ID работы: 8950663

Попутчики

Oxxxymiron, SLOVO, Слава КПСС (кроссовер)
Слэш
NC-17
Завершён
864
автор
Wiktorija бета
Пэйринг и персонажи:
Размер:
91 страница, 9 частей
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
864 Нравится 124 Отзывы 220 В сборник Скачать

Омск — Новосибирск

Настройки текста
      — Привет, Миро.       — Привет, Дим, – ровно отвечает он.       И всё, сказать больше нечего, да и что тут скажешь. Мирон затягивается ещё раз и, бросив окурок на асфальт, растирает его мыском кроссовка. Старательно растирает, превращая в мельчайшую пыль.       — Привет, Дим! – вдруг звучит справа, и Мирон чуть не вздрагивает: успел совсем забыть про Славу. – А я Вячеслав. Рад знакомству, – и протягивает руку.       Дима смотрит на него с недоумением, переводит взгляд на Мирона, а потом по его губам пробегает тень улыбки, и он эту самую руку пожимает.       — А ты, я смотрю, уже обо мне наслышан?       — А должен быть наслышан? – Слава псевдоозадаченно сводит брови и мотает головой: – Не. Я, если что, в звёздах советской эстрады вообще не разбираюсь, а писателей и учёных в лицо и не знал никогда. Прошу простить моё невежество. Мирон, пошли, да?       И Мирон почти уходит. Правда, почти. Но слышит, как самодовольно хмыкает Дима, и поворачивается к нему.       — Сказать что-то хочешь? – спрашивает запальчиво.       — А ты мне?       — А ты что, тоже еврей? – встревает Слава.       — Да, – ровно отвечает ему Дима, мазнув безразличным взглядом и снова обращая внимание на Мирона. – Ответишь?       — Я всё сказал.       — Неправда.       Неправда. Они оба знают, что неправда. И наверняка оба на протяжении всего этого времени думали, что и не придётся больше говорить примерно никогда, но господи, блядь, какая же эта судьба сука: Мирон, всю свою жизнь живущий в Ленинграде, и Дима, уехавший несколько лет назад в Москву, в третьем часу ночи встречаются на омском железнодорожном вокзале. Кто бы, сука, мог подумать. Он с огромным трудом собирает остатки своих сил, чтобы сказать:       — Правда, Дима, – разворачивается и успевает сделать два шага в сторону поезда, когда слышит сзади усталое:       — Подожди, Миро, – и ненавидит себя.       Снова. Ненавидит, прекрасно зная: он бы не сделал эти шаги, если бы не был уверен, что Дима окликнет. Слава уже зашёл в поезд и непонимающе смотрит на Мирона изнутри; он сглатывает и оборачивается.       — Ты провожаешь кого-то?       — Себя. В каком купе ты едешь?       — В пятом.       — Можно я...       — Да, – Мирон даже не даёт ему договорить, – заходи, – и скрывается в поезде как может быстро, лишь бы не слышать в ответ «спасибо». А Дима поблагодарит.       Дима всегда благодарит.       — Это что за хрен? – спрашивает Слава, едва они оказываются в купе. – Почему он на тебя смотрел так, будто ему мессия явился? А ты с ним хули так разговаривал, будто он из могилы вылез? И вообще, почему я должен быть о нём наслышан?       — Это Дима.       — Ты сейчас на все четыре вопроса мне ответил? – уточняет он. – А то не знаю, я в именах не очень разбираюсь, да и в людях, но этот доверия особого не внушает. Смотрел на тебя, будто то ли сожрать, то ли отпиздить хочет.       — И отпиздить, и сожрать.       — Ты реально с ним говорить о чём-то собрался? Только под моим присмотром, а то ты уже выглядишь так, будто готов с поезда на ходу спрыгнуть. Тронулись, кстати. Надеюсь, Дима твой на платформе остался, – еле слышно добавляет он.       Мирона ощутимо дёргает, когда он слышит «Дима твой», и Слава смотрит на него то ли с недоумением, то ли брезгливо. Попыток разговорить тем не менее не оставляет, и Мирон даже немного расслабляется за те десять минут, что проходят между отправлением поезда и стуком в дверь.       Он молча берёт сигареты и бумажник и выходит из купе, толкнув Диму плечом.       — Пойдём покурим, – и тот только кивает.       Ни один из них не знает, с чего начать разговор. Поезд трясётся на рельсах, они курят, стоя на расстоянии друг от друга, и друг на друга даже не смотрят, потому что кажется, будто исчерпаны и взгляды, и слова. До пизды нелепо: раньше казалось, что если и есть что-то вечное, то это вот оно.       — Я удивлён, что ты не репатриировал, – говорит наконец Мирон, потому что тишина между ними давно перестала быть для него комфортной. – Предлагал же.       — А зачем? – спрашивает Дима. – Теперь смысл какой?       — Хер знает. Сто двадцать первая всё-таки.       — Пиздёж до последнего звука, ты же знаешь.       — Мало, чтобы я знал.       — Хватило тогда.       Односложный разговор, больше похожий на игру в настольный теннис, где вместо мячика – ничего не значащие слова.       — В вагоне-ресторане, может, посидим? – предлагает Мирон, и Дима пожимает плечом.       — Пошли.       Они докуривают и оставляют окурки в песке, Дима даже открывает дверь, как Мирон вдруг вспоминает:       — Две минуты, ладно? Я вернусь сейчас.       — Я не приду больше, Миро.       — Две минуты. Я обещаю.       В лице Димы – всё отношение к Мироновым обещаниям, и это дерёт очень ощутимо – потому что правда. Потому что Мирон в самом деле любит обещать и не делать. Любит никогда не обещать. Много чего любит и хорошо умеет, например, ставить твёрдые точки там, где оппонент поставил запятую: он филолог, в конце концов, ему виднее.       — Быстро ты, – равнодушно говорит Слава, когда он оказывается в купе, и Мирон обегает его взглядом.       — Я пришёл... – и видит, что повязку тот уже снял, – повязку снять хотел.       — Я, как видишь, с этим и сам отлично справился, – Слава поднимает руку и машет пальцами. – Ещё болит и припухлость не спала, если тебе вдруг интересно.       — Утром посмотрим, что будет. А то тебе придётся-таки в двадцать два попасть в травмпункт и так же рукой покрутить перед травматологом.       — Ага, точно! – воодушевляется Слава. – Прям на ближайшей крупной станции сойдём и пойдём искать. Нам же торопиться некуда, посидим в очереди, подождём. А потом на собаках поезд догоним. Ты, может, сядешь уже?       — Нет.       — А, – понимающе кивает он, – ладно.       Мирон бы, может, и хотел сказать что-то ещё, но, во-первых, искренне не понимает зачем, а во-вторых, его красноречие сегодня дало серьёзный сбой. Поэтому он кивает в ответ и выходит, закрыв за собой дверь.       Дима всё ещё ждёт и, кажется, даже удивляется, увидев Мирона, но не говорит ни слова.       В вагоне-ресторане шумновато, потому что несколько столов занято развесёлыми компаниями, но Дима это игнорирует и, сев за стол в самом углу, берёт в руки лист меню.       — Коньяк?       — Коньяк.       Полбутылки уходит у них на то, чтобы тишина перестала быть гнетущей (во всяком случае, перестала казаться таковой Мирону). Дима всё ещё смотрит на него с подозрением, но заговаривает далеко не сразу.       — Ты извиняться вряд ли собирался, но я всё-таки скажу, что простил тебя давно. И себя простил. И хуй знает, на что ушло больше времени.       Мирон бы ответил ему тем же, если бы простил, но он предпочёл просто не вспоминать. Не забыть, а именно не вспоминать – оказывается, это ой какие разные вещи. Странно, что приходишь к этому далеко не сразу.       — Я в Москве был, – невпопад произносит он и залпом выпивает ещё стопку. – Два года назад, летом, когда ты уехал уже. Поездом было ехать целую вечность, поэтому я прилетел самолётом. Пьянющий был. Трезветь не хотел, почему-то думал, что обязательно пьяным тебя найду. Не ебу, зачем прилетал. Даже тогда – точно не извиняться, потому что...       — Не объясняй, не хочу слышать, – прерывает его Дима и качает головой. – Пиздец, Миро.       — Пиздец, – соглашается он с кривой улыбкой.       — Я бы тебе пиздюлей тогда вкатил, если бы увидел. Потом сам бы тебе раны зализывал, но первым делом вкатил бы пиздюлей.       — Я знаю.       — Ты не представляешь даже, наверное, насколько сильно я тебя ненавидел, да? – Дима таким знакомым жестом трёт затылок, что Мирон буквально чувствует, как колет за левой лопаткой. – Я так даже мать не ненавидел. Потому что её и не было никогда, а ты – был. Был, а потом ушёл. Со мной вместе, Миро.       — Я знаю, – повторяет он, но Дима ожесточённо мотает головой, и его лицо кривится чистейшей злостью.       — Нет, не знаешь. Нихуя не знаешь. Я пытался убедить себя, что ты умер. Я реально долгие месяцы искренне, всем сердцем то желал, чтобы ты умер, то – чтобы никогда не рождался, а потом ненавидел за эти мысли себя. Не тебя – себя. А потом мне приснился сон. Что ты прыгнул под поезд недалеко от кладбища, где похоронен твой дед. Я не знаю даже, где он похоронен, есть ли там железная дорога, но какая разница, да? Мне просто попалась на глаза статья в газете. Ты прыгнул под поезд, и тебя реально больше нет. Не так, как я думал: «Вот бы его не стало» – а просто нет. Нигде. И не будет никогда. И всю свою оставшуюся жизнь, сколько мне там осталось, я живу с осознанием того, что тебя нет. Нет тебя, нет той ненависти, которую я заставлял себя к тебе чувствовать, её на самом деле нет – а ты об этом так и не узнал. И когда я проснулся, на меня это всё обрушилось ровно так же, как во сне. Я почувствовал каждую секунду, каждый оттенок этой адской боли, которая выжирает изнутри, когда хочется сдохнуть самому, но это избавление, которого не заслужил.       Дима резко обрывает фразу и разливает ещё, пока Мирон пытается представить себя на его месте. Он всё это время как раз и пытался убедить себя в том, что Димы просто не существует, но в глубине души, конечно, знал обратное. А что если и правда – всё? Только что он был, а через минуту его нет. И неважно, кем и чем он был – страницей прошлого, болящей пустотой в груди, самой жадной эмоцией, – больше нет и не будет. Ни разу за прошедшие годы он не думал об этом, и вдруг ему становится настолько страшно, как не было очень давно – очень никогда. Почему-то довольно часто он представлял себе свою жизнь, в которой Дима никогда и не появлялся (да что уж там, он именно так пытался жить – будто Димы в его жизни не было никогда, ни в прошлом, ни в поза-блядь-прошлом), но ни разу – ту, в которой Дима был, а потом его не стало не потому что Мирон так решил, а потому что... потому что ни от кого на свете это не зависело.       — О, я узнаю этот взгляд, – тянет Дима с такой болью, что Мирону хочется заткнуть уши. – Тоже впервые озарило? Вот и меня тогда впервые озарило. Накрыло и выебало во все дыры. А я один сидел и знаешь что? Плакал. А если бы правдой было, знаешь, что бы делал?       — Плакал, – негромко отвечает Мирон.       — Не смог бы, – качает головой он. – Орал, блядь, Миро. Я бы орал так, что ты бы услышал меня в аду и вернулся.       Почему-то именно после этой фразы Мирон вспоминает Диму. Вспоминает всё, что узнал о нём за те годы, когда не было никого ближе. Когда ты сначала вне себя от счастья, что нашёл брата по разуму (вместо сестёр по глупости, добавлял всегда с усмешкой Дима), а потом это так логично поворачивается к чему-то большему. Так логично и так – только с появлением Димы – правильно.       — Что у тебя в Новосибе? – спрашивает он только потому, что не может больше думать про смерти.       — Жена, – коротко отвечает Дима, и Мирон... блядь, он не может даже идентифицировать это чувство, но ему кажется, будто это облегчение.       — Поздравляю, – говорит искренне.       — Есть с чем.       Коньяк не спасает. Дима пять минут назад вывернул ему наизнанку душу, а Мирон промолчал в ответ, и он не возьмётся представлять, что сейчас кипит у Димы внутри. А он знает, что кипит: они оба перевернули эту страницу, но прошлое вычеркнуть не получится. Их объединяет так много, что реальность схлопывается и кажется серой и ненастоящей.       — Она меня вытащила, – продолжает Дима. – Научила отличать боль от злости и ненависти. И её я тоже люблю, Миро. Не знаю, сильнее или слабее, но знаешь, что знаю?       — Да, – неожиданно для самого себя говорит Мирон, потому что и правда вдруг понимает, что Дима хочет сказать. – Ты знаешь, что хочешь любить так, как любишь её. Потому что она научила тебя гармонии, которой у нас никогда не было и не получилось бы.       — Да, – слегка улыбается Дима. – Я иногда очень скучаю по тебе, Миро, но ни за что не вернулся бы в прошлое. Ни для того, чтобы прожить его заново, ни для того, чтобы что-то в нём изменить, – ни за что. Всё было бы иначе, если бы мы до сих пор не разошлись или никогда не знали друг друга, и я не уверен, что мне бы это нравилось. А сейчас я счастлив. Не тем счастьем, от которого хочется кричать и за которое хочется всех пиздить, а тихим. И если бы мне два, три, пять лет назад кто-то сказал, что так будет, я бы не поверил, а сейчас не представляю себе другого.       — Я тебя понимаю.       — У тебя сейчас так же? С ним?       — Ты... – Мирон хмурится, но соображает и качает головой, – да мы в поезде познакомились два дня назад. Едем просто в одном купе.       — Извини.       — Да похер, – пожимает плечами Мирон и, разлив остатки коньяка, допивает свой.       Встреча с Димой обнажает всё то худшее, что он о себе знает. Он хоть сотню раз может быть хорошим мальчиком из приличной еврейской семьи, получившим отличное образование, написавшим массу научных трудов, заработавшим доверие ректора и получившим должность заведующего кафедрой в новом филиале, добираться куда – через всю страну. Но это никогда не отменит того, что он знает в глубине души. Что это не командировка, а ссылка на край земли, с глаз долой. Месть за предательство эмигрировавших родителей, за опороченный разводом образ советского человека; за еврейские корни, возможно, хоть он и знает, что в их кругах да при его мозгах на это всем должно быть плевать. За громкое участие в том скандале, когда Дима был в их университете приглашённым преподавателем, и один из студентов обвинил его в мужеложстве. До семи лет лишения свободы. У Мирона тогда перед глазами пронеслась вся жизнь, едва он понял, чем Диме это грозит: когда ты сидишь по такой статье, из тюрьмы не выходишь – никто не выпустит. Да и Дима с его характером больше времени бы только в штрафном изоляторе провёл. В лучшем случае.       Он тогда вступался за него перед ректором так, будто Дима был единственным важным в его жизни. Так оно и было, впрочем: когда рядом был он, всё отходило далеко за второй план – на пятый, десятый и сто пятидесятый.       И он вступался перед ректором – пока Дима молчал.       Умолял решить всё внутри – пока Дима молчал.       Подвергал сомнению слова студента, не блистающего посещением Диминых пар, – пока Дима молчал.       Мирон вывернул наизнанку всё, кроме грязных трусов, а Дима всё молчал и молчал.       Мирон добился своего: пересдачу студента перенесли на осень, а уголовку никто не инициировал. Он доказал, что прав. К нему, тогда ещё не особенно долго работающему, прислушались, но именем университета рисковать не стали, и Диму выперли, а он только подчинялся и продолжал молчать. Тогда казалось, если бы Диме сказали встать на колени, он бы и это сделал, но не понадобилось: Мирон перегорел раньше.       Выгорел дотла в попытке защитить собственную жизнь и самое дорогое, что в ней было, а потом молча ушёл, оставшись ни с чем. Так ненавидел себя и за всё то, что уже сделал, и за уход, пока Дима себя – за то, чего не сделал и что позволил ему уйти. И если тогда Мирон думал, что это уже ничего не изменит, то сейчас он может сказать наверняка: изменило бы. Если бы они умели разговаривать. Но, как оказалось, они отлично могли биться по одну сторону баррикад, а стоило только оказаться по разные – и всё, бой проигран обеими сторонами, даже не успев начаться.       Он так не любит это слово, но тогда он был именно разочарован. Сейчас остались только память о том разочаровании и жгучее чувство обиды. И злость, что скрывать: он требовал внимания и помощи от Димы, которому они были нужны не меньше.       Огромная ошибка, стоившая им очень многого, но в итоге приведшая туда, где они оба есть.       И на второй бутылке они приходят к тому, что вот там, где они есть, их больше ничто не связывает, но и никем они друг другу не станут никогда. Вряд ли кто-то лукавил, когда говорил, насколько больно было бы потерять друг друга навсегда, но за эти годы тишины между ними повисло столько всего, что глупо рассчитывать, будто может стать по-прежнему. Оно и не надо. Каждый из них прошёл слишком длинный путь в свою сторону, и стороны у них разные.       Стоянка в Новосибирске – в двенадцать по местному времени: они ещё не успели далеко отъехать от Омска, когда кто-то из проходящих вагон проводников сказал, что часы нужно перевести на час вперёд. К этому времени остаются позади три бутылки коньяка (и это бы отдавало алкоголизмом, если бы речь не шла о тех бутылках, которые больше похожи на небольшие фляги), две початых пачки сигарет и огромные нагромождения слов. Им всё-таки становится легко друг с другом, и это как найти что-то, что ты потерял так давно, что уже о нём забыл, а тут вдруг обнаружил. Дима рассказывает, как познакомился с женой в Москве почти сразу после переезда, что в Новосибирске они сейчас вынужденно: у неё тут родственники, за ними больше некому присмотреть; что он сам через Омск уезжал от своей родни. Рассказывает, что всё ещё преподаёт в нескольких училищах, что дети почему-то в нём души не чают и постоянно подшучивают над его усами.       За окном уже совсем светло, когда Мирон говорит:       — Я не знаю своего владивостокского адреса пока, но запишу тебе ленинградский, оттуда будут пересылать письма.       — Мне не нужен твой адрес, Миро, – вмиг посерьёзнев, отвечает ему Дима и смотрит так, будто Мирон – неразумный ребёнок, который сморозил какую-то чушь. Взгляд быстро, впрочем, смягчается, и он добавляет: – Я и так его помню. Всё это время помнил. Если хочешь, я дам тебе свой.       — Чтобы что? – непонимающе спрашивает он.       — Чтобы ты сам понял, нужно тебе это или нет.       — И почему ты даёшь это решить мне?       — А ты не понимаешь? – Дима умолкает, видимо, в ожидании ответа, но отвечает всё-таки сам: – Потому что мне было больно тогда. А сейчас я хочу, чтобы больно было тебе. Не из мести, не из-за идиотского «око за око». Я просто хочу, чтобы ты понял.       Мирона буквально оглушает его честностью. Он смотрит на Диму и никак не может поверить, что именно с ним он провёл эти несколько часов: сейчас будто снова слетает маска расслабленного человека, и он видит голую, неприглядную правду. Да, Дима, может, и счастлив сейчас, он не ненавидит его и не злится, но боль останется навсегда. Боль, которую Мирон сейчас только усугубил. И он вдруг понимает, насколько важно для Димы, чтобы он всё-таки сказал это.       — Прости меня. – Очередь Димы недоумевать, но Мирон не позволяет себя перебить, слова сыплются, будто из рога изобилия, накопленные за долгие месяцы и годы. – Я никогда не хотел причинять тебе боль. Ни разу за те три года, что мы были вместе, за те два, которые прошли после моего побега. И сейчас. Сейчас тоже не хочу.       — Может, ты и знаешь наконец, чего ты хочешь? – не сдерживает горькой язвительности Дима.       — Да, – не спорит Мирон. – Я хочу, чтобы всё то, что ты рассказывал мне раньше про жену и гармонию, было правдой.       Дима молчит. Долго молчит, а потом кивает и спокойно говорит:       — Я тебе верю. И ты мне поверь, что оно так и есть. Сейчас всё по-другому, и сейчас мне нравится именно так.       Они прощаются в Новосибирске, когда поезд ещё даже не до конца останавливается: Диму встречает жена, а Мирон уверен, что знакомиться им совсем ни к чему. Дима не спорит.       — Может, и увидимся ещё как-нибудь. Видишь, как оно бывает, – говорит он, обняв Мирона напоследок.       — Может, – соглашается Мирон и, хлопнув Диму по плечу ещё раз, возвращается в свой вагон.       У Димы в плацкарте было шумно, у них же за закрытыми дверьми почти ничего и не слышно, лишь из дальнего тамбура доносятся голоса да видны люди с чемоданами. Мирон чувствует себя протрезвевшим, мрачным и опустошённым, но с груди будто свалился камень. Он думал, что затолкал это вглубь себя, но, оказывается, просто привык тащить в себе боль на протяжении двух лет, а сейчас его наконец отпустило. Будто закрыл дверь, из-за которой сдувало сквозняком.       Очень хочется помыться, смыть с себя остатки алкоголя и этого разговора, но в Новосибирске санитарная зона, так что в ближайший минимум час ему это точно не светит.       В купе тихо. То ли за ночь никто так и не подсел, то ли подсел и вышел, но сейчас в нём никого, кроме Славы, который спит на своей верхней полке, вжавшись в дальнюю стену. И надо бы лечь, уснуть (выключиться – так было бы правильнее), но он смотрит на Славу – взъерошенные волосы, приоткрытый рот, вытянутая рука – и не может не улыбаться. Единственный случай, когда он выглядит не озлобленным на жизнь и не язвит в ответ на каждую реплику.       Мирон берёт со столика эластичный бинт и, аккуратно обхватив Славину руку, перевязывает. Опухоль по сравнению со вчерашним днём, да и по сравнению с ночью, немного спала, значит, точно ушиб. Ещё пара-тройка дней, и будет как новенький.       Слава или не просыпается, или только делает вид, но в конце Мирону кажется, будто сжимает слегка его пальцы. Или не кажется, он даже не возьмётся судить сейчас.       Очень хочется спать, и он тяжело опускается на свою полку, укрывается одеялом с головой и закрывает глаза. Слава сверху, видимо, поворачивается на другой бок и никак не может улечься: опять начинает ворочаться. Мирон почти успевает уснуть, когда слышит:       — Всё нормально? – и слегка улыбается.       — Да, – отвечает негромко.       Отвечает и очень надеется: когда он проснётся, так всё и останется.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.