти и прочих весьма занятных вещей? Любопытной Варваре на базаре нос оторвали, а любопытной Лисет на трудной тропе манипуляций и шпионажа свернут рыженькую головку и романтично закопают куда-нибудь поглубже, чтобы не лезла не в своё собачье дело.       И стану я сокровищем — тем самым, которое надобно искать глубоко в лесу и с фонариком. И вообще — нет у меня яйца в утке, утки в зайце, зайца в… короче, схема ясна, дальше я сказку не помню, но вывод один — я, нахрен, не бессмертная. Я очень даже смертная, а риск — дело благородное, но глупое. Вот и думала тогда — то ли утолить свой зуд любопытства и интереса, то ли хоть разочек послушать свой здравый смысл и не лезть, куда не просят.       Здравый смысл проебывает гонку с сокрушительным счетом. А я скуриваю пять сигарет, прежде чем пойти на сделку с самой собой.       В карцере я много думала. Мрачные сырые стены подземелья, постоянная тянущая боль в спине и куча свободного времени для философских раздумий сыграли со мной злую шутку — злость на того, кто нас сдал (если вообще сдал) слегка притупилась, презрительная брезгливость по отношению к новому директору сменилась злобной настороженностью (новый вожак основательно цапнул непокорных сучат за загривки и ткнул носом в их же фекалии, а после показал, кто круче), а карточный расклад.       Влюблённость.       Пьянство.       Похоть.       Экста-а-а-з.       Нет, не выветрилось. Некогда было исходить слюной и подвывать течной сукой долгими холодными ночами, мечась на жесткой койке в болезненной агонии подступившей простуды, некогда. Но во снах — в той самой тяжкой полудреме, в которой мы находились большую часть суток, в этих мутных снах мне постоянно чудилась его снисходительная полуулыбка и надменный изгиб тонкого рта, сонный пепел жёг бледные длинные пальцы с неизменным золотым перстнем, яркая серьга блестела в ухе, а я хотела потянуться — и запустить свои руки в его небрежно взлохмаченные волосы. Потянуть на себя, как можно ближе, прильнуть всем телом. Кожа к коже, тело к телу, плоть к плоти.       А потом я просыпалась и хотела пустить себе пулю в висок.       На четвертый день нашего пребывания на этой жутковатой границы реальности и накатывающего сна — больно, холодно, голодно, жутко, страшно, стыдно; мне начало казаться, что нас специально держать в таком заторможенно-бездумном состоянии, когда все желания перечить просто испаряются и остаётся самое первостепенное, инстинктивное — нормально поесть, принять теплую долгую ванну, залечиться и свернуться клубочком в теплоте мягкой кровати. И уснуть — надолго. Нормальным здоровым сном.       Так что после двух недель коматозного веселья, повторюсь, я выглядела не лучшим образом, но скорее бы задушилась, чем позволила кому-то считать меня ослабленной или больной. Внешность отштукатурила, раны зализала, от простуды избавилась, нормально выспалась, а на следующий день вернулась к состоянию любознательной лисицы без инстинкта самосохранения. И опять же, добившись от Адель всего, что мне было нужно, получив в спину её предупреждение, вместо того, чтобы как обычно с головой нырнуть в манящую глубину или вновь крутануть солнышко на безумных качелях, я…       Медленно и плавно отшагнула в тень. И оттуда, из этой самой тени, оставшиеся несколько дней до отправки студентов по домам, следила жадным внимательным взглядом за всем происходящим, вновь и вновь не рискуя высовываться. Не потому что боялась директора или не хотела встревать в ссору, нет. Потому что… что это в твоих руках, Антон? Это нож, или ты просто очень рад меня видеть?       Вот в этом-то вся и проблема. В том, что пахнет бедой.       Спину вновь тянет, и я невольно морщусь, прижимаю ладонь к пояснице и нажимаю на больной участок. Недокуренная сигарета зажата между зубов, а лимонно-вишневый дым вьётся облаком меж моих пальцев.       Я докуриваю, бросаю окурок на пол и давлю его мыском ботинка. И на этот раз об уборке не забочусь. У меня полно других важных дел.       Мне нужно драить туалеты.       16.       На самом-то деле драить туалеты — не так уж и унизительно, как может показаться сначала. Да, не особо приятно, но… запах не особо сильный, грязи не особо много, и ещё много всего «не особо». Это наказание для гордых, потому что мытьё туалетов — не слишком почётное занятие. Но мне наплевать, честно говоря. Глубоко и жестко насрать, потому что я предпочла бы драить долбаные туалеты, а не валяться избитым овощем, пускающим слюни на замызганной койке.       Но мы никогда не получаем то, что хотим. Это природный закон подлости — лакомый кусочек тает в чужом рту, нужные нам слова произносят не те люди, извечный полубезумный расклад вновь и вновь сияет ворохом ненужных неприятностей и страданий, бесконечно крутится отчаянная сансара — прими очищение через огонь, прыгни выше головы, живи в смерти.       Сансара — колесо вертится и крутится в рваном безудержном ритме, карты мелькают между ловких пальцев многовекового хитрого шулера, клоунская маска исчерчена штрихами черной туши.       — Закон подлости, моя курочка, простейший, справедливейший и глупейший до безобразия. Подходит к твоему скверному характеру.       Сансара, законы, карты, стрелка часов пляшет на циферблате — два часа пополудни, время для перекура.       Первые три дня после отъезда однокурсников меня не было видно нигде. Меня нет, я словно испарилась с места скорого преступления. Тренировок тоже нет — в школе всего шестеро детей, считая меня и полный педагогический состав, гонять нас по утрам — глупость, поэтому меня не видно и не слышно даже во дворе.       Я встаю поздно, в столовой во время завтрака не появляюсь, предпочитая завтракать на кухне; от обедов отказываюсь, а ужины становятся для меня бельмом в глазу, ведь их посещения обязательны. Так мне и сказал директор, выловив где-то между кабинетом Эллы и мужским туалетом — что я там делала непонятно, но партизанки не сдаются террористам с бородками. Директор подхватил меня под локоточек, молча и непреклонно подвел к столу, усадил и оставил в покое.       Скотина. Наглая и бородатая скотина, которую усадили на царский трон и вручили нас в качестве подарка. Корона не поджимает, господин Каркаров? Вы не волнуйтесь, если вдруг что, то я всегда готова помочь. Например, поправить её, если сползает. Лопатой. Вы не обижаетесь, нет? Не обижайтесь, ведь я делаю это из лучших побуждений — королевские особы должны помогать друг другу, не так ли? И поосторожнее — собьете венец с моих распрекрасных волос, которые едва не облысели по вашей милости.       Гореть бы вам в аду!       Закончив отмывать полы, я выливаю ведро с грязной водой в унитаз (а хотелось бы кое-кому на голову), сушу тряпку и выбрасываю изорванные латексные перчатки в мусорный пакет. Перчатки забавные, кстати — белые и удобные, почти медицинские. Правда, руки от них потом чешутся будь здоров, но это последний раз, когда мне приходится их терпеть.       Я распахиваю тяжелую оконную раму небрежным взмахом палочки и ловко забираюсь на подоконник, бесстрашно свешиваю вниз ноги. Третий этаж, высоко и холодно, но мне нравится. В замке всего четыре этажа, но иногда мне кажется, что намного больше. Устало прислоняюсь виском к раме и принимаюсь болтать ногами от скуки. Уборку закончила, до ужина ещё далеко, хочется курить, но нормальные сигареты давно испарились, а о схроне в стенах курилки я не хочу даже думать. Чур меня от того нечистого места, я благовоспитанная блядь!       — Госпожа Макнамара?       Я не дёргаюсь и не пугаюсь, просто неторопливо поворачиваю голову в сторону двери. Сейчас кто-то получит от меня по ушам. Где это видано — так пугать беззащитных девушек?       Или не получит.       Это младшекурсник. Маленький и щуплый, с прищуренными блестящими глазами и неловкой улыбкой. Покачивается на месте, перекатываясь с каблука ботинка на острый носок, туда-сюда, нервно держа руки за спиной. Я видела его раньше не раз, хотя заниматься малышнёй — определенно не моя забота, этим обычно страдает гиперответственный Клементий, обожающий нянчить детишек всех возрастов. Иногда я зову его маменькой.       — Привет, Петенька.       Я вспоминаю его имя только из-за браслета на худеньком запястье. Тонкая розовая фенечка, унизанная крупными белыми бусинами. Кажется, это было год назад, но на самом деле — всего пару месяцев. Иногда я бываю сердобольной и ласковой.       17.       Мои пальцы жесткой хваткой смыкаются на чужом плече. Никакой палочки, подобные конфликты решаются совсем иначе. Я старшая, а значит главная. Мне разрешено безнаказанно колдовать, им — нет.       — Почему ты ударил его?       Мальчишка, которого я держу, стряхивает с кулаков капли крови и слегка дёргается, но я остаюсь бдительной, железными клещами стискивая его руку. От меня так просто не уйдешь.       — Да вы сами посмотрите, госпожа! Носится с этой девчачьей побрякушкой, постоянно, вот только и делает, что таскает! Я ему говорю — снимай.       Я слегка наклоняюсь вперед, грубо врываясь в чужое личное пространство — младшекурсник испуганно дергается прочь, но опять же, я держу слишком крепко. Наверное, останутся синяки. Приближаюсь ещё ближе, так, чтобы он очень хорошо рассмотрел и надолго запомнил моё лицо. В мельчайших подробностях. И шепчу по-змеиному ласково, с ласкающими теплыми нотками, не повышая тона, но от этого должно быть ещё страшнее.       Иногда я бываю чертовски пугающей.       — Твое слово — последняя инстанция? Твой приказ — исполняется без промедления? Много на себя берешь, лапочка.       — Но… оно же девчачье…       — Считаешь, что быть девчонкой позорно? Посмотри мне в глаза и скажи это ещё раз. Нет? Почему же?       — Потому что… вам ведь нельзя… а ещё он грязнокровка.       Такой маленький, а уже дурак. Но ладно, мы это с легкостью исправим.       — Верно. Мне нельзя, потому что я тебе рот с мылом вымою, если ещё хоть раз подобное услышу. Понял?       Встряхиваю его для наглядности, но не особо сильно, чутко наблюдаю за изменением эмоций на подвижном детском лице — от гнева до страха, от самодовольства до трусости. Знания вбиваются жестким уроком, новое мировоззрение вколачивается кровью и болью. Жаль, что он ещё такой маленький, но ничего — ещё пара лет и начнётся период муштры и воспитания.       У нас тоже так было.       — Понял.       — Я не расслышала.       — Я понял, госпожа!       — Какой же ты умничка. А теперь свободен.       И легкий тычок в спину — не больно, но пренебрежительно и лениво, словно отмахнулась от надоедливого насекомого.       А у того, что сидит на полу с разбитым носом и наливающимся синяком под глазом — взгляд такой синий-синий, ласково-беззащитный, рука изрезана в кровь, а вокруг запястья ниточкой змеится самодельный розовый браслет. Он не плачет, хотя это наверняка больно, но он же мальчик, а в нашем консервативно-стереотипном мире бытует мнение, что всем мальчишкам поголовно и без исключения плакать строго запрещено. Ведь плачут только девчонки, а патриархат говорит — быть девчонкой позорно.       Только если ты не стоишь во главе стаи. Тогда уж все иначе. Мной быть уж точно не позорно.       Я осторожно тяну к нему ладонь в открытом жесте, демонстрируя опущенный кончик палочки, чтобы не испугался.       — Как тебя зовут?       Моргает огромными блестящими глазами, трепещут густые ресницы. Улыбается странноватой улыбкой — мягкой, тонкой, но она острее любого ножа. И тянет голову к моей руке, позволяя пальцам скользнуть по карамельно-русым вихрам. Очень знакомым вихрам.       — Петя.       — Просто Петя?       — Петя Гордеев.       Я провожу пальцами по его волосам, легонько и почти ласково. Он вздрагивает снова, но не отстраняется, ближе льнёт к ласкающей руке.       — Вставай, Петенька. Больше он к тебе не полезет.       — Спасибо.       А ребятенок все смотрит на меня — кротко и пытливо, будто ягненок. Смотрит, пока я в приступе нежности безо всяких чар помогаю ему отряхнуть пиджак и приглаживаю волосы, как самостоятельно залечиваю руку и смываю засохшую кровь, как поправляю розовую нитку на его ладошке. Смотрит и смотрит, пока я хочу… показать ему хоть немножко доброты.       И от его взгляда мне так тревожно-тревожно.       — Спасибо.       — Ты уже поблагодарил.       — А я хочу ещё раз.       — Почему бы и нет, Петенька.       18.       И сейчас этот самый Петенька с всезнающей легкой улыбкой стоит прямо передо мной.       — Госпожа Макнамара, вы пропустили раздачу писем, и я… я, простите, взял на себя смелость, принёс ваше. И ещё… тут от моей сестры, это просто вам. В благодарность от Светика.       «В благодарность очень красивой спасительнице с во-о-о-от такими зелеными глазами, будто крыжовник. Пачка дорогих крепких сигарет от старой знакомой. Иль прикажешь бить челом, твоё царское высочество?».       И тогда мне жарким мгновением вспоминаются другие глаза — синие-синие, словно море, смеющиеся, блестящие на свету томной поволокой, безнадёжно яркие, режущие до колик в животе. Глаза Светланы Гордеевой.       Светлана, Светлана… нам тогда было по восемь лет, мы учились на первом курсе и плакали ночами в подушку, потому что иначе никак не получалось. Каждый новый день в холодном негостеприимном замке доводил до слез и сбивал с ног; со всех сторон давило мраком и разъедающей пустотой. Было страшно, а от неё пахло домом и спокойствием. Уютной тихой гаванью среди бушующего шторма.       Её звали Светлана, но мы звали её Светик — её глаза блестели в темноте путеводным морским маяком, волосы вились карамельно-русыми кудрями, на вздёрнутом остром носу сияли тонкие отпечатки полупрозрачных веснушек, с левой стороны рта была маленькая чёрная родинка, а от красивых белых рук пахло солнцем и медом.       Светик Гордеева училась на восьмом курсе и почему-то любила возиться с детьми. Она плела нам косы и помогала рисовать котят на пергаментах, раскрашивала с нами маггловские раскраски Алиши и мастерила из тонких ленточек браслеты. Про Свету я помнила совсем мало — только то, что когда-то она сплела мне венок из осоки и со смешком возложила мне на волосы. Мы тогда смеялись и рвали первых одуванчики, а она говорила: «когда подрастешь — вместо венка будет корона».       — Да, венценосная Лисет Макнамара?..       А потом Светик выпустилась из Дурмстранга (соплями мы измазали ей подол серебристого выпускного платья), и наши дороги разошлись как в море корабли — она жила где-то в Астрахани, я в Москве, и до сегодняшнего дня ни сном ни духом не помнила о Светлане Гордеевой, которая неожиданно вернулась в мою жизнь красивым узорным почерком на белой бумаге.       И руки дрогнули.       Я нервно сжимаю в пальцах это клочок бумажки, а потом стараюсь улыбнуться мальчику, но не выходит. Это всё… это слишком много. Люди, ушедшие из моей жизни и возвращающиеся вновь; напоминания об отце, о котором я бы предпочла забыть, а ещё отсутствие сигарет, усталость и тысяча нехороших мыслей.       Пожиратели Смерти. Игорь Каркаров. Антонин Долохов. Отец. Светлана Гордеева. Слишком много всего, чтобы я в таком состоянии могла адекватно реагировать. Слишком. Много. Всего. Меня это жрёт — глотает куски рвущейся плоти голодными алчущими ртами, впивается клыками, криком и болью — воздух пахнет бедой, у Пети Гордеева взгляд синий-синий, а у меня сейчас сердце остановится. Я кручу чертово солнышко, сансара крутит меня безумным ворохом воспоминаний, карты бьют по лицу, словно птичьи крылья. И качели туда-сюда, рывками, словно стараются сбросить.       А у меня нет крыльев. У меня только бесконечная хроническая зависимость от чужого взгляда, и… и много всего, о чем стоит наконец-то подумать. Хватит прятаться.       Поэтому я и говорю:       — Спасибо, Петя. Оставь всё здесь.       Он послушно оставляет небольшую коричневую коробку и ещё одно письмо, перевязанное желтой лентой, а потом понятливо исчезает за дверью, напоследок пожелав мне хорошего дня. А я радостно хватаюсь за возможность закурить, лишь бы не читать второе письмо — оно пришло от отца, а его письма я не читаю никогда, потому что… потому что… по той же причине, что не уезжаю домой на каникулах.       Дома я появляюсь только раз в году да и то только на месяц. В июне мы ещё учимся, сдаем практику и занимаемся другими не менее интересными делами; в июле я усиленно мотаюсь по друзьям, подругам или другим местам, а август стабильно сижу дома, нанимаясь моделью-иллюстрацией к ненаписанной картине: «одна девица без окна пишет матерные стишки в кабинете своего папаши, пытаясь прикрыться непотребной вышивкой с эротическим танцем маленьких утят».       Терпеть не могу возвращаться домой. Хотя домой — слишком громкое слово, скорее уж в место временного проживания до своего совершеннолетия плюс-минус пара месяцев. Выжечь бы там все адским пламенем, потому что мой настоящий дом — это Дурмстранг. Обидной и больной пощечиной собственному отцу — ты хотел покорную дурочку, а получил скандальную дрянь с завышенной самооценкой, наглой улыбочкой и абсолютным бардаком в хорошенькой головке. Папа хотел милый цветочек, а вышла зубастая акула.       Прости, пап, я выросла воровкой. Украла все твои надежды, спрятала их в деревянную шкатулку, а ключик вышвырнула в море. Он где-то глубоко на дне, в песке, в костях, в смерти, в крови. Рискнешь его отыскать? Нет, не рискнешь, поэтому я здесь — нервно курю в распахнутое настежь окно, а дым серой вуалью стелется по моим ладоням, пока и рыдаю над короткой запиской от старой подруги.       Ужасно, не правда ли? В последнее время я такая чувствительная. Мне так плохо. Я схожу с ума. Я схожу с ума. Умираю и растворяюсь в кислоте его улыбки, разъедающей меня изнутри. Он цинично и жестко улыбается, а я кручу ебанное солнышко. Качели точно исправны?       Как ты там говорил, пап? Я словно сорняк, дай волю — разрастусь в твоем аккуратном садике гектарами отравленной испорченной земли. Я трупный яд в паленой водке со вкусом цианида, я — твоё наказание за безумную горячую молодость. Ты бросил меня к волкам, а я вернулась, возглавляя стаю. Этого ты уж точно не ожидал.       Да, отец? Не правда ли, директор? Как дела, Светик?       А у дьявола глаза — зеленые-зеленые. Р-раз — первая веревка обрывается.       — Нам надо подумать, моя курочка. Нам надо подумать. Подумать. Тебе надо подумать.       Впервые молчу в ответ, потому что моё подсознание всегда право. Мой интуитивный дьявол никогда не ошибается, он всегда знает, что мне нужно. Я знаю, что мне нужно.       — Да, — говорю я отстраненно и равнодушно. — Надо подумать.       И резко бью кулаком в стекло, которое блестящей полупрозрачной крошкой брызжет во все стороны, пока я яростно матерюсь и оставляю на чистом подоконнике кровавые следы.       Какой пиздец. Милостивый господь, ну какой же пиздец творится. Просто дерьмо. Ебанное блядское дерьмо. У меня нюх забит, а от сумасшедшей раскачки тянет блевать.       19.       В тот же день я впервые изволю притащить свою задницу на праздничный январский ужин, хотя на деле хочу сдохнуть.       Не то чтобы мне действительно это хочется, но я целых два часа провожу в запертой горячей ванной с розовой клубничной пенкой, выскабливаю кожу до чистоты и в который раз за эту неделю нервно мою волосы. И обрабатываю ладонь. Сначала вытаскиваю стеклянное крошево из руки, потом промываю перекисью и наконец залечиваю чарами. Устраняю за собой разведенный бардак — восстанавливаю стекло, промываю подоконник и смываю разорванные письма в унитаз.       Монотонные однообразные движения всё же позволяют мне расслабиться и включить мозг, более того — мне даже удаётся разложить всё по полочкам без особых обид и истерик. Для этого я ещё час сижу в туалете и дымлю как паровоз, а потом откисаю в ванной, но всё же успокаиваю себя, хотя это намного труднее, чем я думала изначально.       Отец идёт нахер со своими письмами, Пожиратели Смерти остаются желанной, но пока недоступной информацией, Игорь Каркаров сдвигается куда-нибудь подальше, а Света… о ней я думаю намного больше. Наверное, я соскучилась и даже согласилась бы встретиться по старой дружбе, но опять же — слишком далеко. Не хочу об этом, поэтому выбрасываю её из головы и возвращаюсь к хлебу насущному. Есть дела поважнее, чем реветь из-за подруги.       Вообще, если быть честной, то рядом со мной живёт только один Саша, и это, наверное, в какой-то степени позволило нам стать лучшими друзьями. Алиша живёт в Оренбурге, Клементий в Санкт-Петербурге, Савелий — в Казани, а Альберта чаще всего и вовсе обретается где-то в Польше, в то время как я и Саша на постоянных щах киснем в шумной Москве, где иногда мелькает Матвей, но этот вообще кочует по своим родственничкам — Питер, Москва, Новосибирск, Иркутск, Воронеж и ещё городов пять, не меньше.       А мы с Сашей вечно в столице, живем буквально за несколько домов и видимся так часто, что можно окончательно и бесповоротно сойти с ума. Нас безжалостной лютой ненавистью ненавидят все окрестные соседи и живущие рядом волшебники, потому что каждое лето, в августе, когда мы оба тусим у себя дома, почти каждую ночь все наблюдают одну и ту же картину. И эту картину они наблюдают последние лет пять.       — Где же ты, любимая? Дай взглянуть на твой прекрасный лик, ибо я готов умереть лишь за один твой взгляд! — громко вопит Сашка под моими окнами. Я патетично вскидываю руки, тяжко вздыхаю и с рыданиями прижимаю в груди охапки свежих цветов, которые он притащил парой часов ранее.       — Я здесь, свет мой, Сашенька! Я здесь! Забери же меня из царства беспроглядного мрака, укажи путь на светлую сторону силы!       — Че бля?       — Э-э-э-э… в смысле… помоги мне познать истинную любовь, научи жить, заставь мое хладное сердце биться чаще от любви к тебе!       И он, подвывая от избытка романтических чувств, принимается издевательски фальшиво бренчать на гитаре цыганские романсы. После этого, гонимая чувствами, я перегибаюсь через балкон и швыряю в своего кавалера цветами. Иногда цветы даже в вазе. Иногда ваза без цветов. А иногда просто плююсь окурками.       Напоминаю — сие действо всегда происходит глубокой ночью да ещё на повышенных тонах и доходит до того, что папаша с криками гневной рыбы вваливается в мою комнату и силой затаскивает обратно в дом, не позволяя сигануть в окошечко, дабы попасть в объятия разврата. И очень даже жаль, что не позволяет, потому что с утра (часов в шесть или семь, сразу после обязательной тренировки) я принимаюсь играть на фортепиано.       На фортепиано я играть не умею, если что. — Заканчивай ныть по Сашеньке, у нас есть претендент поинтереснее лучшего друга. Некто Антонин. Ну, знаешь… черные кудри, зеленые глаза, охуенное тело и отлично целуется. Но сразу понятно, что бессердечный мудак, а ещё — явно террорист. Или маньяк. Или и то, и другое, и третье.       Моя рефлексия заканчивается так же быстро, как и началась — я сонно мурлычу и валяюсь на медвежьей шкуре умиротворенной довольной кошкой, когда дверь в мои комнаты распахивается едва ли не с пинка, и внутрь нагло вваливается Элла Андреевна.       Хотя слово вваливается к ней нельзя применить, скорее уж… Вплывает неторопливой легкой походкой, мягко шурша длинным подолом шелковой темно-зеленой накидки, распахнутой на груди. Вырез обнажает её белую шею, перехваченную тонкой жемчужной нитью и багрянец бархатной ткани на груди — праздничное платье, до поры до времени скрытое строгой формой.       А я валяюсь на шкуре в расслабленной ленивой позе, с мокрыми волосами, стянутыми в узел на затылке, одетая в одно лишь белое кружево нижнего белья.       Элла Андреевна всплескивает руками, словно находится в глубочайшем ужасе. Бедняжечка. Интересно, а Антон тоже в обморок навернётся, если я в таком бельишке ему на шею кинусь? Хотя нет, для такого случая белье будет ещё менее приличным, тем сейчас. Если оно вообще будет, это белье. В тех важных и нужных делах, в которых я собираюсь поучаствовать вместе с его светлостью оно вообще не требуется. Или требуется?..       Я забываю про Эллу. О нет.       — Это еще что такое, милая? — гневно щебечет она, оглядываясь по сторонам. Я не стесняюсь, потому что в комнате царит идеальный порядок, который не нарушают ни валяющиеся где попало вещи Альберты, ни разбросанные причиндалы Алиши. А ещё пахнет клубничной пеной, чистотой и лавандовым кремом. И тепло-тепло, будто в печке.       — Это просто возмутител… о, Чернобог, это еще что такое?! Я недоуменно хмурюсь, пытаясь понять, что именно её так изумило, а потом вспоминаю, что она первая, кто увидел мою обнаженную спину с алеющими багровыми отметинами шрамов. Я ещё не успела их свести, слишком рано.       Элла Андреевна сводит их сама. Сначала она громко бранит меня всякими нехорошими словами, уходит куда-то, а потом возвращается со склянкой, полной какой-то зеленой жидкости. Лечебное зелье пахнет шалфеем, шиповником и чем-то сладким. Профессор, особо не смущаясь и не спрашивая моего мнения, просто выливает зелье мне на спину и принимается растирать с хмурым видом, не заботясь о том, что может испачкать платье.       И шрамы сходят. Кожа стягивается и щиплет, рваные края сходятся, покраснения и синяки исчезают, оставляют за собой только безупречную здоровую гладкость. И ни одной царапинки.       Я молчу. Она больше ничего не говорит, а я не благодарю, хотя Элла, кажется, этого не ждет. Она оставляет меня в покое, как только добивается нужного эффекта, моет руки, а потом с нарочитой бодростью раскрывает дверцы шкафа.       — Показывай платья, милая. У нас, между прочим, праздничный ужин!       Обычно праздничные ужина в Дурмстранге — мероприятия шумные и веселые, но в этом году всё иначе. За столом всего человек пятнадцать, если не меньше, считая всех педагогов. Элла Адреевна сияет броской мрачной роскошью по правую руку от хмурого директора, Вяземский и Островская о чем-то негромко спорят, переговариваясь между собой, Адель Лестрейндж по глотку цедит вино из бокала, а Душка, которого нарядили в строгий черный костюм и даже повязали галстук, выглядит так, будто с минуты на минуту начнет убивать.       И я — с надменной постной физиономией, в черном платье с высоким белым воротничком и багровым бантом на шее, накрашенная, причесанная, выглядящая здоровой только за счет всех ухищрений, которые скрыли болезненную бледность, мешки под глазами и прочую дрянь вроде зареванного носа. Благодаря Элле шрамы сошли, благодаря обезболивающему — спина больше не болит, благодаря моему ублюдскому характеру — я изображаю скучающую королеву. Руки не дрожат, да и в целом я выгляжу просто на пять с плюсом, даже если вид у меня такой, словно я планирую убийство директора вилкой.       Я бы ему в глаз ей ткнула. Или в член. Или и туда, и туда, и ещё куда-нибудь да посильнее.       Вяземский, сидящий слишком близко ко мне, с нарочито нахмуренным видом склоняется к моим волосам и выразительно ведет носом, но я вымылась просто до скрипа после последнего курения и воплей в туалете, так что он может нюхать меня сколько угодно — табаком от меня не пахнет. Его это даже удивляет, раз он смотрит на меня очень подозрительным взглядом, словно уверился в том, что я шмаляю наркоту после тренировок       Хрен вам всем, я спокойна как сытый удав. Я прекрасно выгляжу, я узнала от Адель нужную информацию, я получила в своё распоряжение нормальные сигареты и отлично себя чувствую.       А теперь время подвигов. Ну, кто там у нас будет первенький? К кому бы мне полезть за выяснением отношений?       — Слушай внимательнее, моя курочка. К концу вечера они напьются побольше, а мы с тобой этого дождемся и осторожненько справимся о нашем возлюбленном Антонине. Только не у лаборантки — слишком уж подозрительно она пялится, наверняка что-то поняла. Плохо ты дурочку сыграла, когда она про Долохова спросила. Она поверила, вы же друзья, тебе незачем лгать. Но кто-нибудь мог увидеть, что ты уходила с ним из кабака. Ещё как мог. Твои волосы — путеводный маяк.       — Что делать будем?       — Как что? Сейчас держим ушки на макушке, кушаем до отвала и медленно уползем к себе переваривать еду и информацию. Отработка закончилась, а до конца каникул ещё целая неделя. Отоспимся как следует, посмотрим ночную порнографию, подрочим, а потом пострадаем по Долохову. Или начнем страдать прямо сейчас? Хотя нет, сначала мы попробуем во-о-о-он тот пирог с мясом, выглядит очень аппетитно! Это говядина, я надеюсь?       — Человечина.       — Фу, какая пошлость.       Так я и делаю. Сижу весь вечер со скучающе-расслабленным видом, ем праздничную еду и даже выпиваю положенный бокал сладкого красного вина в честь Нового года.       Но интересное происшествие происходит много позже ужина. Так ничего и не добившись, я вежливо прощаюсь с преподавателями и ускользаю к себе, напоследок смерив директора до отвратительного вызывающим взглядом — мол, вот она я, всё ещё дерзкая и бесстрашная, а вот вилка. Один удар и у вас во лбу ровнехонько четыре дырочки от зубцов.       Но вместо скандала, шпионажа, манипуляций и других нехороших непотребств, которых от меня явно ожидают, я прощаюсь голосочком миленькой пай-девочки, хлопаю накрашенными ресницами и дую губы в очаровательной ласковой улыбочке. Кажется, Элла даже ухает сдавленным смешком, когда ловит мой нарочито покорный и до жути нежный взгляд на Каркарове. Сам он тоже не в восторге от моих усмешечек, потому что знает, наверняка знает, как сильно я хочу вцепиться ногтями ему в лицо.       За карцер. За отработки. За ебаную менталистику.       Не дурак же он. Или дурак?       Но вместо всех их ожиданий я испаряюсь прочь, напоследок поздравив с праздником. А за углом, ближе к ночи, подслушиваю очень интересный разговор. На самом деле я возвращаюсь с улицы после короткого перекура, когда застаю Душку вместе с лаборанточкой. Точнее, не так. Душка, весь такой мрачный и недовольный в черном костюме, поддерживает Адель под локоток. Провожает до комнат. Перебрали они вина, похоже.       — Что думаешь?       Душка продолжает неторопливый разговор, хмуря кустистые брови.       — Не нравится мне это. О чем только Игорь думает, Владимир? — гневно отвечает Адель, и её каблучки звонко цокают в пустоте.       — И о чем же? — интересуется Душка.       — Да не о том он думает, ох не о том… а ещё его светлость сюда слишком уж зачастил, глазам больно.       Его светлость?! Я только одну такую светлость знакомую знаю. Он не трахает малолеток, шляется по кабакам и…       Ты не Гумберт, а я уж точно не Лолита, Антон. Прекрати.       Да, Антон, прекрати. Прекрати рваться из меня задушенным всхлипом; прекрати плясать в моих руках вспыхивающими бенгальскими огнями; прекрати гореть во мне болезненным хрипом; прекрати…       Прекрати, Антон.       Я по тебе с ума схожу, стоит лишь имя услышать в контексте любого разговора. Одно лишь имя — и я умереть готова. Что же ты со мной делаешь?       — Отставить страдания и воздыхания, слушай внимательнее!       — Не любишь будущего родственничка? Брат жениха все-таки, — с ласковой насмешкой отвечает тренер, придерживая её за плечи. Мне не видно, но Адель испускает такой разъярённый вздох и что-то зло шипит, причем таким яростным тоном, какого я от нее никогда не слышала.       Она будто личину сменила.       — Всех до единого терпеть не могу. Женишка тоже. А этот… будь моя воля — я бы его на порог не пустила, тебе ли не знать!       Он смеётся.       — А это и не твой дом, чтобы ты решала кого пускать, а кого нет.       — Да. Верно, — помолчав, соглашается Адель, но с явной неохотой. — Но всё же… Элла — заместительница директора, и она его терпеть не может!       — С чего ты взяла?       — Она сама говорила. И не раз.       — Побольше слушай эту вертихвостку. Поверь мне, Адель, я не знаю никого, кого бы Элла любила больше, чем своих сыновей. Даже если она утверждает обратное.       Я медленно растекаюсь тенью по стене, чтобы меня не заметили, но перед тем как зарулить в другой коридор, прекратив шпионаж и подслушивание, я замечаю едва заметное движение в другой части коридора. Кому же так интересно послушать излияния Адель Лестрейндж, которая ненавидит своего жениха и отчаянно не хочет замуж? Почему в моей жизни происходит так много блядской хуйни? Почему мне опять надо думать? Я уже от этого устала. Я хочу творить хаос, беспорядок и глупости, а не делать из себя нечто предусмотрительное, осторожное и полностью адекватное. Это скучно.       Хотя ладно, проехали, мне совсем неинтересен дальнейший разговор, совершенно нет. Я иду изысканно, долго и со вкусом страдать по Долохову.       — Нас определенно выебут! — радостно вещает дьявол в моей главе веселым визжащим фальцетом. — А ещё, судя по всему, скоро потискают.       — С чего ты взял?       — Ты подслушиваешь, но не слушаешь, моя курочка. Судя по всему, Долохов скоро заявится в институт. Нам нужно быть во всеоружии!       — В каком смысле?       — В ебабельном смысле, идиотка. Идём искать самые неприличные трусы!       — Тогда, быть может, совсем без трусов?..       — А ну цыц! Ты приличная девушка или как?       — Или как.       — Тихо, я ещё не договорил! Без трусов она собралась. Нет уж, так не пойдёт, мы возьмём осадой, измором и обещаниями.       — А для этого обязательно быть в трусах?       — Да, обязательно.       — Почему?       — Потому что в девушке должна быть загадка.       Я закатываю глаза. Мне надо покурить и подумать. И найти очень неприличные трусы, потому что без трусов никак нельзя. Кто вообще придумал это глупое правило?..
Отношение автора к критике
Не приветствую критику, не стоит писать о недостатках моей работы.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.