ID работы: 8972498

For the Glory of the Lord

Слэш
NC-17
Завершён
655
автор
Cooolstoory гамма
Пэйринг и персонажи:
Размер:
54 страницы, 2 части
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
655 Нравится 54 Отзывы 192 В сборник Скачать

Us

Настройки текста
Примечания:
— И слепые прозреют, и увидят они злато-серебро, и алчность поглотит их, свергая в пучины Ада разлагающегося… Шото смотрит на отполированные носы ботинок, висящие в воздухе — лавка довольно высока для него — а затем поднимает взгляд на отца, который, тряся слишком огромными для священника кулаками, вновь обещает всевозможные кары небесные, если люди не покаются и не обратятся к Богу. Маленький Шото не понимает, как какие-то блестяшки могут настолько свести с ума, что человек благочестивый обернётся рабом роскоши и богатства, лишившись шанса на Рай после смерти. Преподобный Шото понимает. Сжимает в руках не злато, не серебро — живую кожу, плоть под ней, кости под мясом и душу, чистейшую, невиннейшую из душ, и понимает. С каждой секундой жар обладания распаляется всё ярче, всё сильнее, и он падает в пучину собственных желаний, отказываясь от Бога, Рая, от жизни после смерти — от всего того, что поклялся чтить и защищать, как его отец, как отец его отца, как вся мужская линия их предков до пятого колена. Изуку гулко стонет, выгибается, ёрзает на его коленях, едва дыша, и Шото улыбается: вот оно, его злато, его серебро — чувственное, горячее, такое драгоценное, что обладание им сводит с ума, открывает те двери, что, кажется, навсегда были запечатаны самим же Шото давным-давно. Наверное, ещё тогда, когда родная мать, испугавшись его слепой веры, его слов благочестивых, учений отца, срывающихся с детских губ, сошла с ума и окатила ребёнка кипятком. Шото толкается сильнее, сжимает крепче и выдыхает: — Мой. Изуку откидывает голову назад, подставляя шею под голодные поцелуи-укусы, и безмолвно соглашается. Твой.

***

Сразу после выпуска Шото получает место пастора в небольшой церковно-приходской школе. Нельзя сказать, что такой «успех» был исключительно его заслугой — помогли старые связи отца и говорящая фамилия. Он, хоть и не горя желанием поучать молодые сердца, соглашается. От таких предложений не отказываются. Такие шансы не упускают. Ему выделяют комнату — достаточно просторную и светлую: широкое окно пропускает слабые лучи заходящего солнца, и Шото, благодарно кивая довольно усталому священнику, принимает протянутую папку с личными делами и наконец остаётся один. Папка летит в дальний угол, чемодан задвигается под кровать, Шото опускается на одинокий стул у старого, но крепкого на вид стола, откидывается на спинку и вздыхает. Вот он и дома.

***

Любое место, в котором он задерживается дольше, чем на неделю, становится домом. Потому что от его настоящего «семейного гнезда» разит гнилью и чем-то солёным, похожим на металлический привкус крови — поначалу его даже подташнивало, но потом маленький Шото и сам втянулся. Повторял за отцом, учил тексты, получал наказания за провинности и слепо шептал: сгорите, сгорите, сгорите. Сгорите в Аду, конечно. Он верил в отца, верил в Бога, верил в лучший мир, куда они должны привести паству, как неразумных овец. С самого детства он верил, а значит, был защищён. «Божий ребёнок», — улыбаются старушки с первых рядов, когда ещё совсем крошечный Шото цепляется за подол отцовской рясы. Он смотрит на них открыто — вкладывает в не по-детски серьёзный взгляд всю суровость и грозность. Он смотрит на них, как на глупых. Как на грязных и совершенно неразумных. Он смотрит на них, как на тех, кому должен своими словами проложить путь в Рай. Держать проповедями за руку и вести их, слепцов, извилистой дорогой к очищению и благословению. Он смотрит на них, как его отец. И первой не выдерживает мать. Шото не понимает. Больно, горячо, больница, бинты, слёзы матери и огромный уродливый ожог на лице — Шото не понимает. Если он делал всё правильно, если он беспрекословно слушал отца, то почему его мать теперь в санатории для душевнобольных, почему отец отводит взгляд и отказывается отвечать на его вопросы? Если он всё делал правильно, то почему его родной дом превращается в ад? Шото морщится, окидывает взглядом чисто убранную комнату и вздыхает: вот он и дома. Двадцать минут он тихо «медитирует» наедине с мыслями — ничего определённого, лишь расплывчатые фрагменты из «прошлой» жизни: лицо матери, сокурсники, друзья, прихожане отцовской церкви — все они смешиваются в ядрёный коктейль под названием «забудь». — Забудь всё, что было до этого, — говорит ему отец напоследок. Шото лишь холодно кивает, избегая излишне откровенных разговоров. — Забудь, — повторяет Преподобный Энджи, и Шото едва сдерживается, чтобы не отмахнуться. — Забудь и веди этих детей к свету. «Детей». Шото кидает быстрый взгляд на потрёпанную папку. Через несколько минут он уже сжимает кожаный переплёт и стеклянными глазами просматривает пожелтевшие от сырости страницы: лица мелькают одни за другим, и Шото хмурится — не чувствует отклика. Они все чужие. Очередная паства, очередное стадо, которое нужно вести «к свету». От всех тех бабушек и глубоко религиозных господ их отличает только молодость: она яркими красками освещает ещё не тронутые временем щёки (пухлые и впалые, не по-детски выразительные), носы (курносые, острые, словно орлиные, покрытые веснушками и бледные, будто сама смерть дышит в плечо), лбы (очевидно — пустые) и глаза. Самые разные глаза — всех цветов и оттенков. Шото заглядывает в каждые. Строчки, буквы, закорючки его не интересуют — какая ему разница, откуда священники понабрали этих несчастных, но вот глаза — совсем другое дело. Он вглядывается в радужки, матовые и блестящие, готовые вот-вот опрокинуться слезами, и ищет-ищет-ищет, сам не знает чего. Шото ищет и не находит. Шото смотрит и не видит. «Очередное стадо», — он захлопывает папку и оставляет её покинутой на столе. За всё время работы в этой школе он вернётся к ней лишь раз. Сухо пробежится по строчкам, огладит пальцами цветную фотографию (щёки — пухлые, нос — покрытый веснушками, аккуратный, лоб — закрытый зелёными кудрями, глаза — блестящие) и не мешкая вырвет страницы. Заберёт его с собой, а остальное, пустое, останется в пыльной папке гнить ещё пару веков, пока эту помойку не разнесут по кирпичикам.

***

Шото едва ли сможет точно вспомнить момент, когда всё началось. Может, ещё во время первой проповеди, когда он, поддавшись волнению, осматривал учеников одного за другим — привыкая к новым лицам, принимая новую паству, ища. Может, это всё случилось задолго до его прихода в церковную школу и даже задолго до выпуска — может, он просто был рождён с этим, и всю жизнь предназначение вело его к Изуку. Он был слеп во тьме, а думал — зряч, он был глух — а думал, что слышал больше остальных. Он спал, едва ли существуя, а казалось, вся жизнь проносилась мимо, пугая красками, переливами, но затем всё затухло: оттенки смешались, скрючились, врослись друг в друга, и весь мир озарился одной лишь вспышкой зелёного — яркого, сочного, такого насыщенного, что слезились глаза, что губы дрожали, а пальцы цеплялись за рукава тёмной рясы. И Шото просыпается. И Изуку сидит перед ним: кажется, лишь руку протяни — наткнешься на выступающие рёбра под тонкой рубашкой, на взъерошенные пряди, на внимательный взгляд. Изуку прямо здесь, совсем близко. Ждёт его. Они встречаются глазами, и по коже ползёт неуловимое предчувствие чего-то плохого, а следом — чего-то правильного. Никто не обещал, что будет легко, верно? Шото замолкает, отрывается от книжки и с трудом сдерживается — запнувшись, он делает едва заметный шажок к первому ряду, но быстро берёт себя в руки. Он продолжает проповедовать, продолжает говорить, а руки не слушаются — трясутся так, словно каждый шажок по залу — очередная ступенька на эшафот. Но если его ждёт такая участь — такая вязкая мука пытливым взглядом, то он готов подставить голову под чужой топор, наточенный для разрубания костей. — Мидория, вы слушаете? — Шото произносит первое, что приходит в голову. Такое странное и нелепое, что становится смешно — конечно, слушает. Это так очевидно: юноша напряжён от кончиков пальцев до вихрастой макушки, он весь словно подсвечивается изнутри — внимание, готовность к послушанию, покорность, и Шото, чёрт побери, тошнит. Мидория слишком чистый для этого мира, слишком невинный для всех этих церковных забав — он резонирует от каждого его слова, впитывает, словно губка, и Шото готов поклясться, что видит благословение. Оно невесомой вуалью окутывает мальчишку, становится его второй кожей, сдавливает так сильно, что юноша несмело улыбается и кивает: — Да, Преподобный. Шото вздрагивает. Стоит за кафедрой, держит в руке какую-то старую книжку, кидает гневные взгляды на учеников-балбесов, читает напыщенные речи и только сейчас вообще задумывается: а в чём смысл-то? Изуку сидит на первом ряду, смотрит так доверчиво, открыто, что Шото тонет в зелени — он держит зрительный контакт, а сам чувствует, как колени подгибаются, словно вот-вот поднимут белый флаг, и самого его куда-то влечёт, буквально затягивает сквозь пол. Возможно, он хочет провалиться прямиком в ад, чтобы после вернуться на землю, переродившись во грехе. А Изуку всё ещё тут, и на юном веснушчатом лице — лёгкое недоумение, но он послушно ждёт благого слова, и Шото откашливается. — Вот и… молодец. Так, продолжаем.

***

Шото ничего не понимает. Он старше, а значит, мудрее. Он — новый Преподобный, их Данко, готовый отдать всё, чтобы привести юные души к Богу. Он — Мессия без чудес, посланник божий со словами острыми, вместо меча огненного, так почему же он тушуется и гаснет под одним лишь цепким мальчишеским взглядом? Первая реакция — жгучее отрицание. Шото перерывает все документы, поднимает архивы и даже звонит отцу, но ничего не находит — по крайней мере, ничего выдающегося. Обычный юноша из неполной семьи, проблем с успеваемостью нет — старательный, умный, гордость школы. Есть некоторые неурядицы с социальной адаптацией, но открытая конфронтация — редкость (Шото понимающе кивает, делая заметку на полях). В целом, никаких ведьм, колдунов, вейл, святых или отъявленных грешников в роду — никаких магических трюков, язычества или чёрт знает какого проклятия, что заставило бы Шото потерять связь с землёй, внезапно резко осознав своё существование. Ничего такого. «Посредственный», — Шото перекатывает слово на языке, и оно отдаёт какой-то горечью, неправильностью и даже греховностью. Вспоминает огромные зелёные глаза, вспоминает острые коленки, тонкие пальцы, яркие веснушки на чуть румяном лице и трясёт головой — нет, «посредственный»? Точно нет. Шото не принимает этого. Но останавливаться не спешит. Он наблюдает за юношей из-за учительского стола. Стыдливо прикрывает половину лица учебником и сверкает глазами на класс, выполняющий самостоятельное задание. Изуку, низко наклонившись над партой, старательно выводит иероглифы — кудри практически полностью закрывают лицо, и Шото хочется взвыть. Хочется достать из ящика старые портновские ножницы и обкромсать эту зелёную чёлку, ведь… Да как она вообще смеет? Пальцы сильнее сжимают учебник, Изуку поднимает взгляд, улыбается. Шото кажется, что вся его жизнь до этого момента была сплошным обманом.

***

Его никто не предупреждал, что так будет. Отец читал так много нравоучений, так заливался о Рае и Аде, о святых и грешниках, о жизни после смерти — и ничего, нет, и НИ-ЧЕ-ГО о любви. Знал ли вообще Энджи о её существовании? Вероятно, да. Шото вспоминает семью: их совместные ужины, смех матери, строгий голос отца. Шото вспоминает родных: усталые вздохи сестры, тишину, поселившуюся в доме после переезда матери, постоянное отсутствие отца — оббивает пороги лечебницы, ставит свежие цветы в вазу, целует дрожащие руки. Шото через силу вспоминает и с громким стоном кусает подушку. С ним никто не говорил о любви, его никто не готовил, и единственный источник его скудных знаний — ветхая книжка с пожелтевшими страницами. Библия прадеда летит в окно. Шото покупает новую — с тёмно-зелёной обложкой и девственно-чистыми листами. Его никто не предупреждал. — Кто не любит, тот не познал Бога, потому что Бог и есть любовь, — громко произносит Шото, смотря куда-то в молчаливый потолок. Его слова разносятся по залу, и где-то вдалеке слышится неуверенный смешок — дети, что с них взять. Шото глаз не опускает. Вот оно — первое признание. Кто не любит — тот Бога не познал. Но он познал Бога куда раньше, чем полюбил. Первое признание летит коту под хвост. Когда Шото наконец продолжает проповедь, то замечает, что Изуку, его худощавый, стеснительный подопечный, тихо переговаривается с одноклассником, внезапно севшим на первый ряд. Шото возмущён куда сильнее, чем ситуация требует. Изуку выглядит… счастливым? Он улыбается, приглаживает рукой непослушные волосы (кажется, во сне Шото расчёсывал эти пряди, но даже там, в царстве Морфея, не смог с ними совладать) и кивает в ответ на чужой шёпот. И Шото… Шото горит. Он чувствует пожар: тело охватывает пламенем, а шрам начинает печь. Шото касается лица, осторожно проводит по границе опалённой кожи, а затем хмурится и, отбросив книгу на кафедру, произносит: — Мидория, прекратите отвлекаться, или мне придётся провести с вами воспитательную беседу. Воспитательную беседу, хах. Шото сурово смотрит на учеников, и те сникают под его грозным взглядом. Изуку смущённо опускает глаза, а сидящий рядом юноша поджимает губы и прищуривается. Это что, конфронтация? Жар тела не покидает. Шото цыкает. Он возвращается к кафедре, берёт книгу и продолжает проповедь, будто ничего не случилось. Будто он не хотел приблизиться, не хотел коснуться щеки Изуку и заставить его оторвать взгляд от пола. Будто он не хотел приблизиться, вцепиться в лиловые волосы, задрать тупую башку и перегрызть обнажившуюся шею собственными зубами. Колени дрожат, и Шото чувствует себя паршиво — его ведёт неизвестно куда. Тело всё ещё горит злобой и каким-то разочарованием, Изуку всё ещё пялится куда-то вниз, а мелкий ублюдок смеет — вы посмотрите на него! — толкнуть юношу плечом в знак поддержки. Единственный, кто может поддерживать Изуку — Бог. Единственный, кто тут может «разговаривать с Богом» — Шото. Два плюс два, верно? Изуку не нужна ничья поддержка, пока Шото будет рядом. Изуку не нужны чужие успокоения, слова, взгляды — Изуку не будет нуждаться ни в чём, пока Преподобный стоит за его плечом. Шото откидывает белоснежную прядь с лица и продолжает читать. Выжидает.

***

«Но тот блажен, кто ждёт, и кто дождётся, кого не спящим господин найдёт». Изуку перестаёт садиться на первый ряд, и Шото переходит от непринятия к панике. Мир переворачивается с ног на голову так стремительно, что он чувствует себя рыбой, выброшенной на берег — ничего не понимающей, напуганной, умирающей. Зелёная макушка раз за разом оказывается где-то в глубине зала, и Шото раздумывает, а не переборщил ли он в своём желании поговорить с юношей. Да и в других желаниях в целом. Все эти «Вы слушаете?» и «Повторите последнее мною сказанное», все эти взгляды, суровые покачивания головой, эти жесты, слова, эти чувства, — всё это только для одного Изуку, и он, по всей видимости, не выдерживает. Шоу одного актёра для одного зрителя продолжается недолго. Грудь Шото сковывает страхом, словно ледяными цепями — он был знаком с этим холодом и ранее: так он боялся наказаний и обрядов «очищения», под которыми отец понимал хорошую порку для подрастающего поколения. Так он боится, что Изуку навсегда сольётся с фоном, растворится в безликой пастве, потеряет связь с ним, потеряет связь с Богом — потеряется и исчезнет, будто его и не было. Шото проповедует за кафедрой. Шото ходит у первых рядов, широко размахивая руками и вкладывая в голос побольше угроз. Шото мечется по всему залу, бесцельно бродит по проходам, словно ноги сами несут его куда-то — то ли в Ад, то ли в Рай, то ли в святое место. Шото находит успокоение лишь рядом с Изуку. Он замирает на секунду у его ряда, протягивает руку и касается лохматой макушки. Юноша смотрит с тем самым неподдельным доверием, улыбается, в глазах блестят чёртовы звёзды — и Шото отдёргивает руку, словно ошпарившись. Словно к чистой коже приложили калёное железо. Словно на черта плеснули святой водой. Словно Шото Тодороки увидел в чужих зрачках отражение своих желаний, словно почувствовал власть — почувствовал чужую покорность, которую никогда теперь не сможет забыть, которая въедается в его тело, просачивается сквозь поры, остаётся залежами соли где-то у костей. Шото двигается дальше, с губ спокойно срываются заученные фразы, а внутри его колошматит, будто все внутренности закинули в бетономешалку, будто и нет его вовсе больше — есть лишь оболочка, а сам Шото остался где-то там — в зелёной равнине под яркими суровыми звёздами. И Шото вновь начинает верить. И Шото вновь оказывается на краю. «Шинсо Хитоши». Шото прищуривается, когда выписывает это имя в небольшой блокнот — пустышку для всяких записей и телефонов. На самом деле, в этом абсолютно нет необходимости — он и без карандаша запомнит придурка с лиловыми волосами, который раз за разом подсаживается к Изуку (или околачивается где-нибудь рядом) и перетягивает его внимание на себя. Шото — единственный, кто заслуживает внимания. Преподобный, он словно крест — центр церкви, центр учебного заведения, центр мира Мидории. В другое верить он отказывается, думать, что Изуку может заинтересоваться кем-то другим — отказывается. А поэтому ловит Хитоши Шинсо после уроков. Хитоши ничего не отрицает. Сидит на стуле у учительского стола, щурится и выглядит, в общем-то, не выспавшимся — и Шото старается не представлять, чем он занимается по ночам. Или о ком думает. Шото буквально разрывает от ярости, но внешне он максимально спокоен и собран — лишь усмешка выходит кривой, словно во второсортном сериале. Но на Шинсо это не действует. Он выслушивает молча, дёргает плечами и переводит усталый взгляд на часы. Слишком взрослый для своего возраста, он раздражает Шото всем своим существом, выбешивает настолько, что он выплёвывает злое «Ты недостоин его», на что в ответ получает: — А кто достоин? Вы? Шото замолкает, теряясь лишь на секунду, но затем продолжает напирать с прежней уверенностью — а в голове чёртова пустота. Лишь эхом молвят услышанные слова, и собственный страх отражается в каждой чёрточке: он сковывает изнутри, заставляет всю злость выветриться, и за учительским столом сидит больше не Преподобный, а тот самый Шото, что устало слушал проповеди отца и не доставал ногами пола. «А кто достоин? Вы?». Изуку не такой. Он не похож на всех, он — уникальность, обрамлённая в прекрасную раму, квинтэссенция невинности, нашедшая убежище в многослойной зелёной радужке и вихре мягких волос. Шото готов положить всю свою жизнь, чтобы быть лишь тенью рядом, чтобы маячить за его плечом, чтобы наставлять советом, когда к нему обратятся. Изуку никто не достоин — никто не смеет присваивать его, пачкать, делать своим, вешать ошейник и сажать в клетку. Изуку должен остаться чистым, и прямая задача Шото — защитить эту чистоту, эту искренность в глазах, эту невинность в насыщенно розовых щеках. Защитить и сохранить. И он делает это так, как может. Шинсо получает дополнительное задание и выговор с занесением в личное дело. В ответ Хитоши лишь слабо усмехается и вновь дёргает плечами. Кажется, он устал. Кажется, это заразно. Шото хочет спать.

***

Шото не может заснуть. Он пустым взглядом сверлит высокий потолок, ворочается на тихо скрипящей от движений кровати и пытается выкинуть из головы лишние мысли — мешающие, они раз за разом вновь лезут к нему в череп, пробираются через уши, глазницы, окутывают щупальцами воспалившийся мозг и тихо шепчут: «Смотри». Шото вздрагивает и озирается, но в комнате никого. Тело наливается непривычным жаром: не беснующимся праведным стремлением, не дикой, всеохватывающей яростью — нет, это томление иного толка. Вязкое, смущающее, Шото стискивает простынь пальцами, переваливается набок и пытается откинуть с лица спутанные волосы — ещё слегка влажные после душа. Шото страдает от жажды, но стакан с водой, поджидающий утра на прикроватной тумбочке, не помогает. Не приносит спасения и открытое окно — прохладный воздух обдувает разгорячённое тело, но мышцы ломит, крутит, и Шото сдаётся. Он закрывает глаза, закусывает губу и обхватывает одеяло коленями. В паху неприятно ноет, перед глазами тонкие руки, пухлые губы и доверчивый взгляд, и Шото откровенно стонет, потираясь членом о постель. Он не должен думать в таком ключе о своём ученике, он не хочет мечтать о Изуку, дрожащем в его объятьях, но Шото, чёрт его побери, думает. Думает, мечтает и трогает себя пальцами, гладит, сжимает, откидывает голову на подушки, позволяя похоти охватить ставшее таким слабым тело. Завладеть его душой. Перед глазами Изуку. В руках — собственный член. На губах куча слов, проглотить которые он сможет едва ли — они обязательно выплеснутся наружу, обрушатся водопадом, достучатся до адресата, но не сейчас. Сейчас Шото один. На животе сперма, в ладони — утихающая пульсация, в голове — Изуку, только Изуку, его глаза, губы, его голос, совершенный, ни с чем не сравнимый голос, и Шото не стыдно. Больше нет.

***

Дни пролетают, словно подгоняемые ветром, и обрываются, падая куда-то с утёсов времени. Шото исправно проводит занятия, проповедует, берёт дополнительную литературу в библиотеке, наставляет детей на путь истинный, а по ночам отчаянно дрочит на одного из учеников. В какой-то момент начинает казаться, что он сходит с ума — настолько сюрреалистично происходящее, и ведь… сумасшедшим всё прощают, верно? Шото помнит первое прикосновение — та едва заметно дрожащая ладонь на макушке. Помнит реакцию — лучистый взгляд и несмелая полуулыбка. Второй «контакт» выходит совсем другим. — Изуку, задержись, — произносит Шото, выбрасывая из голоса мягкие нотки: говорит твёрдо, уверенно — так, чтоб остальные ученики решили, что Изуку несдобровать. Чтобы не догадались. Чтобы у них не было ни единого повода подумать, что у Преподобного может быть какой-то личный интерес к одному из учеников. Изуку просто кивает, а затем улыбается Шинсо — тот хлопает юношу по плечу, и Шото, блять, клянётся: ещё один раз, ещё одна такая выходка, и он оторвёт эту руку к чертям и выкинет её в окно. Хитоши мыслей читать не умеет, но, кажется, пытается: прищурившись, он смеряет Преподобного взглядом, а затем, что-то буркнув себе под нос, выходит из класса, оставляя Изуку и Шото наедине. Повисшую тишину можно есть ложками, словно клубничный сорбет. Шото на секундочку лелеет эту мысль: почему-то ему кажется, что Изуку бы понравилось клубничное мороженое. — Вы что-то хотели, Преподобный? — неуверенно произносит Изуку, подходя к столу и присаживаясь на стоящий рядом стул. Он смущённо качает ногой и перебирает пальцами на коленках — те вновь фиолетовые, и Шото, прищурившись, внимательно изучает синяки — выглядит довольно больно. Если это дело рук Кацуки, то Шото… Он… Шото поднимает взгляд на лицо ученика и тяжело вздыхает. Он готов на многое, честно, но сейчас не до этого. — Да, Мидория, — произносит он, поднимаясь со своего места и делая шаг к ученику — юноша неловко ёрзает на стуле. — Твой галстук, он неправильно завязан. Изуку вопросительно дёргает бровью, а затем быстро опускает взгляд на рубашку. Тёмный галстук висит криво, небрежно, Изуку краснеет, а затем сбивчиво шепчет: — Да, я… мне никак не даётся, то есть, я действительно пытаюсь, но… Шото затыкает его спокойным «тс-с-с-с-с» и подходит к Изуку со спины, тот послушно выпрямляется, отрываясь от стула, а затем доверчиво льнёт к чужим рукам. Шото медлит. Осторожно проводит ладонями по худым плечам (случайно задевая кончиками пальцев румяную шею), а затем опускает их на ленту ткани, прокручивает её, будто изучая. Он едва дышит — все чувства обостряются, и, не сдержавшись, Шото на мгновение наклоняется, вдыхая запах персикового шампуня. Изуку, кажется, этого не замечает. Он сидит, выпрямив спину, и позволяет чужим рукам исследовать его рубашку, и, чёрт, Шото готов взорваться от одной лишь мысли, что Мидория позволил бы такое кому угодно. Он слишком добрый, чтобы отказать. Слишком наивный, чтобы увидеть второе дно. Шото быстро перевязывает галстук, поправляет белый воротник и, совсем уж обнаглев, приглаживает зелёные вихры. Изуку тихо хихикает и бормочет что-то про проблемы с укладкой, а Шото плевать. Плевать на юношескую небрежность, на мятые рукава рубашки, на вечно растрёпанные волосы и следы ручки на маленьких ладонях, — всё это кажется ему милым. Идеальным, красивым, совершенным, до боли глубоким — таким, что хочется зарыться во все эти детали с головой, позволить каждой остаться на коже клеймом, распасться на тысячу частей и собраться воедино заново — полностью пропитанным новым знанием. Новым чувством. Шото медлит, выжидает. Не спешит отходить от Изуку, не спешит разрывать ту тонкую ниточку, хрупкую связь, возникшую между ними. Изуку молчит. Кажется, тоже что-то чувствует — притих, словно пташка, чья жёрдочка опасно шатается над глубокой пропастью, и Шото… Шото улыбается, хлопает юношу по худым плечам и отходит. — Вот видишь, ничего сложного, — спокойно говорит, пряча трясущиеся руки под стол. На кончиках пальцев танцует стылое ощущение чужого тепла, на обнажившихся нервах — нетерпение, смешивающееся со странным любопытством. Шото смотрит на теперь уже аккуратно завязанный галстук, смотрит на бледные запястья с выступающими венами и на голые — с синяками — коленки тоже смотрит. Обводит взглядом каждую чёрточку, и Изуку нервно обхватывает себя руками. — Ты можешь идти, — кивает Шото, и юноша подскакивает, словно ошпаренный, со стула, стремительно бросаясь к двери. Замерев на пороге, он немного мнётся, но всё-таки произносит: — Спасибо, Преподобный. Несмелая улыбка — Шото отвечает всё тем же кивком головы — и зелёные вихры скрываются за дверью, оставляя после себя лишь тонкий, едва уловимый аромат персика. Приятно.

***

Шинсо Хитоши — проблема. Всё, что он получает — все тёплые взгляды, улыбки, робкие «дружеские» касания — ему не принадлежит. Словно воришка, он покушается на чужое «злато-серебро», откусывает себе доли драгоценного внимания, а Шото… Шото, как никто другой, жаден до «своего». «Не укради», — написано в Библии. «Не укради», — выводит Шинсо в тетради под строгим взглядом Преподобного. «Не укради, не укради, не укради…», — послушно шепчет он, наклоняясь над партой так низко, что кончик носа практически касается белых листов. Шото меряет шагами пустой класс, ходит из угла в угол, останавливается у парт, рассматривая детские чёрканья на светлой древесине, а затем подходит к доске, дотрагиваясь пальцами до мела. — Долго ещё? — без лишних церемоний спрашивает Шинсо, морщась и тряся ноющей рукой. Шото разворачивается на пятках, внимательно осматривает ученика, мельком заглядывает в тетрадь и качает головой. — Столько, сколько понадобится, — произносит он, оттряхивая руку от мела. На доске остаётся аккуратная цифра. Восемь. Восьмая заповедь. — Ты вообще понимаешь, почему находишься здесь?  — Понимаю, — с готовностью кивает Шинсо, откладывая ручку. — У нашего Преподобного проблемы с личной жизнью? Затянувшийся спермотоксикоз? Шото замирает на месте, так и не дойдя к окну, поворачивается лицом к ученику и мысленно считает до десяти. Десять — красивая цифра. Десять — это «не желай ничего, что есть у ближнего твоего», но Шото лишь желает защитить то, что его по праву. «Терпение нужно вам, чтобы, исполнивши волю Божию, получить обещанное» — Шото с самого детства научился прятаться за коркой льда, скрывать любые нежелательные эмоции, чтобы показывать людям лишь то, что они хотят от него увидеть. Шото мастерски справляется с игрой, пока дело не доходит до Изуку. — Что ты сказал? — он прищуривается, подходя ближе. В классе становится жарко: воздух накаляется, словно через приоткрытый рот Преподобный выдыхает пламя геенны огненной, но ад здесь ни при чём — это лишь ничем не прикрытое раздражение, зарождающиеся отголоски чистой ярости, и парта жалостно скрипит, когда Шото опирается на неё ладонями, наваливаясь всем весом. — Повтори, что ты сказал. Долгую минуту, целые неподъемные шестьдесят секунд, они смотрят друг на друга. Их лица слишком близко — Шото наклоняется к Хитоши, пытаясь заглянуть не в помутневшие глаза, нет, пытаясь заглянуть в самую суть человека, добраться до истины, дотянуться цепким взглядом до ядра, а затем расколоть его надвое: сломать, подчинить себе. Шинсо дрожит — несмотря на всю дерзость, на сомнительное воспитание, а может, врождённое бунтарство, он всё-таки остаётся подростком. Нескладным, тощим, раздражающим подростком, который не способен меряться силами со взрослым, но Шото этого и не требует. Он хочет лишь одного: — Не подходи больше к Изуку Мидории, — шипит он, и Шинсо втягивает шею в плечи, утыкаясь взглядом в тетрадь. — Ты меня слышал? — Не подходить больше к Изуку. — Для тебя: к Мидории, — поправляет Шото, и Шинсо кивает: — К Мидории. — Вот и умница, — Преподобный хлопает ученика по спине, и Шинсо резко выпрямляется, испуганно цепляясь пальцами за край парты. — Не посягай на чужое, и мы с тобой подружимся. — Вы собираетесь сказать ему? Шото подходит к окну, выглядывая во двор: группа ребят, по всей видимости, решила заняться домашним заданием на свежем воздухе. Среди разноцветных макушек маячат знакомые тёмно-зелёные кудри, и Шото улыбается. Сказать ему? А надо ли? — Это не твоё дело, Хитоши, — качает головой Шото, продолжая смотреть, как Изуку самозабвенно строчит что-то в тетрадь, то и дело поднося кончик ручки ко рту. — Свободен.

***

Шото злится. Шинсо — играет. Изуку — ведёт себя так, словно ничего не замечает. Не может же он быть таким слепцом? Шото злится, а поэтому ломается. В голосе поселяется хрипота, взгляды обжигают, руки тянутся к толпе, готовые сомкнуться на тонких шеях балбесов. Шинсо играет — ходит по очень тонкому льду. Он касается Изуку чаще обычного, разговаривает с ним, бросает на «Преподобного» красноречивые взгляды, мол, попробуй, отбери. Изуку словно ничего не замечает: одинаково мягко улыбается им обоим, забывчиво чешет макушку или опять дёргает непослушные рукава рубашки. Шото ловит его после проповеди, ожидает чего угодно, но только не того, что Изуку, качнувшись, коснётся его манжетов, на секунду потянет на себя и растянет губы в несмелой улыбке. На секунду Шото задумывается, что Изуку не так прост. — Ты взрослый мальчик, Изуку, — шепчет в покорно подставленную шею, прижимает мальчишку к груди, пока пальцы скользят по шелковистой ленте галстука. — Если ты достаточно взрослый, чтобы играть в невинную овечку, то тебе пора бы уже научиться завязывать галстук самому. Изуку дёргается, отстраняется, изображает обиженную невинность — и попросту сбегает. У выхода оглядывается, и Шото не сдерживается — прикладывает палец к губам, заключая безмолвную сделку. Изуку с условиями соглашается.

***

Шинсо переходит границы, и Шото всё-таки срывается. «Потому что я разговаривал?» «Потому что ты разговаривал с Мидорией». Когда он приходит в себя, становится слишком поздно: розга уже в воздухе, и через секунду по залу проносится резкий звук удара. Кажется, поёт не оружие, не плоть людская — сами стены резонируют от происходящего, пытаясь отвергнуть Шото, вырвать его с корнями, и Шото хочется закрыть уши ладонями, хочется закричать, но он заносит руку снова и снова, пока не натыкается на красные глаза Изуку. В голове проносится последнее «Мидория, смотри внимательно. Не отворачивайся». Шото сам сказал ему смотреть, но прозрачные слёзы — совсем не тот результат, которого он хотел добиться. Последний удар выходит совсем слабым — Шото не может оторвать взгляда от съежившегося Изуку. Он наскоро поправляет пиджак ученика и выпроваживает Шинсо из зала. Тот уходит, не оглядываясь. — Мидория, подойди. Изуку напуган. Шото хочет оправдаться, хочет сказать сотню слов и услышать в ответ ещё тысячу, но предложения застревают стройными вагонами в глотке, когда Изуку, опустив голову, опирается на кафедру, подставляясь. Шото не понимает. Да, чёрт побери, он виноват. Он грешен. «Перестань гневаться и оставь ярость; не ревнуй до того, чтобы делать зло, ибо делающие зло истребятся, уповающие же на Господа наследуют землю» — так ведь, верно? Шото спешен к гневу, если дело касается Изуку. Он ревнив, а значит, боится, он грешен — а значит, живой. Но неужели Изуку мог допустить мысль, что Шото осмелится причинить ему боль? Что накажет его? Да он лучше отрубит любую руку, поднявшуюся на Изуку — в том числе и свою собственную, чем причинит ему хоть каплю боли. Ладонь так и тянется к покорно выгнутой спине, и Шото борется сам с собой, со своими желаниями и мыслями. Шото проигрывает. Пальцы скользят по светлой рубашке и оставляют лёгкий шлепок на пояснице. Прикосновение мимолётно, но он чувствует, как мелко дрожит тело, скрытое тонким слоем одежды. — Выпрямись. Опять ты галстук нормально не завязал.

***

Исповедальня пугает. Шото всегда испытывал ярую нелюбовь к этому месту — ещё с детских лет, когда отец заставлял его часами сидеть на неудобной деревянной лавке, раз за разом повторяя длинные, многословные молитвы во благо Господа. Шото вырос — исповедальня нет. Если раньше она казалась огромной и величавой, сейчас же это совсем крохотная каморка со спёртым воздухом и скрипом половиц. Шото рад бы никогда сюда не заглядывать, но… дело приобретает совсем другой поворот, если речь идёт об Изуку. Изуку. Молчит, сверлит взглядом пол, краснеет. Веснушки теряются в румянце, и Шото едва не хватается за сердце — боится выдать себя. Он спокойно разговаривает с учеником, задаёт какие-то вопросы и получает какие-то ответы, но в голове пульсирует пустота — более полная, чем вся его жизнь. В обыденных встречах, простых словах и неловких паузах больше смысла, чем во всех речах за кафедрами, во всех текстах в старых и новых книгах, во всех нравоучениях и догмах. Шото не чувствует дна, Шото изучает. Он осторожно опускает пальцы в воду, спрашивая: — А мальчики? Тебе нравятся мальчики, Изуку? Какая нелепость — они сидят здесь из-за порнушного журнала, притащенного Бакуго. Будь вместо Изуку кто-либо другой, Шото и секунды не стал бы терять — покачал головой, и дело с концом. Мальчики всегда остаются мальчиками — тем более в условиях пубертата… Но это Изуку, и Шото отчаянно цепляется за любую возможность остаться с ним наедине. Чёрт побери, он готов расцеловать Бакуго за этот глупый журнал. Метафорично, конечно — его поцелуи, как и его прикосновения, мысли, дыхание, взгляды, как и всё его тело и бессмертная душа, — всё это только для Изуку. Изуку дёргается от вопроса и смотрит прямо в глаза. Вот оно. Начало. Конец. Детский классический лепет: не знает, не думает. Шото успокаивающе кивает головой, мысленно усмехаясь: пусть и не думает, а щёки ещё гуще краской залило. Остаток разговора проходит во взаимной неловкости. Шото хочет коснуться, а вынужден лишь смотреть из-за деревянной решётки. Хочет защитить, хочет прижать себе, закрыть глаза, уши — Изуку это не нужно. Не нужен окружающий мир. Не нужна эта грязь. Изуку хватит и его одного. Они прощаются, и Изуку выскальзывает из исповедальни. Шото смотрит на пустую лавку и не верит сам себе. Чёртов везунчик. Он откидывается на стенку и прикрывает глаза. Вспоминает трясущийся голос, румяные щёки, губы… В исповедальне всё ещё пахнет персиковым шампунем, и Шото позволяет себе вольность: сжимает себя через рясу, через ткань тёмных брюк и гулко выдыхает — едва сдерживается. Его будто разрывает: одна часть хочет защитить и оградить от всего мира, от пошлости и греха, но другая, то и дело берущая верх над разумом, хочет заклеймить, присвоить, хочет разрушить всё то, что так оберегаемо и ценно. Шото хочет догнать. Схватить за локоть, утащить в ближайшую пустую аудиторию, усадить на колени, выцеловывать вены, оплетающие тонкие запястья, закапываться носом в волосы и дышать, дышать, дышать. Шото хочет напиться. Хочет иссушить его до последней капли, до последнего тихого стона — до невнятных просьб и всхлипов. Хочет, чтобы Изуку позабыл себя, позабыл прошлое, позабыл друзей и родных — Шото хочет стать единственным, стать прошлым, настоящим и будущим, вобрать в себя все социальные роли и модели. Стать необходимым. В конце концов, впервые стать нужным. Пальцы сжимают обнажённый член, и Шото медленно гладит себя, сдавливает головку, стучит по чувствительной уздечке, а затем ускоряется, быстро и отчаянно дроча в попытках вновь вернуться на землю, хоть на секунду выкинуть из головы глубокие зелёные глаза и запах персиков. Он закусывает губу, сжимает второй рукой яйца, утыкается макушкой в дерево и трясётся от возбуждения. Разрядка наступает быстро — будто окатывает ледяной волной сверху донизу. Шото брезгливо вытирает ладонь о дерево, прячет член в брюки и отряхивает рясу. Чёрт, он проебался.

***

Проблема с Шинсо решается сама собой — Шото ни капельки не жалеет. Иногда ситуации требуют суровых и даже жёстких мер. Никто в церкви не увидит следов от пальцев на коже ученика, если тот, позорно поджав хвост, сбежит. Шото не любит прибегать к насилию, но этот щенок получил то, что заслуживал. Хорошая встряска никому еще не вредила, верно? Шинсо так отбивался, так дёргался, когда длинные пальцы сомкнулись на его шее, когда потянули вверх, когда стопы оторвались от каменного пола… Шото, честно говоря, готов был плеваться: чужое тело обжигало, отвращало, будто и вовсе смердело — настолько ему неприятно касаться кого угодно, кроме Изуку. Даже самого себя. Онанизм становится обыденным началом нового дня и окончанием старого. Утром он мается от топких, вязких сновидений, вечером — от пережитых эмоций, фантазий, от новых деталей, которые он собирает, словно причудливый нескладный пазл. Головоломка меняется каждый день, стабильностью не отличается, и Шото закапывается всё глубже и глубже в дебри чужой жизни. От своей он готов и вовсе отказаться. Онанизм входит в привычку, но чернеет от привкуса отчаяния, смешанного пополам с каким-то непривычным томлением. Тело будто ломит, скручивает суставы, выгибает спину, заставляет утыкаться макушкой в деревянное изголовье — Шото мечется по постели, словно одержимый, с силой дёргает рукой и не может найти успокоения. Не может закончить гонку, которую сам и начал. Не может просто жить, когда Изуку не рядом. Не может забыть зелёных глаз, смотрящих на него с такой неподдельной верой, с такой решительностью и чем-то неопределённым, абсолютно смущающим и сводящим с ума.

***

И Шото решается. Первые попытки выходят несмелыми, робкими, словно он опять вернулся в детство — будто вновь сидит на скамье и слушает отцовские проповеди, только в этот раз они полностью лишены смысла. Слова выгорают, проносятся пеплом по залу, и Шото с удивлением замечает вкус горечи на собственном языке. Он натыкается взглядом на бледное, потерявшее былую припухлость лицо — Изуку снова рядом. Пальцы крепче вцепляются в кафедру — Шото просто боится сорваться. Боится подойти слишком близко, сказать лишнего, взбудоражить в уме желаемое, поддаться искушению, сыграть и потерпеть поражение — любое необдуманное действие может привести к краху всего, и Шото… Шото готов отказаться от дома, от церкви, от Бога и дьявола, от природы своей слабой, человеческой, но не готов оставить за спиной Изуку. Не готов рискнуть им. Шото боится испугать — и пугается сам. Шото дорожит Изуку, лелеет, словно драгоценную вазу — чистое, неприкрытое вуалью произведение искусства, но тонкий фарфор скрипит под жадными пальцами, и Шото выбрасывает на берег. Он поддаётся давлению, ломается, и в итоге — теряет самоконтроль. Первым становится слово. — А что есть любовь физическая без любви духовной? А что есть любовь духовная без любви физической? Шото произносит это нервно, суетливо мнёт бумажку, прячет её в карман, пытается найти место непослушным рукам — они наливаются кровью, тяжелеют, обвисают плетьми. Изуку улыбается — ну, конечно, он улыбается! Изуку понимает его, как никто другой, чувствует на каком-то молекулярном уровне — Шото безоговорочно уверен в этом. Ладони сами находят прямую спину, выпирающие лопатки, ребра, скупые бока и вздрагивающие от каждого движения плечи. Пальцы сами гуляют по краю шорт, а затем резво ныряют под ткань, замирая на впитавшей жар коже. Шото умирает внутри, распадается на части, тонет в страхе быть отвергнутым. Боится, что Изуку оттолкнёт. Или, что ещё хуже — что он сам не сдержится. Завалит прямо в библиотеке, раздвинет острые коленки и проберётся ладонями под пояс шорт. Интересно, насколько Изуку сладок на вкус? Насколько громко он будет стонать, если Шото опустится под стол, вклинится меж его бёдер и возьмёт в рот прямо сейчас? Будет ли он сопротивляться или пропустит тонкие пальцы в разноцветные волосы, притягивая ближе? Шото видит — у Изуку стоит. Разве это не лучшее доказательство, что он совсем не против? Шото может гордиться собой — он сдерживается. Выправляет белую рубашку из шорт, помогает Изуку скрыть заметный бугор и отпускает. Юноша так мило смущается, что Шото позволяет пальцам коснуться чужой щеки — кажется, прикосновение длится лишь мгновение, но Изуку успевает оставить на ладони короткий поцелуй. Шото в восторге — в груди расцветает тепло. Ему жарко, он и сам смущён, он неловко смеётся, а затем пытается объяснить Изуку, насколько тот особенный. Для мира, для него. Пытается — потому что пустые, глупые слова не в силах вобрать в себя весь сакральный смысл.

***

Только пытается — потому что у него, по всей видимости, ничего не получается. Интуиция, чутье, связь — теперь он готов поверить во всё, что угодно. Решив проветрить голову, Шото бродит по тёмным коридорам, пока внезапно не оказывается у дверей общего душа. Оттуда доносятся странные звуки — то ли всхлипы, то ли просто какая-то возня, и Шото, поморщившись, резко распахивает дверь, надеясь спугнуть юную парочку. Увиденное, кажется, ожогом отпечатывается на сетчатке: вместо ожидаемых недозрелых любовничков, он натыкается на Изуку. Тошнота подкатывает к горлу, стискивает связки. Резкий хрип срывается с губ — Изуку, его любимый, вечно улыбающийся и солнечный Изуку, ссутулившись, сидит под струями горячей воды, пряча лицо в коленях и мелко трясясь. Душевая комната затянута мутным паром; припухшая от жара кожа покрыта глубокими красными царапинами — капли крови выступают на поверхности, а затем скатываются вниз, сливаясь с потоками душа. Дальше всё как в тумане. Одежда намокает — кажется, он врывается прямо под душ, чтобы выключить воду. Изуку трясётся, прижимается к нему, хватается пальцами за рясу — Шото осторожно подхватывает его на руки, стараясь не причинить лишней боли. Он выбегает в коридор, несётся в лазарет и молится, чтобы никто не вышел на шум хлопающих дверей. Мольбы не помогают: в коридоре появляются любопытные макушки, но Шото одним лишь взглядом заставляет их притихнуть и прижаться к впитавшим вечернюю прохладу стенам, слиться с фоном. В его глазах не угроза — отчаяние. И это бьёт куда сильнее. Пробирается в самое нутро. Мокрая обувь слегка скользит по дереву, и Шото стискивает Изуку сильнее, на секунду утыкается носом в зелёные кудри, вдыхает и, наконец, находит себя у двери лазарета. Медицинский работник бледнеет.

***

— Вы последний, с кем Мидория общался из взрослых. Вы понимаете, что должны были заметить неладное, должны были понять? — Он не говорил ничего странного? Его не обижали? — В каких вы с ним отношениях? Он доверял вам? — Вы не замечали суицидальные наклонности? Вопросы вылетают словно из автомата — огнестрельные снаряды отскакивают от брони нейтрального «да», «нет», «не знаю», но последняя пуля задевает плечо. «Ранен». «Не убит». Шото поднимает хмурый взгляд на священника. — Суицидальные наклонности? Вы серьёзно? — злость прорывается через маску отрешённости, и Отец, теряя запал, делает маленький, но заметный глазу шажок назад. — Вы думаете, суицид совершается ногтями в душе? Так вы это представляете? — Но… он явно наносил себе увечья с целью… — С целью чего? Убить себя? — Шото совсем невесело усмехается, утыкаясь лицом в ладони. — Вода и кровь, Отец, вода и кровь. Это был обряд очищения, самоистязания, но никак не попытка свети счёты с жизнью. — В нашей церкви запрещено самоистязание, — ощетинивается священник. — Где он мог такого понабраться? И от чего Мидории очищаться? Это один из самых послушных и прилежных учеников! Послушных, хах. Шото качает головой, поднимается с кресла и кладёт ладонь Отцу на плечо. — Наверное, от этого и очищался, — улыбается криво, без капли искренности. Отец смотрит на него, как на прокажённого, а затем его взгляд стекленеет, и священник, склонив голову, начинает бормотать себе под нос что-то неразборчивое. Шото ещё раз хлопает старика по плечу, а затем выходит из кабинета, направляясь обратно в лазарет. Изуку не должен больше оставаться один. «Очищение», — с каждым шагом звучание этого слова крепчает, становится всё громче и громче, вытесняет все другие мысли, заполоняя собой всё свободное пространство. — «Это было очищение». Шото раз за разом прокручивает произошедшее в голове, пока едва не влетает в стену. Понимание накатывает разрушительной волной, тошнота вновь поднимается к горлу, и Шото цепляется рукой за ближайший подоконник, едва ухитряясь дрожащими пальцами открыть окно. — Вот оно, — шепчет он, глубоко вдыхая и надеясь, что его не вывернет в коридоре. Придя в себя, он оттряхивает одежду и спешит обратно в лазарет. Изуку не должен оставаться один.

***

Изуку не остался один, и вся следующая неделя проходит как в тумане. Дни тянутся медленно, двадцать четыре часа кажутся мучительной вечностью, и Шото не находит себе места в четырех стенах, потому что Изуку, теперь уже точно его Изуку, делает вид, словно ничего не произошло. Улыбается, отвечает на уроках, кивает, но на близкий контакт не идёт. Все попытки Шото поговорить, попросить задержаться после уроков, случайно столкнуться в коридоре проваливаются — Изуку ускользает, утекает, словно вода сквозь пальцы, и Шото просто остаётся один. Ничего не понимающий, потерянный и напуганный. Неужели он всё испортил? Верить в это не хочется, но по истечению седьмого дня «холодной войны» — войны, которой, казалось, и не было, как не было и мира — Шото заставляет себя встать с кровати, омыть лицо холодной водой и спускается в общий коридор ученических спален. Он спокойно передвигается от комнаты к комнате, читает скромные деревянные таблички и ищет знакомое, любимое имя. Он мог бы прийти давно, но ждал. Тешил себя глупыми фантазиями, надеялся, что Изуку его поймёт, но, по всей видимости, жестоко ошибался. В себе, в первую очередь. Кто сможет понять его… такого? «Изуку Мидория», — гласит табличка. Шото неуклюже замирает у двери, вдыхает, выдыхает, пару раз тихо стучит, а после — заходит, не дожидаясь ответа. В комнате тихо. Изуку, скрестив ноги, сидит на кровати и что-то усердно записывает в толстую, плотно исписанную тетрадь. Такой домашний — слегка влажные (видимо, после душа) кудри, мятая пижама, кончик ручки, что то и дело снуёт между розовых губ… Несколько долгих-коротких мгновений Шото молча любуется — позволяет себе горькую слабость. Упивается ею. А после — откашливается, привлекая к себе внимание. Изуку вздрагивает — видно, не ожидал гостей и не услышал, как он вошёл — а затем резко захлопывает тетрадь и прячет её, словно святыню, под подушку. — П-преподобный, — выдыхает Изуку, спуская босые стопы на пол и выпрямляя спину. Он нервно елозит на простыни, поправляет манжеты рубашки и откидывает влажную чёлку с лица. Краснеет. — Добрый вечер. — Добрый, Изуку, — Шото растягивает губы в мягкой улыбке, стараясь не обращать внимание на боль, сжавшую грудную клетку голой сталью. Кажется, будто её шипы проходят лёгкие насквозь — Шото задыхается. Он всё обдумал. Он должен это сделать, верно? Из них двоих он старше, а значит… мудрее? Сильнее? Терпеливее? Шото коротко усмехается: это вряд ли. — Я хотел поговорить… — начинает Шото, подходя к кровати и присаживаясь на корточки. Изуку напрягается: это видно по его поджавшимся губам, по складке у бровей, по ярко-розовым пятнам на побледневших щеках — контраст красивый, но эту бледноту, этот испуг в зелёных глазах Шото воспринимает, словно личное оскорбление. Глаза начинает неприятно щипать. — О нас. — О нас? — Изуку неловко смеётся. — Преподобный, я не понимаю… — Тс-с-с-с-с, — протягивает Шото и, поддаваясь последней прихоти, прикладывает палец к чужим губам. — Ты помнишь, что я сказал тебе тогда? В лазарете? Изуку отстраняется. — Помню, Преподобный, — шепчет он, отворачиваясь к окну. Стекло тускло отражает их лица, и Шото, вторя взгляду юноши, с удивлением узнаёт в этом исхудавшем молодом человеке себя. Что с ним стало? — Но я не… Что стало с ними? — Более же всего имейте усердную любовь друг ко другу, потому что любовь покрывает множество грехов, — произносит Шото, прикрывая глаза. Он так и продолжает сидеть у ног Изуку, чувствовать запах персиков и почему-то чернил. — Я просил тебя доверять мне, обещал позаботиться. Но я понимаю, почему ты ускользаешь от меня, Изуку, я всё понимаю. Шото действительно понимает. Разница в возрасте, «неправильный» пол, субординация, религия — судьба их отношений была предрешена. Сколько бы он не успокаивал Изуку, сколько бы не находил ответов в Библии — Изуку всё равно боится. Изуку всё равно настороже. — Преподобный… Шото натягивает рукава рясы на ладони, стискивает их пальцами и распахивает глаза. — Я понимаю, почему ты испугался. Любовь бывает страшна, когда кажется, что она идёт поперёк принятого. Ты начал отдаляться от меня — и я принимаю твой выбор, — Шото старательно выдавливает из себя улыбку, стараясь хотя бы в последний раз справиться со своей задачей — обнадёжить, подарить веру и надежду, а не страх и липкое ощущение грязи. — Но, знай, что в чувстве нет ничего плохого. Смогли бы люди любить «неправильно», если в этом не было бы задумки Божьей? Изуку отрешённо слушает Шото, и тот едва сдерживается, чтобы не коснуться, не начать ластиться к ёрзающим на полу стопам, к маленьким ладоням, приглаживающим простыни, к коленкам, к лодыжкам, к бёдрам, скрытым от его жадных глаз тонкой тканью пижамных брюк. — Преподобный… — Не надо, Изуку, — Шото качает головой, собираясь вставать. Ноги отдают неприятным гудением. — Я всё прекрасно понимаю. Мы продолжим наши отношения с той последней точки, что была правильной: как наставник и ученик. А сейчас тебе пора… — Шото. Имя срывается с губ, растягивается в воздухе между ними; бледные пальцы находят запястье Преподобного, охватывают плотным кольцом, держат за пульс. Шото напряжённо замирает: если им нужно вернуться обратно к нейтральным отношениям, то Изуку, чёрт его побери, совершенно не помогает. Смотрит своими невероятными глазищами, губы облизывает спелые, цепляется так, словно ничего и никого не хочет сильнее. Шото тонет в отчаянии. Нет, Изуку успешно топит его. Хватается за шею, давит на плечи, заставляет дёргаться и задыхаться. — Наконец ты меня услышал, — Изуку неловко отпускает чужое запястье, устало трёт глаза и скрещивает руки на груди. — Кажется… кажется, Преподобный, вы неправильно меня поняли. Шото хмурится. — Ты игнорировал и избегал меня. — Я… я виноват, — Изуку опускает взгляд, сутулится и в целом выглядит так, словно пытается стать ещё меньше. — Ты… спрашивал… спрашивал меня, что я с собой сделал. Те порезы… я хотел подождать, пока они заживут, — Изуку закатывает рукав, демонстрируя едва затянувшуюся полосу: рваные края уже перестали кровоточить и начали покрываться сухой коркой. — И так они выглядят по всему телу. Уродливо. Я обрабатываю мазью, но… не могу сказать, что особо помогает, — он прячет лицо в ладонях, вздрагивая. — Наверное, они останутся навсегда. Я… я подвёл вас, Преподобный. Подвёл тебя, Шото. Шото неверяще смотрит на Изуку. Хмурится. Тихо матерится себе под нос. — Ты поэтому избегал меня? Боялся, что я откажусь от тебя из-за шрамов? — выплёвывает он с таким негодованием, словно одна мысль о подобном вызывает у него тошноту. Слишком нелепо, слишком противоестественно. Изуку вздыхает. Поднимает взгляд — и Шото оказывается прикован к полу. Расправляет плечи — колени начинают дрожать. Встаёт на ноги — чёрт, почему это так… так завораживающе? Изуку впервые выглядит уверенным: да, краснота всё ещё ласкает щёки, губы слегка подрагивают от невысказанных слов, но зелёные глаза пылают — и Шото… Шото готов сгореть заживо до самой последней клеточки тела. Мидория буквально давит на него взглядом, подчиняет себе, но всё это длится всего несколько мгновений — внезапно Изуку хмурится, смягчается, нерешительно переминается с ноги на ногу, и кажется, будто и вовсе вот-вот сорвётся в истерику. — Изуку, Изуку, — успокаивающе шепчет Шото, беря чужие ладони в свои и поднося дрожащие пальцы к губам. — Мне неважно, какой гвоздь оставил на тебе отметину, какая плеть посмела очернить кожу. Я приму тебя любым, так… — он запинается лишь на секунду, смотрит пронзительно, а затем улыбается. — Так прими и ты меня. Изуку успевает выдохнуть согласие, прежде чем оказывается спиной на кровати. Шото раздевает его медленно, томно — наслаждается процессом до самого конца, мнёт ткань ладонями, тянет, трёт, гладит и смотрит-смотрит-смотрит так, словно наконец достиг святой земли. Своего последнего пристанища. Будто бы наконец познал дом, нашёл то место, где может остаться навсегда. Может остаться — и останется. Кто знал, что домом окажется не место — человек. Совсем ещё юный, едва прошедший пубертат. Изуку извивается на кровати, тяжело дышит и молит, сам не зная, о чём. Он пытается самостоятельно избавиться от одежды, обнажиться, но натыкается на ладони Шото, цепляется за них, ведёт ими по своему телу, стонет гортанно и низко — сводит с ума одними лишь звуками: не будь у Шото зрения, он и в полной темноте дошёл бы до своего нулевого километра. До точки-начала и точки-конца. Пижама оказывается в стороне, заброшенная куда-то в угол комнаты. Изуку покрывается мелкими мурашками, смущённо прячет лицо в кудрях, но закрываться не спешит — ещё сильнее растягивается на кровати, демонстрируя всего себя. Шото смотрит на бледное тело, на покрасневшие от возбуждения бёдра, соски, член, на ссадины — на страшные, уродливые ссадины, покрывающие нежную кожу. Шото смотрит и боится кончить от одного лишь взгляда на это совершенство. Член требовательно пульсирует в штанах, и он сжимает его через ткань, пытаясь хоть немного отрезвить себя. Не наброситься сразу, не лишить себя сладкого предвкушения перед шикарной трапезой. Иисус превращал воду в вино. Изуку превращает воздух в чистый наркотик. В кислоту, притупляющую все чувства, кроме тактильных — Шото на секунду слепнет, а, прозрев, припадает к желанному телу, вдыхая аромат мыла. Недолго думая, он сжимает Изуку ладонями, а после находит первый рубец и медленно, осторожно проводит по рваной кромке языком. Изуку резко затихает — кажется, перестаёт дышать, чтобы, всхлипнув, начать яростно выворачиваться из объятий. — Шото, — хрипит он. — Шото, не надо! Это… это грязно! Шото сжимает плоть сильнее, заставляет юношу затихнуть, заглядывает в удивительно красивые глаза и шепчет: — Это чище, чем само понятие чистоты. Это красивее красоты и лучше самого совершенства. Это ты, Изуку, всё ты. Он находит следующий шрам — покрывает поцелуями и его, смачивает корку вязкой слюной, обводит пальцами края, осторожно прикусывает кожу совсем рядом — заставляет Изуку гулко выдохнуть и выгнуть спину, подставляясь. Потом, после всего, Шото будет стыдливо дезинфицировать порезы Изуку перекисью, смазывать заживляющим кремом и неустанно просить прощения, но сейчас он, словно обезумев, ласкает один рубец за другим и останавливается лишь, когда Изуку, приподнявшись на локте, тянется к его лицу. Шото замирает. — Позволь мне… Позволь мне тоже… Горячие пальцы несмело касаются левой брови, и Шото вздрагивает. Хочет отпрянуть, вскочить на ноги, убежать из комнаты подальше от вездесущих ладоней, но сдерживается, стискивает зубы, подставляется. Изуку доверяет ему. Он должен довериться в ответ. Никто и никогда не касался его шрама. Только врачи, только он сам. Только Изуку, который обводит пальцами края, касается века, а после, сев, тянется к нему с разомкнутыми желанными губами и тихим, успокаивающим — «Позволь». Шото позволяет. Зажмуривается, но позволяет Изуку целовать старый, уже давно заживший шрам, обводить губами поражённую кожу, а после — неуклюже ткнуться куда-то в сторону виска. Мило, но не совсем то, о чём сейчас мечтает Шото. Он вновь берёт инициативу в собственные руки. Скользит ладонями по податливому телу, дрожит от чужих выдохов, укладывает Изуку обратно на кровать и неспешно стягивает с себя рясу, а за ней и рубашку с брюками. Изуку смотрит. Боже, конечно, он смотрит. Неприкрыто пялится, облизывается, жаждет — Шото видит нужду в его зрачках, в том, как он соблазнительно изгибается, всхлипывает, трётся бёдрами о постель. Практически хнычет — настолько грех охватил его тело. Настолько благословение охватило его душу. Изуку просит и получает. Кто Шото такой, чтобы ему отказать? Он прикусывает костлявое плечо, трётся пахом о бедро и спускается ладонями ниже, заставляя Изуку раздвинуть ноги и тихо застонать. — Мы можем прекратить, пока не зашли дальше, — предлагает Шото, смачивая пальцы слюной и дразня ими складку у бедра: чуть левее, и он сможет заставить Изуку забыть своё имя. Им необязательно идти до самого конца. — У меня нет… смазки. Изуку шипит, дёргает бёдрами, заставляя чужую ладонь скользнуть на напряжённую мошонку, а затем заводит руку за голову, доставая из-под подушки пластиковую бутылку. «Вазелиновое масло», — украдкой замечает Шото, хмурясь. — Откуда? — спрашивает он, впрочем, не особо нуждаясь в ответе — крышка послушно щёлкает под напором жилистых пальцев. — Позаимствовал у Отца Торино… Шото замирает, позволяя прозрачной жидкости стекать на ладонь. — Подожди-ка, — выдыхает он, когда осознание обухом бьёт по голове. — Это масло для… лампад? Изуку закусывает губу, а после, пискнув, прячет лицо в ладонях. — Оно широкопрофильное! — защищается не всерьёз, больше для галочки, ведь пальцы Шото вновь дразнят мошонку, а после скользят ниже, касаясь мягкого входа. — Ты уверен? — настойчиво спрашивает Шото. — Ещё немного, и я точно не смогу сдержаться. Изуку в ответ сильнее раздвигает ноги, подкидывая бёдра. И Шото… Шото сдаётся на милость победителя. Хотел бы он растягивать Изуку часами: слушать приглушённые всхлипы, короткое «медленнее», а после — уже более уверенное и почти что суровое «больше!». Смотреть на дрожащее, впускающее его внутрь тело, откидывать мешающую чёлку с лица и прикусывать покрасневшие соски. Чувствовать власть и подчиняться. Честно, Шото очень хотел бы сделать всё правильно и размеренно, но у Изуку, оказывается, совсем другие планы: после недолгих предварительных ласк он уже сам насаживается на пальцы, стонет от смеси боли и удовольствия, а в глазах такая чернота, что Шото боится лишний раз туда заглядывать. Кажется, только поддайся, позволь зелёному омуту затянуть себя и пропадёшь без вести, словно тебя никогда и не было. Изуку хочет его. Один палец, другой, после — третий. Шото перестаёт считать вдохи и выдохи, прижимается стоящим членом к чужому колену, раз за разом вторгается внутрь жаждущего тела пальцами и изо всех сил старается не обращать внимания на требовательные «быстрее» и «Шото, прошу». Но в итоге всё сводится к одному: Изуку просит — Изуку получает. Шото поддаётся. Член готов взорваться сразу же, когда оказывается внутри жаркого и влажного тела. Изуку изгибается так, что Шото очень хочет вытащить, но кольцо мышц сжимается, заставляя его замереть. — Изуку, — выдыхает он, пытаясь то ли войти ещё глубже, то ли вовсе с позором сбежать. Изуку молчит — закусывает губу, немного морщится, а после — позволяет паре слезинок скатиться по щекам. Шото пытается не паниковать, но получается у него из рук вон плохо. — Больше, чем пальцы, — шепчет Изуку, и Шото успокаивающе гладит его бёдра ладонями, удобнее подхватывает колени — Изуку послушно скрещивает ноги на талии, а затем, всхлипнув, сам насаживается ещё сильнее. — Шото… Изуку тянется к нему ладонью, дотрагивается до стана, а после просьбы начинают сыпаться, словно из рога изобилия. «Пожалуйста, двигайся» — Шото осторожно подаёт бёдра назад, чтобы после вновь толкнуться вперёд, зажмуриваясь. Слишком хорошо. Слишком жарко. Слишком… Темнота плывёт, окутывая их дурманящими объятьями. Минуты теряют счёт. «Быстрее» — он двигается так, будто от этого зависит его жизнь. Иногда практически выходит, заставляя Изуку испуганно заскулить, но после всегда входит по самую мошонку — яйца пошло стукаются о румяные бёдра. «Пожалуйста, пожалуйста» — Изуку и сам не знает, о чём просит, но Шото послушно обхватывает пальцами его влажный от смазки член, находит уздечку, сжимает, дразнит, гладит, а после наконец скользит ладонью по всему стволу, подстраиваясь под ритм бёдер. Если бы не тревога, не страх навредить — он бы кончил, наверное, практически сразу. Залил бы Изуку спермой куда раньше, чем смог бы насладиться трепещущим под ним телом. Но Шото обеспокоен: ловит каждый вздох и каждый стон Изуку, успокаивающе бормочет что-то под нос (больше самому себе, чем кому-либо другому), а поэтому продерживается достаточно, чтобы Изуку кончил первым. Шото размеренно двигает бёдрами, вторит своим же движениям ладонью на чужом члене, ласково целует подставленную шею, и чувствует, как Изуку сначала начинает дрожать, а после — извиваться и дёргаться. Ритм теряется — Шото позорно сбивается и, боясь причинить боль, осторожно выскальзывает из спазмирующего тела. Громко выматеревшись, он хватается за себя рукой, сжимает головку, находит большим пальцем сочащуюся щель, давит и, гулко застонав, тоже кончает. Сперма смешивается на плоском животе, и Изуку устало хмурится. Улыбается.

***

Изуку просит и получает. Через несколько недель Преподобного Шото выгоняют из церковно-приходской школы. Всё проходит тихо и без лишних скандалов — его просто «просят вон», и Шото соглашается. Он лишается статуса священнослужителя и навсегда отрекается от церковной службы. Он относит свои книги в библиотеку, спокойно собирает чемодан, вырывает одну лишь страницу из личных дел учеников и спокойно покидает учебное учреждение. Они встречаются с Изуку следующей ночью.

***

— Мидория! — Изуку отвлекается от сумки и поворачивается к одногруппнице. Девушка улыбается, нетерпеливо переминается с ноги на ногу и, видно, едва-едва сдерживается, чтобы не начать подпрыгивать на месте. — Тебя там… брат ищет! — Брат? — недоуменно спрашивает Изуку, хмурясь. У него ведь… нет брата. — Да, ждёт у ворот! Такой высокий и красивый. С модным окрашиванием, — девушка краснеет, а потом хватает Изуку за локоть и дёргает к себе, быстро шепча на ухо: — Слушай, ты можешь познакомить нас? Ну, скажи, что мы вместе проект делаем! Я принесу еды! Изуку отшатывается, одним движением скидывает оставшиеся книжки и тетрадки в сумку, пару раз трясёт ей, а после широко улыбается: — Прости, Ханна, — он с демонстративным сожалением дёргает плечами. — У меня нет брата, только… парень. Девушка смотрит недоверчиво, хмурится, скрещивает руки на груди и едва ли сдерживается, чтобы по-детски не надуть щёки от недовольства. Изуку спокойно подхватывает сумку, обходит одногруппницу и, уже практически выйдя из аудитории, оборачивается: — Кстати, это его натуральный цвет.

***

Тодороки Шото действительно ждёт его у ворот. В идеально выглаженном костюме, он светло улыбается Изуку и приветственно машет рукой, а после — хватает за талию, притягивает к себе, быстро чмокает в щёку и утыкается губами в висок. Изуку с тихими писками выбирается из объятий. — Да как ты! — пыхтит сердито, поджимая губы. — Да как ты смеешь! Мне же тут еще учиться! Стайка девочек неподалёку громко вздыхает. Изуку морщится, бросая в их сторону особо грозный взгляд. Дуры. — Прости-прости, — Шото примирительно поднимает руки и кивает в сторону машины. — Просто на секундочку захотелось представить, будто мы вместе учимся. Только подумай: поцелуи в коридорах между парами, совместный обед, записочки, объятья в подсобке… Изуку предусмотрительно отходит на шаг в сторону. — Даже не тяни ко мне свои грабли вне дома или… или хотя бы вне машины, — улыбается. — Как на работе? Шото фыркает. — Да нормально, — пожимает плечами. — Бумаги-бумаги-бумаги. Как белка в колесе. Они уже идут к машине, когда Изуку, обдумав услышанное, замирает — осторожно поворачивается к так же остановившемуся Шото, мельком дотрагивается до его плеча, а потом быстро отдёргивает руку — группа студенток продолжает жадно ловить каждое их движение. — Ты не жалеешь, что ушёл? — Изуку говорит серьёзно, вкладывает смысл в каждое звучащее слово. — Из церкви? Тебе же нравилось учить. Наставлять. Шото неверяще качает головой и едва сдерживается, чтобы не закатить глаза — опять за своё, а потом резко хватает Изуку за аккуратно завязанный галстук, подтаскивает ближе к себе и шепчет прямо в ухо: — Жалею только о том, что мы сейчас не дома, и я не могу прижать тебя к стене и хорошенько так… отшлёпать. Горячий шёпот опаляет жаром — Изуку едва сдерживается, чтобы не заскулить. А после… — Эй! — вскрикивает Шото, получая неплохой такой подзатыльник. Изуку, демонстративно спрятав ладони в карманы, шагает вперёд, а после поворачивается: — Поторопитесь, Преподобный. Не заставляйте своего ученика ждать. Шото усмехается. Значит, вот как, да?
Отношение автора к критике
Приветствую критику в любой форме, укажите все недостатки моих работ.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.