Потому что тление означает распад.
13 августа 2022 г. в 23:13
Клочок бумаги-картонки горел, с ним горели и мысли, что не сказаны были вслух. Дурной взгляд танцевал вместе с огнём, поддавался смазанным опасным лепесткам в зрачках, ловил каждый миг. Подозревая, видимо, что они, пламенные языки, знали куда больше, чем он, но говорить, по обыкновению своему, не умели, только показывали.
Норовя обжечь пальцы оранжево-жёлтым, пламя игралось с остатками чёрными, ластилось о них и убивало, превращало в ныне рассыпчатое ничто. Как листок, как зрачки.
Как существо.
Пламя рождалось в хаосе, в хаосе же и жило, никогда не умирало, — его можно было затушить, разжечь вновь, и будет оно одинаково. Вода из стакана, что его затушила, назад же не возвратится. Прожжённая бумага из пепла Фениксом не выпорхнет.
Только жаром полупрозрачным поднимется вверх и застынет в комнате, прилепившись к вёдру да дереву стола, осядет запахом гари никчёмной на костюме помятом.
США вздохнул, перебирая воздух по струнам. Так устало и несвойственно, словно вздох этот принадлежал вовсе и не ему, — был кого-то чужого, незнакомого.
Кресло казалось для спины камнем, для шеи его мягкая подушка — вершиной острозубой скалы.
Каждая мышца в теле ощущалась натянутой ниткой, язык тянуло от сухости.
И эта сухость с глотком спустилась по гортани вниз, поцарапала. Задела живот, свернулась там клубком до судорог и замерла жгутовой змеей.
Не давая расслабить тело, она в кольцах держала напряжение, окутывала им всё, выжидала чего-то, чего не будет никогда. Жить мешала одним знанием о существовании своём.
Штаты повалился на стол, уткнувшись лицом в сложенные руки на столе, перебирая пальцы, — то сжатые, то неспокойные. На столе этом было много чего, ещё подлежащего горению, неспешному тлению, — заказной почтовый конверт, грязные, исписанные ничем, прозванным кем-то глупым искренностью, листы, — но сил на них не было, сейчас больше не было.
Было противно.
Сухость, усталость и неприязнь сдавили стены кабинета неспешно, прошлись по книжным полкам и ближайшим ящикам, напугали тихую пыль и заглушили собой стук начинающегося вечернего ливня, прилипли к люстре грязью.
Не отмоешь.
Губы мялись о друг друга, ноготь на большом добивался от кожи указательного первой крови, глаза стеклянными были, полными уверенности из засохшего песка.
Неосторожные только, все тем же небесно-голубым.
Из урны на него глядели, а он в ответ, обожженные остатки букв, сотканных из дорогих чёрных чернил. Они смотрели на него с именно той дурацкой печалью, пониманием и смирением, которых он никогда не хотел видеть живьём. Смотрели чужими зелёными глазами так пристально, что пришлось отвернуться. Пришлось закрыть растрепанную голову ладонью, вжаться в предплечье носом, вжаться в стол больше и подальше от самого себя, зажмурить глаза на миг, до кругов красных и растянутых спиралью. Спрятаться трусом.
— Дурак, — шептать едва, чтобы самому не услышать, — Какой же я дурак.