«И вот тогда, молю беззвучно, Дай мне исчезнуть в черной мгле, — В раю мне будет очень скучно, А ад я видел на земле.» С. Черный, «Молитва» «Обыкновенно думают, что вор, убийца, шпион, проститутка, признавая свою профессию дурною, должны стыдиться ее. Происходит же совершенно обратное. Люди, судьбою и своими грехами-ошибками поставленные в известное положение, как бы оно ни было неправильно, составляют себе такой взгляд на жизнь вообще, при котором их положение представляется им хорошим и уважительным.» Л. Н. Толстой, «Воскресение»
— Как еще раз, говоришь, эта бодяга называется?.. — Борщ. Гилберт, как-то недоверчиво нахмурив лоб, постучал ложкой по краям глубокой тарелки, размешивая суп. Иван, улыбаясь, стоял возле него и внимательно следил за каждым его движением. — Боржч?.. — переспросил Байльшмидт. — Борщ, — подтвердил Брагинский, снисходительно улыбаясь. — Да я так и говорю! Что ты, как идиот, повторяешь одно и то же?! — Гилберт пригнулся к тарелке и попробовал одну ложку, потом недовольно поморщился. — Жирный какой. — Ты хлеб возьми, — Иван пододвинул к нему нарезанные на доске ломтики. — Мяса много. Сбрендил, что ли, столько класть?.. — Байльшмидт быстро засунул в рот еще одну ложку. — Мы с Людвигом недорого купили. Если его не есть, то ведь испортится, — добродушно отозвался Брагинский. — Морозильная камера не работает. — Сядь за стол. Чё стоишь-то? — Гилберт поднял голову от тарелки и с угрюмоватой нежностью взглянул на Ваню; тот повиновался и, сняв с себя фартук, уселся напротив Байльшмидта. Подперевшись рукой и чуть склонив набок голову, он неотрывно следил из-под полуопущенных ресниц за Гилбертом. — Может, еще посолить? — наконец заботливо спросил Иван. — Не надо, — буркнул Байльшмидт. — Не пялься на меня. Ненавижу, когда на меня пялятся во время еды. Брагинский отвел взгляд, но все равно слышал, как стучит ложка о тарелку, и это для него было почти то же самое, что смотреть на Гилберта самому. Лампочка, болезненно-желтая, как недозрелый плод, освещала кухню резким, сухим светом. За окном лежал непроглядный мрак. Скоро придет восьмичасовой поезд. Иван сидел и, счастливо, тихо улыбаясь, глядел на бурые разводы под потолком. Гилберт, проследив, куда устремлен его задумчивый, затуманенный взор, скептически хмыкнул и подумал: «И чему он только радуется?» Ваня вдруг спохватился и стал ощупывать карманы джинсов. Байльшмидт, который уже успел доесть суп и теперь закуривал, приоткрывая окно, чтобы туда утягивало дым, удивился: — Что случилось? — Я гвоздь нашел. Совсем забыл сказать, — засуетился Иван. — Гвоздь?.. — Гилберт даже забыл затянуться; так и застыл с тлеющей сигаретой между пальцев, непонимающе глядя на Ваню. — Да, нашел на кухне, — Брагинский достал из кармана длинный, с острым концом и крошечной шляпкой гвоздь и показал его Гилберту. — Вот. Байльшмидт критически изучил находку Брагинского. — Нихрена себе. Откуда он, такой огромный, мог отвалиться? — Гил затушил сигарету и заглянул под стол, пошатал его за ножки во все стороны, затем, стукнувшись головой о столешницу и выматерившись по-немецки, вынырнул наружу. — Дай сюда. Иван передал ему гвоздь, но Байльшмидт так и не сумел найти место его предназначения. Гил опять закурил, задумчиво вертя гвоздь в руке. Он был длиною с его указательный палец, очень острый и довольно тяжелый. Брагинский, опять подперев кулаком щеку, пристроился глядеть на Гилберта с таким умиротворенным и радостным видом, словно смотрел, как светит солнце и порхают бабочки по цветочному полю. Байльшмидт чуть не заржал от его созерцательного вида. «Опять чудит», — Гил со скуки постучал острием гвоздя по столешнице и вдруг — хитро глянул на ладонь Ивана, которая мирно покоилась на скатерти. — Дай-ка свою руку, — лицо Байльшмидта оживилось, глаза заблестели недобрым огоньком; он походил на ребенка, который заполучил желанную игрушку. Ваня, резко спущенный на землю из своих чудесных заоблачных далей, несколько осоловело похлопал глазами, но тут же, не раздумывая и ничего не спрашивая, протянул свою руку. Гилберт схватил ее, положил перед собой, ладонью вниз, и стал растопыривать пальцы Ивана. Брагинский, довольно зардевшись, улыбнулся от слабой щекотки. Щекотало от счастья и где-то снизу живота. Однако у Байльшмидта вид был, скорее, кровожадный, чем ласковый. Он взял гвоздь и для пробы, медленно и осторожно, несколько раз стукнул им по столу, между расставленных пальцев Вани. Брагинский не шевельнулся, но кадык его нервно дернулся, и он опасливо покосился на свою белую руку и тонкие, с округлыми крепкими розовыми ногтями пальцы. — Это такая игра, — пояснил Байльшмидт, любопытно следя за изменениями в лице Вани, который чуть-чуть побледнел и сжал губы. — Ты главное — не дергайся. Я еще ни разу не промахивался. А промахнусь — ничего страшного, верно? — Гилберт жестоко усмехнулся, ожидая, что Иван уберет руку со стола или хотя бы запротестует, но тот, бледный и покорный, только кивнул и ласково, умоляюще улыбнулся. Байльшмидт ощутил нечто похожее на укор совести или жалость к Брагинскому, к его растерянному, несчастному виду, но не отказываться же было от своей затеи. Иван мог расценить подобное отступление как слабость, а Гилберт никак этого не желал. Правда, у Брагинского и в мыслях ничего подобного не было. Слабое тепло, разливавшееся по телу, вдруг исчезло, и место его заступило сковывающее, зябкое волнение. Ваня доверял Гилу, но боли Брагинский не любил. А Гилберт часто — в шуточной ли борьбе или так, ненароком, — причинял ему физическую боль. А еще не нравился Ивану задорный, злобный блеск в глазах напротив. Байльшмидт принялся быстро стучать острием гвоздя между пальцев Ивана. Между большим и указательным, между указательным и средним, между средним и безымянным, между безымянным и мизинцем и — в обратную сторону, все наращивая темп. Брагинский оцепенел, но на свою руку взглянуть не решался. Вместе с быстротой возрастала и сила удара гвоздя о столешницу. Иван затаил дыхание, словно это могло чем-то помочь, и вперил испуганный, просящий взор в лицо Гилберта, зажженное азартом и весельем. Ему это, по-видимому, доставляло удовольствие. Потревоженный стуком, Людвиг вышел из своей комнаты и строго окликнул брата: — Ты в восемь часов вечера ремонт затеял? Гилберт ухмыльнулся, поднял глаза на Ивана и поразился, с какой мученической, преданной любовью смотрит на него Брагинский и как красиво преобразилось от озаряющего изнутри душевного света его лицо. В это-то мгновение Гил отвлекся. Острие гвоздя со своей дури, как жало, впилось в палец Вани, пониже ногтя. Брагинский вскрикнул, отдернул руку и вскочил со стула. У Гилберта на секунду придушенно замерло от ужаса сердце. Иван крепко прижимал руку к груди; лицо его исказилось от боли; губы дрожали; глаза бегали в невыразимой тоске. Людвиг вбежал на кухню. — Что случилось?! — воскликнул он и с яростью обернулся к старшему брату — хотел обругать, упрекнуть, но, заметив, что тот сам напуган, растерян и сожалеет о своем поступке — сжалился и ничего не сказал. Потом Гилберт с Иваном стояли в ванной комнате. Рядом, на стиральной машине, находилась раскрытая, наполовину выпотрошенная аптечка. Байльшмидт с виноватым, удрученным выражением лица усмехался и, разглядывая палец Брагинского, пытался ровно налепить на него пластырь. Он осторожно держал его ладонь в своих руках и никак не смел поднять на Ваню взгляда. — Ноготь я тебе подпортил немного, — тихо и опрокинуто сказал Байльшмидт. — Ничего, новый отрастет, — нежно отозвались ему. Гилберт удивленно вскинул голову на его слова. Неужели Иван на него не злится?.. Но тот улыбался — слабо, устало, но с прежней, безграничной любовью. У Байльшмидта отлегло от сердца. Захотелось поцеловать ту руку, что он держал в руках, но какой-то барьер мешал ему, мешал быть ласковым и проявлять свою привязанность. И вместо того, чтобы сказать что-нибудь приятное или утешающее, Гил сердито проворчал: — Ты почему не остановил меня? Знал же, что так может получиться. Брагинский слабо вздохнул, по-детски мягко улыбнулся. — Я не мог тебе отказать. На губах Байльшмидта выдавилась ироническая усмешка. — А если бы я потребовал, чтобы ты под поезд лег, ты что, сделал бы это? Иван пристально, испытующе сверкнул глазами на Гилберта и — смущенно потупился, ничего не ответив. И какое-то чувство — не то обида, не то тоска — припорошило смутным пеплом его взгляд. Ночью, когда Байльшмидт видел уже десятый сон, его разбудила-растревожила возня у него под боком. Гил с трудом разлепил веки. Иван, прижавшись щекой к его плечу, широко распахнутыми, странно мерцающими в лунном сиянии глазами смотрел на Гилберта. На секунду Байльшмидту почудилось, что он плачет. Лицо Ивана матово блестело от влаги в мягком сумраке ночи. — Что с тобой? Опять какая-нибудь хрень с поездами мерещится? — усмехнулся Гилберт сквозь накатывающую дрему. — Мне больно, — жалобно прошептал Иван. Сон с Байльшмидта как рукой сняло. — Палец болит?.. — огорченно прошептал он. — Нет, сердце. Гилберт приподнялся на локтях. Ивана, спавшего теперь всегда на кровати ближе к стене и к окну, умывало серебристое, мягкое течение. Луна светила на черном пустынном небе в полную силу. Чуткая плыла тишина. И сквозь эту тишину Гилберт слышал, какое у Брагинского тяжелое, прерывистое дыхание. Видел его бледное, страдальческое лицо на белой, как снег, подушке. — Что у тебя? Порок сердца, что ли? — Байльшмидт встревоженно склонился над ним. Иван улыбнулся: — Нет же, Гилберт. Не в этом смысле. Не сердце… душа болит. — Тьфу-ты! — Байльшмидт даже разозлился. И из-за этого стоило его будить? Потому что болит какая-то эфемерная душа? — К врачу сходить надо. — Гилберт осклабился. — Врачи это не лечат, — возразил Иван. — Психиатры — лечат. Ваня тихо рассмеялся — снисходительным, примиряющим смехом, и, помолчав немного, произнес: — Я всё думал… — Нашел, чем ночью заниматься. — Я всё думал, Гилберт… — настойчиво продолжал Иван. — Ты сказал сегодня вечером: бросился бы я под поезд, если бы ты этого захотел… Байльшмидт нахмурился. Поверить не хотел, что Брагинский парится из-за этого. — Э, это же всего лишь шутка, — с упреком проговорил он и досадливо потрепал свои волосы. Иван мотнул головой, не поднимая ее с подушки, и, с нежностью смотря на Гилберта, сидящего на постели, произнес: — Для меня это — не шутки. Мне тяжело… Я думал, что, наверное, не смог бы. Но… если бы это спасло тебе жизнь… я, может быть… — Прекрати! Что за бред?! — Байльшмидт раздраженно цыкнул. — С тобой вообще невозможно шутить! — Мне было бы жаль умирать, но… Я долго думал, что мне дороже: ты или жизнь… — тихо говорил Иван. — Замолчи, я тебе говорю! — оскалившись, оборвал его Гилберт. — Я не желаю слушать эту хрень! Но Брагинский тоже сел на кровати и мягко, всем телом припал к Байльшмидту, обнял его за плечи. И, обжигая своим дыханием его кожу где-то возле ключицы, торопливо, стремясь поскорее излить все свои страхи и сомнения, зашептал: — Я никогда не думал, что любить так тяжело. Меня как будто заковали в цепи… Совсем не похоже на то, как это обычно бывает в книгах. Там — любовь — светлое, окрыляющее чувство. А меня точно подбили и крылья подрезали. — Не понимаю, что ты такое говоришь, — смущенно пробормотал Гилберт. — Всё у тебя не по-человечески. Если тебе тяжело, кто ж тебя заставляет?.. — Байльшмидт хотел добавить «любить», но самому дико стало от этого слова; еще страшнее ему делалось от голоса Ивана и от того, что он сбивчиво и нежно бормотал. — Не могу. Разве это возможно контролировать?.. — Руки Брагинского в полутьме нашли руки Байльшмидта; Иван медленно поднял голову. — Наверное, если бы я узнал, что ты разлюбил меня, то поезд стал бы неплохим решением, — он улыбнулся. — Бред! — грубо отрезал Гилберт. — А пока ты меня любишь — умирать не хочется. Что ты, что жизнь — для меня одно и то же. — С чего ты решил, что я тебя?.. Брагинский непонимающе, грустно уставился на Байльшмидта; тот осекся на полуслове, замялся и все-таки притянул Ивана к себе, обнял в ответ. Плечи Вани судорожно вздрогнули под его руками. — Я очень страдаю, что так мало могу дать тебе от себя, — снова горячо заговорил Иван. — Меня это особенно по ночам мучает. Мне кажется, что я недостаточно много отдаю. «Ты отдаешь всё», — хотел было сказать Гилберт, но только крепче прижал его к себе. — И это тоже — как тюрьма, — Ваня ласково улыбнулся. — Впервые вижу человека, у которого «тюрьма» и «любовь» — синонимы. Зубы Гилберта замерцали в полутьме в кривой усмешке. — Но я люблю свою тюрьму и свои цепи, — Иван положил голову Байльшмидту на плечо; его волосы защекотали шею Гила. — А мне кажется, тебя батя мало драл в детстве, — съязвили ему в ответ. — Вот и вышел ты — не мужик, не баба, ни то ни сё. Иван тихо рассмеялся, как будто зазвенел далекий серебряный колокольчик, однако не ответил. Они помолчали; оба ждали, что скажет другой, и ждали еще, когда пройдет поезд. Тогда бы они узнали, который сейчас час. — А я знаю, что с тобой не так, — наконец негромко, но убежденно произнес Гилберт; Брагинский с надеждой воззрился на него. — Ты просто меры ни в чем не знаешь. — Это как?.. — Ваня, видимо, ожидал услышать что-то другое, а потому несколько разочарованно поник головой. Потерянная улыбка застыла на его губах. — У всех людей, знаешь, э… — Гилберт попытался подобрать нужные слова. Он никогда ни с кем настолько откровенно не разговаривал, особенно — на подобные темы. И теперь подходящих слов не находилось. — Мало того, что тебя в принципе мамка в детстве роняла — раз двадцать точно. У тебя еще и границ нет. У всех людей есть черта, за которую они не переступают. Иногда, конечно, переступают, но тогда либо с ума сходят, либо становятся преступниками. — Очень обнадеживающе, — с мягкой насмешкой сказал Брагинский. — Не перебивай, чёрт… Что-то такое умное загнул, а ты всё испортил… — Гилберт нахмурился. — Ну так вот — у тебя этой черты нет. Ты любишь, но как-то извращенно, так это не делается… и если возненавидишь, то, думаю, обязательно захочешь убить… — Нет-нет! — с жаром запротестовал Иван. — Я никогда не убью человека! Как можно такое говорить?! — И если разочаруешься, то наверняка начнешь отрицать всё подряд. — Нет, Гилберт, ты меня совсем не знаешь, — Брагинский ласково, укоризненно прищурился. — Ты бы мог исполнять свою мечту стать певцом у себя на родине или… э, ну как-то иначе, одним словом. А тебе непременно нужно было сбежать из дома, и обязательно расстроить родителей, и обязательно сделать всё — так глупо и так не по-человечески. Брагинский провел по лицу Байльшмидта своими чуть вздрагивающими, холодными пальцами — от виска — до края губ. — Какая еще мечта?.. — Иван завораживающе склонил набок голову. — Нет у меня никакой мечты. Может, была когда-то, но теперь — нет. А я очень рад, что сбежал. Я счастлив! — Он облегченно откинулся обратно на подушки и закрыл лицо руками. Гилберт скептически повел бровью: — Ты чё, опять рыдать собрался? Иван, пряча лицо в ладонях, с замирающим трепетом в голосе, громко прошептал: — Гилберт, поцелуй меня. — Ты же всё время меня отталкиваешь. — А ты только поцелуй. И больше — не надо. — С тобой легко сбрендить можно, — проворчал Гилберт, но всё-таки придвинулся к Ивану и, уперевшись ладонями по обе стороны от его головы, наклонился к нему. — Руки убери. Но Брагинский молчал, притаив дыхание. Тогда Байльшмидт, плюнув на всю свою скованность и зажатость, принялся покрывать невесомыми мягкими поцелуями его пальцы, тыльные стороны его ладоней, его запястья. Брагинский изумленно вздрогнул, отнял от лица руки. В лунном мерцании Гилберт увидел, как потемнело лицо Ивана от густого румянца, как увлажнились его глаза. Байльшмидт медленно, растягивая удовольствие, поцеловал его в полураскрытые губы. — Еще, — самозабвенно прошептал Брагинский, словно просил что-то такое, отчего зависело — жить ему или умереть. Гилберт опять поцеловал Ваню — горячим, тревожащим поцелуем, вливая в него всю свою душу, всю нежность, на которую только был способен, вливая самого себя, без остатка. В полутьме Иван не мог разглядеть его, Гила, лица, не мог заметить, что и сам Байльшмидт смущен. А завтра?.. А завтра всё будет казаться нереальным и невозможным, и они не заговорят об этой откровенности, об этой близости, не вспомнят о ней при свете дня. Поэтому сейчас можно делать всё, что заблагорассудится. — Еще… еще… еще… — просил, замирая в восторге, Брагинский; и на губах его снова и снова алыми маками расцветали сладко-горькие поцелуи Гилберта, который сам закрывал глаза от блаженства, который сам жмурился от чужого, дурманящего тепла. — Еще, Гилберт… Молочно-голубое сияние затопляло их постель, и по временам мерещилось, что они плывут куда-то в лунном, бесшумно влекущем свои серебристые, нежно вспененные волны потоке. И всю ночь — всю ночь длилась эта томная жгучая мука. И оба желали, чтобы поезда опоздали — не считали им время, и тогда они могли бы ни о чем не думать, ни о чем не сожалеть, по крайней мере до рассвета.***
— Гилберт, Гилберт… — Гилберта нет, Ваня, он ушел по делам, но скоро вернется, — Людвиг опять положил ладонь на лоб Брагинского — он был горяч и влажен от пота; а сам Иван тяжко, с сапом дышал и, мечась в бреду, катал голову по горячей подушке. — Гилберт, поцелуй меня, пожалуйста, еще один разочек… Гилберт… Людвиг мучительно покраснел, покусал нижнюю губу. Конечно, он догадывался, в каких отношениях состоят Брагинский и его брат, но… всё-таки было стыдно, неловко, оттого что Ваня в лихорадке, не контролируя себя, ронял признания, звал, умолял о таком. — Я же говорю — нет его, тише, тише… Гилберт скоро придет… — проговорил Людвиг. Иван медленно раскрыл глаза и взглянул на Людвига исстрадавшимся, жгучим, блуждающим взором. Бледные, истончившиеся от затянувшейся болезни руки покоились у него на животе; на лице, еще сохранявшем на себе следы от побоев Гилберта, отразилось неизбывное страдание. Людвиг понял, что Иван не узнает его. — Гилберт, — Брагинский протянул к Байльшмидту-младшему руку, но тут же — бессильно уронил её на одеяло. — Поцелуй меня, пожалуйста. Один раз… — Иван закрыл глаза; по щекам его потекли слезы. — Пожалуйста… Людвиг покраснел еще сильнее, обернулся зачем-то, нахмурился и быстро поцеловал Ивана в запекшиеся, как от крови, горячие губы. Брагинский вздрогнул, судорожно глотнул воздуху, и ему как будто полегчало — так легчает мучимому жаждой человеку, добравшемуся до прохладного чистого источника. Дыхание Вани выровнялось; он замер. Байльшмидт бесшумно поднялся с кровати. У него было такое чувство, что он сделал что-то очень плохое, украл, что ли, или обманул. Неприятно, тошно стало на душе, а на губах до сих пор горел отпечаток чужих губ. Людвиг хмурил высокий белый лоб, бросая смущенные робкие взгляды на больного. Вскоре Брагинский заснул, перестал метаться и бредить — подействовали лекарства. Однако Людвиг не решался отходить от него до тех пор, пока не вернулся старший брат и не сменил его.***
Однажды — это было зимой, когда Иван уже мог подниматься с постели и самостоятельно передвигаться, придерживаясь, правда, за стенки — Гилберт вернулся домой под вечер и, не зажигая света, быстро прошел к постели, на которой лежал Брагинский. Ваня приподнялся и с беспокойством посмотрел на него. Гилберт старательно отворачивал лицо, пришибленно горбил спину. Протягивая Ивану лекарство и градусник, он так и не поднял глаз. Брагинский со свойственной ему чуткостью догадался, что произошло что-то недоброе, подался вперед и, в тот миг, когда Гилберт наклонился, чтобы проверить градусник, Ваня приподнял его лицо за подбородок. Байльшмидт отшатнулся от прикосновения Брагинского и, отвернувшись, что-то злобно пробормотал, разглядывая ртутный столбик. Однако Иван всё равно успел заметить. — Кто тебя так, Гилберт?.. — с ужасом в голосе спросил он. — Не твое дело, — огрызнулся Байльшмидт. — Почему у тебя снова поднялась температура? Ты вставал с кровати? — Гилберт, кто тебя избил? Гил, уже не скрываясь, злобно глянул на Ваню. По лицу Байльшмидта расползались кровоподтеки: особенно крупные — на щеке и возле правого глаза; губа была рассечена. Оттуда до сих пор сочилась по капле кровь, и Гилберту приходилось слизывать её или утирать рукавом, иначе она стекала по подбородку и капала на одежду. — Тебя не касается, — глухо, почти с угрозой прорычал Байльшмидт. — Ты заплатил свои долги? — Иван наморщил лоб, вглядываясь во тьме в лицо Гила. Байльшмидт вздернул плечами; злые, жёсткие складки залегли у его губ и возле глаз — Гилберт словно постарел, подурнел с лица; страшен он показался Ивану в это мгновение, когда вот так вот усмехнулся — мрачно и ожесточенно. — Мы часть потратили на лекарства, часть — на еду. Остальное я Людвигу отдал… Или ты думал, что этих денег хватит хоть на что-нибудь?.. — огрызнулся Байльшмидт. Иван побледнел и потупился. Слова и тон Гилберта черными раскаленными углями прожигали ему душу. Байльшмидт, искоса следивший за Брагинским, приметил, что его начало немного потряхивать. — Я думал… этого хватит… — прошептал Иван, чувствуя, как леденеет, замирает мучительно и отчаянно в нем сердце. Байльшмидт поднялся с кровати, встряхнул градусник. — Много ушло на лекарства?.. — На Ване лица не было, когда он спрашивал об этом. Гилберт, снедаемый изнутри своими темными мыслями, злобой на себя и на мир вокруг и разжигаемый изнутри своим проклятым пристрастием, которое и дома не отпускало его, открыл было рот, чтобы ответить — «много» — ведь это было правдой — однако убитый, измученный вид Ивана состраданием сжал ему сердце, и это чувство пересилило в нем озлобление и собственное горе. — Совсем немного, — процедил сквозь зубы Байльшмидт. — Гилберт, когда тебе нужно выплатить долги? Гил ничего не ответил, вместо этого — нахохлился, как ворон, выдавил из себя едкую усмешку и молча вышел из комнаты, притворив за собой дверь. Да и что он мог ответить?.. Вскоре Ивана пришел проведать Людвиг. И он — Брагинский это явственно ощущал — переменился к Ване. Хотя ходил мрачный и подавленный, однако к Брагинскому относился мягче, ласковее, бережнее, чем раньше, что очень настораживало Ивана. Он боялся, мучился, что Гилберт рассказал брату, откуда у них внезапно появилось столько денег. Всякий раз от этих мыслей стыд волной подкатывал к груди Вани и мешал дышать; красными пятнами шло лицо. Поправляя Брагинскому подушку, Людвиг вдруг странно покачнулся, и глаза его на миг остекленели, утратили осмысленность. Иван охнул, но Байльшмидт-младший уже успел овладеть собой, выпрямился и — виновато улыбнулся. — Голова немного закружилась, — пробормотал он; Людвиг был сильно бледен; а впавшие глаза его затемняли синие тени усталости. — Когда ты в последний раз ел? — печально спросил Брагинский. Людвиг явно пришел в смятение от этого вопроса; на короткое время его даже охватила оторопь. Наконец он потерянно проговорил: — Я нормально питаюсь. Это от учебы… Иван скорбно улыбнулся и опустил глаза. Не верил он Людвигу. И правильно делал, что не верил. Денег в доме почти не осталось. А Брагинскому здоровое и полноценное питание было нужнее. «И это я виноват, — подумал Ваня, когда наконец остался один, — я лежу здесь и не работаю. И ничем не могу помочь Гилберту… А если его убьют за то, что он не заплатил?.. Ведь за это вполне могут убить…» Иван плыл в тяжком, мрачном раздумье и в беспокойстве ёрзал на кровати, затем, разбереженный тревогой, — он сел в постели, нервно стиснул в пальцах край одеяла. «На нормальной работе я никогда не заработаю столько… Господи… Неужели опять придется… делать это?..» Иван отчетливо припомнил всю ту грязь и всё то унижение, которое ему пришлось пережить, чтобы принести в дом хоть какие-нибудь деньги, и беспомощно задрожал, объятый отвращением. Он сразу почувствовал сильную тошноту и лег обратно, боясь пошевелиться, чтобы вязкий ком дурноты, застрявший в горле, не протиснулся наружу. Через некоторое время Иван переломил себя, справился с омерзением и подумал, уже намного спокойнее, отрешеннее, как будто речь шла не о нем: «Если еще один раз… Только чтобы помочь Гилберту. А потом станет лучше, и я найду нормальную работу… В этом нет ничего такого… А что Гилберт злится на меня за это — ведь не может он не понимать, что я для него… Я — не для себя… Он меня любит по-прежнему… Это пройдет, если потерпеть немного — это пройдет… пройдет…» Брагинский утешался этим «пройдет» и, как заклинание, твердил его, сам начиная верить в то, что говорит. Страшно ему было и мерзко, но знал он, что так нужно — для Гилберта, для Людвига. Для них всех. Теплая, но дождливая зима утекла, будто сквозь пальцы. Иван поправился, с трудом, но сумел встать на ноги: братья вы́ходили его, как смогли. И только когда Брагинский впервые, укутавшись в пальто и шарф, вышел на улицу, когда впервые за многие недели вдохнул пьянящий свежий воздух, от которого у него закружилась голова, только тогда он вспомнил, что ему за эту нескончаемую, страшно душную зиму минуло девятнадцать лет. Он покинул дом в одиночестве, тихо, ночью, удостоверившись, что все спят, и побрел по платформе, вдоль железной дороги — туда, где ему казалось, он сможет заработать денег. Брагинский боялся, что теперь это будет не так легко, как в прошлый раз. Перед выходом, натягивая на себя рубашку и штаны, Иван вдруг заметил, как сильно отощал за последние месяцы. С невыразимым ужасом взирал он на свое измученное лицо, на руки с тонкими, почти костлявыми пальцами, а, приподняв рубашку, оглядел свой живот — и ему опять стало дурно. Живот впал до такой степени, что, казалось, присох к спине. И ребра торчали, как у больного анорексией. Но Ивана ужаснуло не то, что он так сильно похудел, а то, что теперь, возможно, он никому не понравится, никто не захочет… его… Брагинский задыхался, но все равно шел, еле волоча ноги, — вдоль железной дороги, пошатываясь и поминутно борясь с головокружением и одышкой. А навстречу ему, из тьмы, распыляя перед собой ослепительно яркий свет фар, мчался поезд.***
Иван сказал Байльшмидтам, что устроился работать в гостинице — на должность портье. Людвиг сначала запротестовал, ведь Брагинский все еще выглядел болезненно и слабо, но Ваня заверил его, что работа непыльная, легкая и что к нему относятся очень хорошо. Людвиг не без возражений, но всё-таки поверил и согласился. Зато Гилберт не поверил, усмехнулся и смерил Ивана мрачным, безнадежным взглядом. «Портье!.. Портье!.. Ага, как же!» — повторял про себя Гил в бессильном, захлебывающемся гневе, однако не остановил Брагинского, не запретил ему уходить на всю ночь работать якобы в гостинице. И от этого возненавидел и себя, и Ваню еще больше. Презирал себя, однако поделать ничего не мог. Ему необходимы были эти деньги, как воздух, как солнечный свет. Нужны они были и Людвигу. Иван стал приносить в дом много денег. Опасения, что он никому не придется по душе, оказались напрасными. В то время он еще плохо знал людей и их извращенные натуры. Людвиг негодующе хмурился, но и Гилберт, и Иван были убеждены, что он ни о чем не догадывается. Если и мелькали у младшего сомнения, что Брагинский лжёт или чего-то недоговаривает, то распознать истинное лицо этой лжи у Людвига не хватило бы ни жизненного опыта, ни воображения. Брагинский приносил деньги раз в месяц, выдавая это за зарплату. Но часто в течение месяца, когда Гилберту или Людвигу необходимо было что-то купить или за что-то заплатить, у него всегда вдруг — совершенно неожиданно — обнаруживались заначки про черный день, которые он как будто бы отложил с прошлой зарплаты. Иван научился врать — виртуозно и гладко — не отличишь выдумки от правды — подмечал про себя Гилберт. Ведь сам Байльшмидт-старший знал, откуда он их берет. Если у Людвига имелось оправдание, то у Гилберта — нет. И всё-таки он брал деньги от Ивана, и тот отдавал всё, что заработал — большую часть — Гилу, остальное — Людвигу на учебу и еду — и никогда ничего не утаивал для себя самого. Гилберт прекрасно понимал, что эти деньги Ваниными же слезами и кровью пропитаны, что он их страданием и унижением приобрел. Думал, что после следующей получки запретит ему ходить туда, однако каждый раз находил тысячу отговорок, что необходимо потерпеть еще немного, что потом — он своей любовью к Ивану всё с лихвой окупит, что потом, когда-нибудь, — он сделает всё, чтобы Ваня жил хорошо и счастливо, только теперь — нужно потерпеть, совсем чуть-чуть. А дальше — будет лучше. Брагинский за это время успел перетерпеть немало разочарований и огорчений. Сначала стыдно очень было — подходить к мужчинам — женщин Ваня отчего-то обходил стороной — предлагать себя и улыбаться — виновато, приниженно и распутно, соблазняя их. Сначала тяжко было Ивану, но вскоре — ничего — привык. Только за здоровье своё боялся. Не за своё даже, а как бы не притащить в дом какой-нибудь дряни и не заразить братьев Байльшмидтов. Ваня, конечно, требовал, чтобы его клиенты предохранялись, но какой там!.. Часто Ивана за возмущения били по лицу, по губам, чтобы замолчал. Еще чаще, воспользовавшись им, ничего не платили. Это-то и убивало Брагинского больше всего. Ведь противопоставить ему было нечего. Преодолеть физическую слабость, развившуюся у него от болезней, недосыпов, стресса и недоедания, Иван не мог. И хотя приближалась его двадцатая зима, развиться в крепкого мужчину не представлялось возможным. А может, он останется таким слабым и тщедушным до конца своих дней?.. Еще Брагинский опасался, что рано или поздно наткнется на людей, которые патронируют местных проституток — к тому моменту Иван успел повстречать их немало, особенно, когда они отправлялись на вечерние «обходы». Однако пока Ваню, вроде, проносило; никто не сообщал о нем, никто его не трогал, ему позволяли работать. А спустя некоторое время у него даже появились постоянные «клиенты». Наладилось, одним словом, дело. И Ваня научился кое-какой простой вещи. Её преподала ему одна проститутка, выходило — Брагинский мысленно усмехался — его коллега, добрая, с длинными, черными волосами и с открытым, чистым личиком девушка. Джоанна Виллар. Она говорила ему: — Смотри: когда тот, кто тебя имеет, кроме как отвращения, ничего больше не вызывает, постарайся выбрать на стене или на потолке какую-нибудь точку. И не своди с нее глаз. Если воображение хорошее — представь вместо того человека — другого. Кого-нибудь поприятнее, посимпатичнее. А сам не своди глаз с точки. И лучше беспрерывно повторяй про себя какое-нибудь слово. Хорошее слово. От этого скоро начинаешь терять ощущение своего тела, абстрагироваться. И всё уже кажется не таким страшным — это почти как ритуал. И самое главное — не воспринимай всё всерьез, — Джоанна была очень красивая, с живым, подвижным ртом и большими, густо обрамленными черными ресницами глазами. — Штука в том, что проституция — такая же работа, как и всякая другая. Консультанты раздают в холеных улыбках душу, писатели и музыканты — отдают ее в песнях и словах, а мы?.. Ну мы отдаем ее по крупицам в своем теле. Не вижу в этом ничего предосудительного. Все люди в этом мире тратят себя, торгуют собой. И то, что нас осуждают… — Джоанна только в сердцах махала на этой рукой. — Вздор!.. Не отживший, как и многие другие, еще пред-рас-су-док! И ты… не думай об этом. Просто — де-лай. Брагинский делал. И делал, как она посоветовала. Ему взаправду становилось легче. Немного и не на совсем, но все-таки — легче.***
Однажды Иван, околачивавшийся возле какого-то злачного заведения и высматривавший, кого бы «подцепить», заметил быстро идущего навстречу ему человека. Стояла ночь. Слабо, тревожно светили придорожные фонари. От вечерней прохлады Иван зябко ёжился, ведь под легким пальто на нем почти ничего не было — только черные шорты и тонкая рубашка, для того чтобы быстро и легко раздеться: не возиться с одеждой, значит, иметь возможность принять больше людей в один день. Человек стремительно приближался. Фигура его показалась Ивану смутно знакомой. Брагинский хотел было уже подойти к нему, предложить услуги, но что-то удержало его, а когда человек этот вышел под свет уличного фонаря — белоснежная голова его озарилась и ясно обозначилась на грязно-сером фоне домов и неба. Это был Гилберт. Брагинский быстро спрятался за угол здания, дрожа от страха и волнения. Сердце его колотилось, как умирающая птица. Что если Гилберт его заметил?.. Конечно, Ваня знал, что Байльшмидт-старший не верит в счастливую сказку про портье в чистой, уютной гостинице, которую Иван ловко плел Людвигу, но то, что Гилберт мог увидеть его за «делом», приводило Брагинского в ужас. Подобного унижения он не переживет. Гилберт как-то воровато оглянулся по сторонам и вошел в заведение. «Что это за место?» — хмурясь, попытался припомнить Ваня. И вдруг — как грянувшая над головой молния, поразила его страшная догадка. («Нет! Нет! Нет! Это не может быть правдой! Это неправда! Я не верю!») Брагинский спешно вошел следом, спустился по темной, заплеванной лестнице вниз, открыл дверь и — застыл, оледенев от ужаса, услышав оголтелое, надрывное «тук-тук-тук-тук» шарика о перегородки черно-красного барабана. («Боже! Нет! Нет!») У Ивана подкосились ноги от воспоминаний, а пуще того — от осознания, куда именно уходят деньги, которые он с таким трудом и мучением раздабывает. Среди небольшой кучки людей, за столом, обитым зеленым сукном, сидел Гилберт. Взгляд его потемневших глаз неотрывно следил за вращающейся рулеткой. Белые пальцы в шрамах судорожно впились в волосы; он оперся локтями о стол, нетерпеливо подался корпусом вперед, точно вся жизнь его заключилась в безумном танце и вихре черного и красного. Черный-красный-черный-красный… Иван обессиленно, почувствовав страшную, непреодолимую ломоту и усталость в теле, опустился на стул, стоявший в углу, у столика. Расстегнутое пальто не прикрывало его белых ухоженных ног, однако Иван не замечал бросаемых на него взглядов. Он был слишком поражен. Не мог вынести удара. Сердце его — он это явственно ощущал — обливалось кровью — пульсирующим, обжигающим потоком боли. Завороженный рулеткой, Гилберт не замечал ничего вокруг; он не видел, с каким неподвижным ужасом и отчаянием смотрит на него из своего угла Ваня. «Гилберт, милый… Гилберт, — мысленно, в безнадеге, душившей его слезами, обращался Брагинский к Байльшмидту, — что ты делаешь?.. Ты ведь обещал… Что ты тут делаешь?.. Гилберт, уйдем отсюда!.. Мне тяжело, Гилберт… Я не вынесу этого. Я думал, что спасал тебя, а ты… Я сойду с ума… Пойдем домой… Вот сейчас ты встанешь, заберешь деньги, которые у тебя еще остались, и пойдешь домой. Потому что ты больше не играешь. Ты случайно зашел сюда. Расслабиться, отдохнуть… Ты неспециально… Гилберт, пойдем домой! Гилберт!» На плечо Ивана легла чья-то тяжелая рука. Брагинский устало обернулся, холодным, остекленевшим от горя взглядом оглядел мужчину, стоящего позади него. Затем — поднялся, покачиваясь, и покорно пошел, куда его повели. Перед глазами у него стояла темная пелена, жалобно пульсировало от возмущения и горя сердце. Он ничего больше не понимал в этой жизни и чувствовал, что она обрушилась на него со всей своею тяжестью, и хуже уже быть просто не может.***
Гилберт не верил своим глазам. Он стоял в коридоре и смотрел в открытую дверь, ведущую в ванную комнату. Там — какой-то незнакомый мужчина грубо, сзади имел Ивана. Брагинский опирался руками о стиральную машину и, едва удерживаясь на ногах от напора, низко клонил голову. Лицо его раскраснелось; кудри, смоченные потом, закрывали наморщенный от боли лоб; в широко раскрытых, неподвижных глазах застыли слезы унижения и стыда. Он до крови кусал губы, судорожно цепляясь за свою опору, выгибался, но упрямо не издавал ни звука. Белые худые ноги его, с приспущенными до колен штанами, мелко дрожали. Гилберт видел и слышал, как монотонно ударяется золотой крестик, выбившийся из-под ворота Ивана, о край стиральной машины, в такт толчкам и движениям незнакомца. И этот безобразный, уродливый контраст — лицо Брагинского — чистое, юное и красивое — крест с распятием на его шее, и то, чем он зарабатывал на жизнь, — этот контраст поразил Гилберта до того, что он даже не сумел возмутиться, прошел по коридору в кухню, сел на стул, машинально закурил и так же машинально затянулся. Иван, конечно, видел, что Гилберт вернулся. Когда хлопнула входная дверь, сообщая об уходе чужого человека, Брагинский тоже появился на кухне. Он старался пригладить волосы и оправить на себе одежду, однако по нему всё равно было заметно, что он в ванной не белье стирал и не полы драил. — Гилберт, извини, что так вышло. Я сейчас всё объясню… — испуганно и пристыженно залепетал Иван. — Какого хера ты тащишь всякую шваль в дом, где живет мой брат?.. — дрожащими губами выдавил из себя Гилберт. Отвращение, жалость и сознание собственной вины осаждали его душу, теснили ему грудь. Он не в силах был поднять глаза и взглянуть на Ивана. — Он отказался делать это на улице. Я… А к нему домой нельзя было… Гилберт… Извини… Он мне много заплатил. Смотри, я отдам тебе… хочешь?.. — Голос Брагинского сорвался на шепот; он силился унять прыгающие губы. Иван достал пачку денег и протянул их Гилберту. Но тот, одурев от горя и ужаса, ударил с размаху по его руке, и деньги разлетелись по полу. Брагинский побледнел и медленно опустился на колени, подбирая купюры. — Встань! — с хриплым придыханием простонал Гилберт, словно ему причиняли невыносимую физическую боль. — Поднимись!.. Не унижайся!.. Ради бога! Встань! — Тогда помоги мне собрать, — убито проговорил Иван. Гилберт, не отрываясь, смотрел на золотой крестик, висевший у Вани на груди. И под его рубашкой Байльшмидт угадывал смутные очертания амулета, который когда-то собственными руками снял с Мадонны и подарил ему. Гилберт ощутил, как к горлу неминуемо подступает истерика. Иван поднял на него голову и понимающе, сострадательно прищурил глаза. Оставив деньги, он сел между ног Гилберта и положил руки на его колени. Байльшмидт почувствовал, как чужие, дрожащие пальцы пытаются расстегнуть молнию на его, Гила, джинсах. — Ч-что ты делаешь?.. — проговорил Байльшмидт упавшим, осипшим голосом. — Я думал, — Иван смешался, заметив ужас, плескавшийся в глазах Гилберта, — что тебе нужно расслабиться. Знаешь… Так обычно расслабляются… — Брагинский потерянно, жалко улыбнулся и попытался продолжить, однако Байльшмидт вскочил со стула и оттолкнул Ивана. — Нет!.. — Гилберт не мог справиться с внутренней дрожью. — Не приводи сюда больше никого!.. Не ходи туда!.. Черт! Господи!.. Что ты делаешь?! Брагинский робко, потухшими, влажными глазами взирал на него снизу, сидя на полу среди разбросанных бледно-зеленых банкнот. — Поднимись!.. — Гилберт почти плакал. — Зачем ты это делаешь?! Зачем ты унижаешься?! На кого ты похож?! Ты себя в зеркале видел?! Иван коснулся концами пальцев ноги Гилберта, но Байльшмидт опять толкнул его, в страхе обошел, как прокаженного, и уже на пороге придушенно простонал: — Не трогай меня! Не трогай!.. — И ушел, захлопнув за собой дверь. Брагинский, сглатывая слезы и сгибаясь под бременем обиды, продолжил собирать разбросанные деньги. И вдруг — Иван поймал себя на том, что механически пересчитывает их по какой-то уродливой, глубоко укоренившейся в нем привычке, сопоставляя сумму денег и количественную меру отвращения, которое он испытал, и неосознанно обдумывая, сколько еще сможет получить от того человека. Через два часа вернулся Людвиг. Всё то время, пока его не было, Гилберт сидел, запершись в комнате младшего брата, а затем, когда тот принялся за уроки, вернулся в свою. Иван приткнулся на постели, в уголке, с заплаканным, несчастным лицом. В руках он держал раскрытую книгу. Настольная лампа, пристроенная тут же на кровати, почти не давала никакого света. Гилберт, не раздеваясь, улегся на матрас, на пол. Они не разговаривали. Стояла гнетущая тишина. Байльшмидт, терзаемый угрызениями совести и тоской, решился нарушить молчание первым: — Что ты читаешь? Иван как-то отупело поморгал и поглядел на Гилберта. — Я спрашиваю: что ты читаешь? — нетерпеливо переспросил Байльшмидт. Брагинский устало покачал головой, сомкнул веки, не выпуская книги из рук. — Прочти мне вслух, — угрюмо попросил Гилберт. Ваня приоткрыл глаза и недоверчиво осмотрел лежащего на полу Байльшмидта, затем — поднес к глазам книгу; и в тоскливой ночной тишине полился его нежный, изможденный голос: — «Итак, будьте милосерды, как и Отец ваш милосерд. Не судите, и не будете судимы; не осуждайте, и не будете осуждены; прощайте, и прощены будете…» Гилберт приподнялся на локтях и, нахмурив лоб, испытующе вглядывался в лицо Ивана, склоненное над испещренными мелким черным шрифтом страницами. Раздался гудок приближающегося поезда. — «Давайте, и дастся вам: мерою доброю, утрясенною, нагнетенною и переполненною отсыплют вам в лоно ваше; ибо, какою мерою мерите, такою же отмерится и вам.» Резкое белое сияние врезалось в окно, заполнило его, как чашу, до краев; свет потоком хлынул в спину Ивану, озарил его голову, плечи и отупелое от страдания лицо; гул поезда заглушил его слова. Брагинский замолчал. Та-та-татаах… — «Сказал также им притчу: может ли слепой водить слепого? не оба ли упадут в яму?»* — Довольно, — мрачно прервал Ивана Байльшмидт. — Гилберт, ты больше не играешь?.. Гилберт вздрогнул и поначалу растерялся, застигнутый врасплох этим вопросом. Из глаз Брагинского за ним пристально наблюдал чужак. — Нет, не играю, — злобно отозвался Байльшмидт. — И заплатил все свои долги?.. — Да, заплатил, — нервно сглотнув, ответил Гилберт. — Ты врёшь, — Иван обреченно, жалко рассмеялся. — Я видел, как ты играл. Недавно. Зачем ты?.. Ходишь туда?.. Байльшмидт оторопел и сильно побледнел, сжимая зубы и кулаки. — Это не твое дело… — попытался защититься он, однако Иван перебил его. — Гилберт, я только хочу, чтобы у тебя не было проблем. Неужели так трудно не играть?.. Для меня. Я так мало прошу. — Мало? — Гилберт ненавидяще усмехнулся. — Это, по-твоему, мало?! — Я расскажу Людвигу, — коротко и твердо отрезал Иван. — Пусть он привяжет тебя к стулу, лишь бы ты не ходил туда. Байльшмидт весь встрепенулся, мгновенно зажегся раздражением и гневом: — Тогда я расскажу ему, что ты — хастлер. Иван тоже весь гордо подобрался, приподнял подбородок. — Рассказывай. Я этого не стыжусь. — Вот как! — Гилберт надменно расхохотался. — Я… я содержу вас обоих… он поймет меня… а ты… — Иван вспыхнул от обиды. — А я буду делать то, что захочу, понял?! — прорычал Гилберт и вскочил с матраса. — Я не стану давать тебе денег, — твердо произнес Брагинский. — Превосходно! Мне и не надо от тебя ничего! Мне ничего от тебя не надо! — Байльшмидт сгреб с матраса свою подушку и одеяло. Ваня расстроенно посмотрел на него. Взгляд Брагинского просто вопил, умолял о пощаде, о передышке от беспрерывных огорчений и немилости, но Гилберт не внял этому немому крику. — Куда ты? — спросил Брагинский. — К Людвигу. Который всегда поймет тебя и оценит твои старания, — хлёстко и жестоко бросил в ответ Гилберт. Губы у Брагинского задрожали. Лицо исказилось от обиды. — Зачем ты так со мной?.. — прошептал он. Однако Байльшмидт уже ушел, не обернувшись и не взглянув на Ивана. Они так и не поговорили по-человечески, хотя оба остро нуждались в этом.***
Когда Ваня приходил под утро домой, Гилберт курил, сидя на кухне, на том месте, с которого можно было свободно обозревать входную дверь. Брагинский, встретившись с его угрюмым, злым взглядом, пристыженно опускал голову, краснел и сразу же запирался в ванной, чтобы смыть с себя всю ту грязь, в которой он извозился за ночь. А ночью, когда Байльшмидт засыпал на своем матрасе, Брагинский, перед тем как уйти на работу, опускался рядом с ним на пол, прикладывал голову возле его головы и, долго, тихо и безутешно плача, глядел на его лицо, на его закрытые бледные веки и шрамы около уголков его губ. — Гилберт, — шептал Брагинский, и, если оказывалось, что рука Гилберта лежала около его лица, Иван слабо прижимался к ней щекой, рискуя разбудить Байльшмидта и всякий раз замирая от страха. И всё плакал, умоляюще повторяя: «Гилберт, Гилберт…»***
Осенью Иван снова слег в постель. В этот раз болел он легче, только томил его несильный жар, да слабость мешала подняться и выйти на улицу. В тот раз и Людвиг, и Гилберт оставили его одного на весь день. Он не обижался на них, а на себя — да. Какой прок от него больного, когда он не может работать? «Поскорее бы выздороветь», — расстраивался Иван, ворочаясь в постели. Иногда он задремывал, чутко забывался, но вскоре опять принимался думать — о Гиле, о Людвиге, о своей семье… Под вечер, когда за окном уже совсем стемнело, он вдруг проснулся в тревоге и безотчетном страхе и не сразу понял причину, которая его разбудила. На лестничной площадке кто-то кричал; смеялись и гоготали там дико и отрывисто какие-то люди; слышались удары, и снова — смех. У входной двери зазвенели ключи, раздались щелчки в замке. Иван приподнялся на кровати, и холодная испарина покрыла тело, жутко заледенела кровь в жилах. Кто это?.. В тесный коридор ввалились люди — пьяные и галдящие. Чудилось, что они кого-то волокут по полу. Брагинский затаил дыхание, медленно, дрожа, накрылся с головой одеялом и отвернулся к стене — в какой-то бессмысленной, инстинктивной попытке остаться незамеченным. — Ну и притон! — раздался чужой Ивану, грубый, хриплый голос. Кто-то прошел на кухню, бесцеремонно открыл холодильник и стал шарить в нем. — Даже пожрать нечего! — откликнулся другой голос. Раздался гулкий звук удара, сдавленное болезненное мычание, хохот. — Эй, Гилберт! Только не говори, что у тебя и дома нет ничего ценного! «Гилберт!» — Иван похолодел, стараясь заставить себя подняться, однако тело не повиновалось; страх сковал его намертво. — Нет! Туда нельзя! — закричал кто-то, и Брагинский узнал голос Байльшмидта. Однако дверь в его, Ивана, комнату щелкнула, послышались шаги. Вошли трое или двое. Брагинский не дышал. Он весь сжался от страха, чувствуя собственное бешеное сердцебиение, болезненно отдающееся в висках. — А это еще кто такой?.. Ваня ощутил, как с него стаскивают тонкое одеяло. Он сделал попытку утянуть его обратно на себя, но незваный гость оказался сильнее. Когда Брагинского обнаружили, раздался очередной довольный и восторженный залп хохота. — Ребят, идите сюда! Тут кое-что есть! Гордон, бросай жратву! Я нашел подстилку Байльшмидта! Иван сел на кровати. В комнате, тесня друг друга, стояли трое незнакомых мужчин. В дверях — еще один, удерживающий за плечи Гилберта. У Байльшмидта заплыло багрово-черным половина лица, из носа, изо рта шла кровь. Он в немом, бессильном ужасе глядел на Ивана. — Это тот русский, с которым Гилберт живет? — спросил кто-то из трех. — Я рассчитывал увидеть огромного бородатого мужика! — Мужчина, которого, по-видимому звали Гордоном и который держал Гилберта, расхохотался. — Эй, красотка, — один из незнакомцев присел рядом с Иваном на кровати. Брагинский был обнажен по пояс. Его молочно-белое, блестящее от влаги жара тело невольно завораживало. Кожа на ребрах натянулась и казалась почти прозрачной, шелковистой. И странно выделялись на этой белой коже бледно-розовые соски́ и крошечные россыпи родинок; невинно прижимались к шее и лбу смоченные потом завитки волос. — Знаешь его? — Мужчина указал на Байльшмидта; последний едва удерживался на ногах. Иван нерешительно кивнул. Тон у незнакомца почему-то был ласковый, совсем не злой. У Брагинского закралась смутная, тревожная надежда, что они, быть может, отпустят Гилберта. Ваня боялся смотреть на то, что эти люди сотворили с Байльшмидтом, как страшно и жестоко они его изуродовали. Это было выше сил Брагинского. К горлу подступало отчаяние, подтачивал дух бессильный ужас. — Он нам изрядно задолжал, — продолжал мужчина, сверкая черными глазами. — А платить ему нечем. — Он оглядел своих товарищей со злой ухмылкой, и те поняли его, закивали в ответ. — Не хочешь помочь своему другу? Иван закивал головой. — Пожалуйста, только отпустите его. Я вам сам заплачу. Сейчас у меня денег нет, но я… — начал было Брагинский, однако незнакомцы разразились злобным смехом. Тот, которого звали Гордоном, толкнул Гилберта; Байльшмидт не успел защититься руками, и его ударили по лицу, под челюсть. Гил медленно сполз на пол, прислонившись к косяку двери. — Смотри, как мы сейчас отделаем твою подружку! Смотри, я тебе говорю! — Гордон, оскалив кривые, желтые зубы, поднял голову Гилберта за волосы, заставляя его глядеть на Ивана. Байльшмидт застонал от боли. — Не надо! Не бейте его! Я же сказал, что заплачу! — зарыдал Брагинский. — Заплатишь-заплатишь, — издевательски успокоительно проговорил тот, что сидел возле Ивана. И кто-то припечатал: — Натурой! Брагинского вдруг схватили две пары рук. Одна пара — прижала руки Ивана к изголовью кровати, другая — принялась стягивать с него штаны с нижним бельем. Ваня закричал, хотел сопротивляться, однако третья пара рук — стиснула его рот, несколько раз, не сдерживаясь, ахнула по голове и по лицу. Гилберт не мог подняться, не мог даже заплакать, только бессильно глядел, тупо раскрыв заплывшие кровью глаза, на упруго выгнувшееся от боли тело Брагинского, на его запрокинутую голову и на его лихорадочно скрюченные пальцы рук. По ключице и бледному плечу Вани змеилась тонкая золотая цепочка с распятием; и вздрагивала грудь, на которой покоился металлический языческий амулет, как будто это из-за его тяжести Брагинский не мог продохнуть, не мог перестать судорожно рыдать и стенать. А потом сквозь всхлипывания Вани Гилберт различил умоляющие слова: — Только не при нем! Только не здесь!.. В другой комнате, пожалуйста! Только не здесь! Я не хочу! Хватит!.. Байльшмидт попытался шевельнуться, однако его тут же пнули ногой по груди, и он захлебнулся кровью, теряя сознание. Гилберт уже не видел, как по очереди подходили незнакомцы к Ивану, как брали его, без сопротивления, без мольбы прекратить, брали бесчувственное, отрешенное тело. Глаза Брагинского уставились в одну точку, руки так и остались заведенными за голову, хотя никто их уже не держал. Простыни под его поясницей и бедрами быстро стали мокрыми и липкими. Иногда Ивана переворачивали, приподнимали и заставляли что-то делать, но он уже плохо сознавал — где он, кто такие эти люди и чего они от него хотят. Он только видел, что руки и лица, протянутые к нему, сменяются в бесконечном, жутком, омерзительном хороводе. И временами ему чудилось, что людей, насиловавших его, не четверо, а сотня. Хотя… какая теперь разница?.. Иван даже не понял, когда они ушли, пресытившись его телом. Гилберт, тяжко оперевшись спиной о дверь, избитый до полусмерти, оставался неподвижен. Он был без сознания. Брагинский с трудом, превозмогая боль, сполз с кровати и приблизился к нему. На секунду Ивану показалось, что Гилберт не дышит. Брагинский припал к Байльшмидту и громко, отчаянно закричал, давая волю накопившемуся в груди страданию. И, вторя хозяину, диким надрывным криком кричало его сердце, отдаваясь оглушительной канонадой в ушах. Сердце обрывалось, падало, снова карабкалось, и снова — с грохотом и болью падало. Иван кричал долго, без слез, до хрипоты, до полного изнеможения, пока не пропал наконец голос и пока не оттащил его от Гилберта возвратившийся Людвиг.***
Байльшмидт оправлялся от избиения долго и тяжело. У него оказались сломаны несколько ребер и пальцев на руках, не считая общего плачевного состояния. После того как Гилберт пришел в себя, он почти ни с кем не разговаривал, лежал на подложенных ему под голову и плечи подушках, отвернувшись к стене. Иногда Иван, зашедший его проведать, замечал, как он украдкой подносит руку ко рту, и выталкивает языком на ладонь выбитый или сломанный зуб, и беспокойно, ожесточенно всхлипывает вправленным братом носом. Заботу о старшем Людвиг принял на себя. Он же, чуть ли не угрожая, запретил Брагинскому подходить к Гилберту и настоял на том, чтобы Иван спал на кровати, в его, Людвига, комнате. Разумеется, Байльшмидт-младший, вернувшись в тот ужасный день домой, сразу понял, что произошло. Догадался совершенно верно, даже без особого воображения и жизненного опыта, что сделали с Иваном и кто, собственно, в этом виноват. Он-то надеялся, что старший покончил со своим пагубным пристрастием, отдал все деньги, которые проиграл, — ведь Брагинский зарабатывал достаточно. Однако он ошибся. И хуже всего было то, что из-за Гилберта пострадал Ваня, который так его любил. Людвиг разрывался между провинившимся, но находящемся в ужасном состоянии братом и Иваном, пребывающем в не менее отвратительном положении. Первый взрыв истерики сменился у Брагинского полной апатией и безволием. Людвиг обмыл его в ванной, обработал раны и отнес к себе. Ухаживая за братом, он беспрерывно заходил к Ивану. Свою учебу Байльшмидт забросил и в академию не ходил — не до того ему было. Брагинский не двигался, отказывался есть, пил только под нажимом Людвига, и последний уже отчаялся привести его в чувства. Походило, что Ваня лишился рассудка. Однако спустя три или четыре дня, услышав донесшийся из соседней комнаты слабый стон Гилберта, Иван вдруг встрепенулся. Людвиг в этот момент находился с ним и очень обрадовался. Первое, что спросил Брагинский, было: насколько плохо Гилберту? Второе: как долго не ходит на занятия Людвиг? И последнее: есть ли в доме деньги? Иван спрашивал, но глаза у него были отсутствующие, распахнутые настежь, словно от удивления, и от этого в его зрачки проникало много света и в них, даже с большого расстояния, можно было различить отражения окружающих предметов. Как в двух маленьких зеркалах. Это напугало Людвига сильнее апатичного состояния. Он переживал, что если пустит Ваню к Гилберту, то Брагинский не выдержит, вспомнив всё, что с ним сделали, окончательно помешается, однако Иван остался спокоен, когда впервые предстал перед Гилбертом. Тот лежал на постели уже в сознании. Они долго, странно глядели друг на друга, однако при Людвиге не обмолвились ни словом. А Людвиг старался не оставлять их наедине. Вскоре Иван, почувствовав себя лучше, сообщил, что должен вернуться на работу. Деньги вышли уже давно. Людвиг занимал у приятелей, но ведь долги нужно же когда-нибудь отдавать. К тому же Брагинский видел, что для гордого, педантичного Байльшмидта-младшего невозможность возвратить взятое взаймы — тяжелая ноша, удар по самолюбию. Людвиг, правда, не знал: хорошо ли он поступил, отпустив Ивана работать. Были опасения, что на него опять могут напасть из-за Гилберта. Но Брагинский всё равно не позволил бы себя остановить. И странно, что Людвиг этого не понимал. К весне Гилберт всё-таки поднялся с постели. Всё время восстановления он избегал смотреть на Ивана, не то что — говорить. Так, обронил пару вопросов о том, как тот себя чувствует, и только поразился чуть ли не величественному спокойствию Брагинского, когда тот хладнокровно отозвался: — Ничего. Жить можно. Перемена в Иване произошла, но до сих пор оставалось неясным, в чем именно она заключается. С Людвигом он был по-прежнему ласков и дружелюбен. Гилберта не то боялся, не то опасался своим видом попрекнуть его прошлым, и потому сторонился его, хотя Людвиг видел, что Ваня продолжает любить Гилберта, если не так же, как раньше, то еще сильнее. Только характер этой любви как будто немного изменился. Да и в лице и повадке Брагинского прояснила странная, не свойственная ему прежде осанка и осознанность, словно он только сейчас начинал заново изучать и постигать жизнь. Не стало в нём больше милой ребячливости, которая сквозила раньше во всех его словах и жестах. Переменился он крепко. Однако нежности в нем всё-таки не убавилось.***
Весна в этом году стояла понурая и ненастная. Часто шли ливни, штормило. Выбивать из Гилберта долги больше не приходили — если не считать нескольких случаев, когда под дверью кто-то топтался, беспрерывно стуча и названивая. Однако те люди каждый раз уходили, оставляли их в покое. Людвиг с Иваном покидали квартиру, не натыкаясь на посторонних в подъезде. Только Гилберт не выходил на улицу. Может, боялся, может, просто не хотел или был еще не в силах. Так продолжалось до одного апрельского бессолнечного и безулыбчивого дня. Людвиг был в академии. Иван оставался с Гилбертом, сидел в комнате младшего Байльшмидта и читал, когда вдруг услышал шорох и возню в коридоре. Брагинский тут же подхватился на ноги и вылетел из комнаты. — Гилберт, ты куда? — спросил он с тревогой в голосе. Байльшмидт застегивал куртку, низко опустив голову. — Это мое дело. Отстань от меня, — глухо, как из-под земли, проговорил сквозь зубы Гилберт. — Я спрашиваю: куда ты собрался? Байльшмидт на секунду даже замер. Он никогда не слышал, чтобы Иван разговаривал таким тоном — твердым, настойчивым и беспощадным. Гилберт не ответил и взялся за дверную ручку. Но Брагинский его упредил. Он заслонил собой дверь и расставил руки. — Я тебя не пущу, — Иван грозно сверкнул глазами, и по лицу его поползла смертельная бледность. — Отойди, — тихо прорычал Байльшмидт, не зная, как подступиться к Ване; после той катастрофы он почему-то панически боялся прикоснуться к Брагинскому; и теперь ему стало страшно, и внутри всё похолодело. Однако Иван остался непреклонен. — Я пойду с тобой. Дай мне одеться, — настаивал он. — Я иду один. Пошел прочь с дороги, — Гилберт оскалил зубы; в нем поднялась волна ужаса и прошлого отчаяния, а еще гнева — на себя, а в особенности — на Ваню, который и после всего случившегося продолжал, как преданная побитая собака, таскаться всюду за хозяином. — Я всё равно не пущу тебя одного! Либо — со мной, либо ты остаешься, пока не придет Людвиг! — звонко воскликнул Иван. Гилберт схватил его за руку и снова поразился: Брагинский успел еще подрасти и расправиться в плечах, и, несмотря на то что в нем коренилось былое слабосилие, он стал крепче и плотнее в теле. Сколько там ему теперь лет?.. Гилберт силился припомнить. Двадцать?.. Или уже двадцать один? Брагинский оттолкнул Байльшмидта от двери; и тот разом вспыхнул от гнева, со всей дури рванул Ивана с пути, однако Брагинский вцепился ему в руку и повис на ней. — Я тебя не пущу! — закричал он, удерживая слезы. Гилберт усмехнулся. Какой был Ваня тряпкой, такой и остался. Высвобождая руку, Гил заехал ему локтем в солнечное сплетение, и, когда Иван опять попытался поймать Байльшмидта за плечи, за одежду, хоть за что-нибудь, Гилберт размахнулся и ударил его по лицу. Брагинский отпрянул и, не устояв на ногах, утягивая за собой вешалку с одеждой и маленькую подставку для обуви, грохнулся на пол, больно приложившись затылком об угол коридора. Пока Иван прогонял искры перед глазами и силился подняться, Гилберт уже ушел. Оставил Ивана одного. В тот день Брагинский не пошел на работу: раскалывалась от ушиба голова. Даже обезболивающие не помогали. Он лежал, впервые за долгое время, на кровати Гилберта, которая еще таила-прятала в себе его запах и тепло его тела. Ивану было больно и обидно. Он чувствовал, что далее в таком же темпе просто не протянет. Если бы Байльшмидт сделался к нему поласковее, Иван как-нибудь, с грехом пополам, продолжил бы жить. Но тот единственный, ради которого Брагинский еще заставлял себя функционировать по-человечески, держаться с достоинством и не вспоминать о случившемся, судя по всему, ненавидел его. За что? Разве Ваня это заслужил? Разве обвинил он Гилберта в произошедшем, чем мог бы вызвать его нерасположение? Разве не заботился Иван о нем? Разве?.. Брагинский стал задремывать. Под вечер хлынул ливень, проливаясь теплым потоком с черного неба, застлал улицу, железнодорожное полотно, низкие лачуги напротив и шумящие кипы деревьев. Шум дождя перемежался с грудным бормотанием грома и вспышками молний. Это что-то напомнило Ивану. Он проснулся и с беспокойством выглянул в окно. Сильный ветер относил по платформе и железной дороге стаи брызг, косил струи ливня. Уже смеркалось. Людвиг пока не возвращался. Может, пережидает где-нибудь дождь. Внезапно Иван различил сквозь плотную пелену ливня, в потемках, два силуэта. Они что-то делали между рельсов, прямо под их окнами, как будто рабочие или… Странным показалось Брагинскому, что один из них почему-то лежит поперек шпал, а другой — склонился над ним, и то и дело взлетают его локти, машет он зачем-то руками. Ваня подался вперед. Страшная мысль пронзила его рассудок и обострила все ощущения. Он распахнул окно, и оттуда в комнату хлынули разъяренные потоки дождя и ветра. Иван высунулся до половины наружу, но всё равно не мог ничего разглядеть. И вдруг — ветер донес до него обрывок какой-то фразы и голос. Голос Гилберта. Брагинский вскочил с кровати, заметался по комнате, как раненый зверь. Что-нибудь твердое, чем можно было бы защищаться! Хоть что-нибудь! Хотел бежать на кухню — схватить нож. Но взгляд его наткнулся на бронзовую статуэтку Мадонны. Не соображая от ужаса, он сгреб ее и, как был, босиком, без верхней одежды, выбежал на лестничную площадку, оттуда вниз — на улицу. Ливень хлестал-взнуздывал черное, обложенное грозовыми тучами небо; он не давал Ивану разлепить веки. Брагинский подбежал к двум силуэтам и наконец увидел Гилберта, которого безжалостно избивали, уложив на железнодорожные пути. Поезд. «Когда придет поезд?» — пронеслось где-то на задворках сознания Вани. Сквозь дождь белело лицо Гилберта, перекошенное от безвыходной ярости. Голова Байльшмидта затылком была притиснута к металлу рельсов; его противник — огромный, высокий, плотный человек — одной рукой сдавливал ему шею, другой — наносил удары по лицу. И когда Брагинский метнулся к ним, они не заметили его. Иван занес статуэтку Мадонны и со всей мочи шарахнул ею обидчика по голове. Тот выпустил Байльшмидта и, округлив глаза от боли и изумления, обернулся. И тут-то Иван узнал в этом человеке одного из тех, кто изнасиловал его и чуть не убил Гилберта. Бешенство застлало красной пеленой Брагинскому глаза. И с силой, которой Ваня раньше в себе не знал, он бросился на мужчину, повалил его на рельсы и, перехватив двумя руками статуэтку святой и зажав коленями шею противника, Иван, как топором рубят дрова, принялся колотить ею его по лицу и голове. Крест Мадонны, который она отчаянно стискивала в руках, рассек лоб мужчины. Он закричал, постарался сбросить с себя Ивана, однако тот держался крепко, страстно и озлобленно нанося удары. Гилберт успел отползти с путей и подняться на ноги. Дождь бил Ивана по лицу; грохотало в черной пучине неба. И сквозь шум Брагинский различил крик Байльшмидта: — Поезд! Иван почувствовал, как чьи-то горячие, сильные руки утягивают его с рельсов. У самого уха Брагинского раздавался охрипший от ужаса голос Гилберта: «Поезд! Ваня! Поезд!» Иван поднял голову. Из черноты бури на них огромным хищным зверем, распыляя перед собой белые снопы света, мчался локомотив. Он был уже в нескольких десятках метров от Брагинского и кричащего от боли поверженного врага. Гилберт дернул Ивана за плечи, однако Брагинский не повиновался, зверски оскалившись, толкнул Байльшмидта, еще несколько раз ударил врага и, когда тянуть дольше стало невозможно, быстро отполз с путей. Мужчина с мокрым, окровавленным, безобразно прыгающим лицом перевалился через рельсы, но Иван в последнее мгновение пнул его ногой в плечо, и он откатился обратно. И человек исчез. С перекошенным в смертельном ужасе ртом он вдруг исчез, точно и не бывало его никогда на свете, — как страшный сон, как призрак. Брызнула кровь — окропила Ивана. Мимо Брагинского и Байльшмидта, тяжело переводящих дыхание, несся черной гигантской змеей состав поезда. Мелькали желтые окна. Под колесами ничего не застряло. Видимо, труп утянуло локомотивом; кровь с рельсов смывал убывающий в своей силе дождь. Гилберт посмотрел на Ивана: бледный и перепуганный, он трясся всем телом, и губы его кривились в безумной улыбке. Здоровый блеск глаз притушило осознание им содеянного. Байльшмидт тщетно пытался растормошить Брагинского. Тот только качал головой и лепетал что-то на незнакомом Гилберту языке, забыв английскую речь. Гил поднял его на руки и понес домой. Там — Брагинскому не сделалось лучше. Он сидел на кровати, притиснув сжатые кулаки к сердцу, точно оно у него разрывалось на части, и качался из стороны в сторону. Гилберт вернулся откуда-то, хлопнул входной дверью и негромко произнес: — Я позвонил от соседей Людвигу. Попросил его, чтобы он сегодня переночевал у одногруппника. Иван ничего не ответил, даже не обратил на Байльшмидта внимания. Он продолжал бормотать что-то и раскачиваться из стороны в сторону, как маятник. Гилберт приблизился к нему и наклонился, заглянул Ване в лицо. По бледным щекам Брагинского катились странные, холодные слезы. Рубашка его пропиталась чужой кровью; бурые пятна расползались по животу, возле сердца и шеи, словно ранили самого Ивана. Рукава тоже были перепачканы. Даже волосы, отяжелевшие и потемневшие из-за влаги, слиплись на лбу от чужой крови. По лицу Брагинского стекали, капая с подбородка, перемешанные с дождем, бледно-алые струйки. — Ваня! Ну же, приди в себя наконец! Всё уже позади! — Гилберт слегка похлопал его ладонями по мокрым щекам, однако Брагинский не отреагировал. Гилберту стало страшно, что Иван сошел с ума. В тот раз — не сошел, а теперь — не выдержал. Ведь у Байльшмидта никого больше не было. Оставался, конечно, еще Людвиг, но у Людвига, кроме старшего брата, была своя жизнь, которой Гилберт не знал и никогда не узнает. А для Ивана он, Гил, составлял всю жизнь, её основу, её первозданный смысл. И всё это время Байльшмидт отталкивал его, потому что стыдился и презирал самого себя за то, в кого превратился Брагинский, за то, что Ваня до сих пор продолжал любить его, Гила, — жалкого, озлобленного на мир и на всех вокруг человека. Гилберт ненавидел себя за слабость, за свою зависимость, за то, что бил Ивана и позволял ему торговать своим телом, а потом — за то, что брал у него эти деньги и проигрывал их, мучаясь и понимая, что поступает, как последний ублюдок, но не в силах ничего с собой поделать. — Ванечка, — прошептал Байльшмидт и опустился перед ним на колени, отнимая судорожно стиснутые кулаки Ивана от его груди и целуя их, пересиливая себя, перебарывая разрывающие его противоречия. Брагинский вздрогнул и перестал бормотать и раскачиваться. — Что с тобой?.. — спросил Гилберт; и впервые за столько месяцев Ваня увидел в его глазах тепло и любовь к себе и, не выдержав, горько разрыдался. — Я… я… убил человека… — произнес он наконец, всхлипывая. — Ты никого не убивал, — спокойно проговорил Байльшмидт. — Ты защищался… Ты спас меня. — Нет, нет… — Ваня закрыл глаза и скривил рот, подавляя рыдания. — Я убил. — Нет, не убивал! — упрямо повторил Гилберт. Брагинский посмотрел на Байльшмидта зеркальными, пустыми, холодными глазами и тихо, пронизывающе рассмеялся. — Я убил не для тебя, Гилберт, а для себя. За себя. Чтобы отомстить. Ведь это — тот?.. Правда?.. Это тот?.. От полубезумной, отчужденной улыбки Ивана Гилберту поплохело. Он отвел взор и кивнул: — Да, я… хотел его убить. И других — тоже. Иван отнял от Гилберта свои руки и закрыл ими глаза, покачал головой. — Не надо, не надо… Я больше не хочу. Я очень устал… Гилберт… — Ваня вдруг замолк, оглушенный какой-то внезапной мыслью, и резко вскинул голову, нежно улыбаясь: — Ты для меня… хотел это сделать? Потому что ты любишь меня? — Лицо Брагинского как будто посветлело; в нем затеплилась робкая надежда. В Гилберте всё болезненно переворачивалось от жалости к нему. Он сам едва удерживался от слез. — Да, — хрипло проговорил Байльшмидт. Иван вымученно улыбнулся, обнял Гилберта за плечи и прильнул к нему. Байльшмидт прижал его к себе, ощущая в самом себе через эту близость слабое, отрывистое биение его сердца и дрожь его тела. А потом Гил услышал тихий, благодарный голос Вани: — Спасибо, Гилберт, спасибо… И ему стало еще страшнее и горше.***
Стоя в ванной, у раковины, перед зеркалом, Иван не смел поверить своим глазам. «Это я?..» — спрашивал он у себя и наклонял голову, и тот, в зеркале — страшный, с бездушным, немым взглядом человек — тоже наклонял её. Однако Брагинский не ощущал никакой связи между собой и своим отражением. Сердце стучало как-то глухо и тупо, и болели ребра. Гилберт подошел к нему сзади и, прижавшись грудью к его обнаженной спине, принялся намыливать ему руки и смывать с них грязь и кровь. Иван опустил голову, чтобы не смотреть на своё отражение. Руки Гилберта бережно гладили под струей холодной воды его собственные руки. «Почему люди не обручаются так? — подумал Иван, бесцветно улыбаясь. — Кровью и водой.» — Гилберт. — Чего? — мрачно отозвался Байльшмидт. — Я хочу… — Иван повернул к нему голову. — Чего ты хочешь? — Переспать с тобой. Гилберт усмехнулся, негромко засмеялся. — Молодец. Ничего умнее не придумал? — потом одернул себя, заметив, что опять грубит, и досказал уже мягче: — Ну что, приспичило тебе сейчас, что ли? Сначала поправься, успокойся. И я не в лучшей форме. — Байльшмидт, как бы в подтверждение своих слов, посмотрелся в зеркало: на этот раз он отделался малой кровью — несколько ссадин и синяков на лице и шее, но в целом — терпимо. — Мне надо сейчас, — Брагинский слабо, блёкло улыбнулся Гилберту из-за плеча. — За три года, которые я здесь, мы ведь ни разу… Гилберт пожал плечами. — Только не сегодня, — упрямо ответил он. — Я хочу сейчас. Гилберт, наполовину удивленный, наполовину встревоженный, внимательно взглянул на отражение Ивана. Глаза у того светились убежденным, нетерпеливым, лихорадочным блеском. Байльшмидт, сокрушенно вздохнув, всё-таки уступил. Хорошо хотя бы, что Людвиг остался ночевать в этот раз у друзей. — Только потом не хнычь, что тебе не понравилось, — предупредил Гилберт, и Иван согласно, восторженно закивал.***
Он ничего не чувствовал. Ни-че-го. Ни когда Байльшмидт нежно целовал его, ни когда обнимал сильными горячими руками, ни когда осторожно прижимал к своему телу. Ни-че-го. Иван лежал на кровати, спиной к Гилберту, и в мозгу, словно клином, втискивалась болезненная мысль: почему он ничего не ощущает? Байльшмидт спал на полу, на матрасе; и, прислушиваясь к его глубокому дыханию, Иван впервые за три года не испытывал теплоты к нему. В груди зияла черная, гулкая пустота и тишина. Брагинский поднялся с постели. Всё произошло так глупо, так нелепо. То, о чем он мечтал столько лет, пока был с другими мужчинами, оказалось лишь миражом. Его собственной выдумкой. Даже от простых прикосновений Гилберта, как прежде, не трепетало и не томилось безвольно и сладко в нем сердце. Было только щекотно, и неловко, и глупо… глупо… уродливо… И куда всё ушло?.. Иван встал и тихо оделся. Накинув в прихожей пальто и повязав на шею шарф, он на секунду замер и вспомнил о семье. О матери и об отце, о братьях. Что-то с ним сталось? Где они теперь? Брагинскому дико было сознавать, что весь мир продолжает жить и куда-то стремиться, когда он, Ваня, в одно мгновение всё потерял. Он запер за собой дверь, вышел на улицу и отыскал то место, где сбило поездом человека. Открывалось весеннее теплое утро. Пахло дождевой свежестью, но предрассветно белеющее небо уже расчистилось, прояснилось. Иван жадно вдыхал наливающийся сладостной томной нежностью воздух. На востоке, над раздвинутыми краями горизонта, наливалась-нарождалась новая заря, и из белеющего ее чрева вставало солнце. А на западе — одинокая, огромная и яркая, как алмаз, светила на небосклоне непогасшая с ночи звезда. Мир жил, обновлялся, расцветал новым днем, несмотря на то что у Вани ничего больше не осталось. Умерло последнее, за что он еще хватался в своем жалком существовании и ради чего дышал. Брагинский услышал далекий, как вой животного, протяжный гудок поезда. Никогда Иван не думал, что его жизнь однажды будет напоминать собрание пятых актов всех трагедий мира. А оно вот как получилось… От востока шел поезд, неся перед собой туманный столп света. Всё ближе и ближе. Иван перешагнул через рельсы и опустился на шпалы, впился пальцами в ледяные рельсы, почувствовав, как они вибрируют, возвещая о приближении состава. Иван прижал к металлу, между рук, бледный лоб и замер. Вся жизнь его — недолгая и стремительная, в которой страдания окончательно перевесили радости — отчетливо вставала перед его мысленным взором. Вся — как есть, без прикрас, без иллюзий, обнаженная и уродливая. Детство и отрочество в родном доме, лица близких, смех братьев, голос матери — «Коленька, позови Ваню кушать», кабинет отца, полки с книгами, темные лики икон перед мигающей лампадкой, стонущая вьюга за окном, чья-то тоскливая протяжная песня, чьи-то ласковые морщинистые руки, и его мечты, его надежды, все его устремления, а затем — переезд Вани в Америку, Людвиг — с незлыми и прозрачными, как родниковая вода на солнце, глазами, незнакомые люди, люди, лица, репетиции, концерты, и, наконец — его любовь к Гилберту. Иван вдруг почувствовал тепло на своей спине, как будто опять прижался к ней сзади Гилберт, дыхание его ощутил и услышал его низкий, хриплый голос, переводящий немецкие фразы: «мужество», «легкомысленно»… Брагинский задышал чаще; рельсы под пальцами и лбом крупно дрожали. И вспомнил Иван весь ужас, все унижения, которые пришлось вынести, и то, как целовал ему окровавленные руки Байльшмидт и какой любовью светились его глаза, и от этого стало еще больнее: ведь в тот миг, когда Гилберт наконец стал нежен к нему, всё — рухнуло, сгибло, завещав собирать лишь осколки былой любви. И вдруг — как вспышка молнии, блеснувшая в темных тучах, мелькнуло последнее воспоминание, ножом рассекая все остальные. Детский испуг в глазах того, кого убил Иван, искривленные ужасом губы, рассеченный крестом Мадонны лоб, и — черные мчащиеся вагоны, мелькающие желтые окна. Смерть. Брагинский поднял голову. Небо, там, наверху, было такое белое, такое прозрачное, такой радостной вешней улыбкой горело восходящее солнце, так это было невероятно, и воздух — нежный и манящий воздух — так пьянил и кружил голову, что захватывало дух и замирало что-то в груди. И Брагинскому вдруг страстно захотелось жить. Захотелось вернуться к Гилберту и попробовать всё сначала. Переиграть всю жизнь заново, исправить все ошибки. Чтобы больше не страдать. Чтобы быть счастливым. Ведь это… возможно?.. «Нет… Я не хочу умирать… Я хочу жить… Я люблю жизнь!.. Люблю жизнь!.. Люблю дышать! Смотреть! Слышать! Чувствовать!» И совсем рядом — грянул гудок поезда. Та-та-татаах. Дрожали рельсы, и содрогался всем телом от ужаса Иван. «Я хочу жить! Я не хочу умирать!» Та-та-татаах. Но он не мог сдвинуться с места, тело не повиновалось ему. Локомотив, оскалившись, как хищный зверь, бежал навстречу, чтобы успокоить его в своих объятьях. У Ивана еще было время, чтобы откатиться с путей, но он словно прирос к земле, свело страшной, смертной судорогой руки и ноги. Он дышал быстро и путано. Лоб покрылся испариной. Воздух стал адски обжигать легкие. Свет от буферных фонарей локомотива вдруг ослепил Ивана, и он распахнул глаза наперекор этому страшному свету, и весь мир потонул для него в громе и лязге колес. «Я хочу жить! Я не хочу умирать!.. Хочу снова увидеть Гилберта! Людвига! Маму! Братьев! Хочу страдать! Хочу опять страдать! Господи! Нет! Нет! Я не умру!..» Свет померк, иссяк. Черная помчалась череда вагонов. Они бесстрастно, ходко катились на запад, где в белеющем небе, похожая на крупный алмаз, умирала последняя одинокая звезда.