Золотой и белый

R
Завершён
246
5
автор
Фэндом:
Размер:
511 страниц, 189 429 слов, 24 части
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
246 Нравится 269 Отзывы 61 В сборник

По ту сторону рая. Часть вторая.

Настройки

«Началось с воззрения социалистов. Известно воззрение: преступление есть протест против ненормальности социального устройства — и только, и ничего больше, и никаких причин больше не допускается, — и ничего!.. <…> Я тебе книжки ихние покажу: все у них потому, что «среда заела», — и ничего больше!» Ф. М. Достоевский, «Преступление и наказание» «Поезда в этих краях шли с востока на запад и с запада на восток…» Ч. Айтматов, «И дольше века длится день»

      Голоса в коридоре вскоре смолкли. Свет в окне комнаты Ивана стоял ослепительно яркий, холодный, бьющий в глаза; он хрупкими, сотнегранными осколками лежал на теплом ковре, на стенах и на столе. В коридоре зашуршали, раздеваясь. Мать уже не плакала, только горячо что-то кому-то доказывала. Брагинский, прислонившись к двери, с замирающим сердцем прислушивался. Слов разобрать он не мог, но знал несомненно, что говорят о нем. От удара по лицу, нанесенного ему отцом, до сих пор жгло, как от горячего поцелуя солнца, где-то возле скулы. Иван иногда проводил концами похолодевших от недавнего испуга пальцев по своей щеке, и чувство — странная помесь обиды, недоумения и страха — теснило ему грудь.       Вдруг — ему почудилось, что в его комнату кто-то направляется. Брагинский отпрянул от двери, в ужасе принялся оглядываться, ища, где бы спрятаться. Больше всего на свете ему хотелось скрыться от человеческих глаз, и в этот момент он яростно сожалел, что не может, как пугливая ящерица или крошечное насекомое, шмыгнуть в щёлку. Иван в последний момент успел запрыгнуть в кровать и, укутавшись в одеяло, уткнуться лицом в подушку. Через несколько секунд в его комнату действительно кто-то зашел. Брагинский, который лежал, отвернувшись к стене, не мог видеть кто именно, но почему-то почувствовал, что это была мать. Анна грустно вздохнула и, стараясь ступать как можно тише, подошла к кровати сына, уселась на постели в его ногах. Иван зажмурился и попытался дышать ровно и глубоко, притворяясь спящим. Сердце в нем гулко колотилось, и кровь эхом отдавалась в голове, которую он крепко прижимал к подушке.       Анна, бережно тронув его за плечо, заглянула ему в лицо, но Ваня продолжал делать вид, что не чувствует ее присутствия и ее прикосновений.       — Ванечка, — ласково и тихо позвала она, точно опасалась спугнуть боязливое, чуткое животное.       Иван не отвечал. Он молил лишь об одном: чтобы она оставила его в покое и поскорее ушла. Анна опять печально вздохнула.       — Устал, наверное. Всю ночь ведь дома не было… Ну спи, спи… — Она наклонилась к нему и поцеловала его в щеку — туда же, куда недавно ударил отец; Ивану отчего-то стало очень жалко самого себя, но он опять ничем себя не выдал.       Постояв в дверях, Анна вышла. Ваня наконец облегченно выдохнул и позволил себе открыть глаза. Маленькая, теплая комната вся была пронизана, как легкой материей, сиянием осеннего погожего дня. Брагинский перевернулся на другой бок. Нервная дрожь и озноб недосыпа постепенно покидали его тело; на смену приходила обволакивающая дремота и покой. Иван, приоткрыв один глаз, отыскал в углу, на самой верхней полке шкафа, укрытые белым платком, как крошечным саваном, лампадку и иконостас — реликвии, доставшиеся ему от прабабушки. Рядом лежали и книги, подаренные ею. Брагинского клонило в сон. «По крайней мере теперь… — думал он сквозь пелену, начинавшую уже сном мутить ему рассудок, — теперь я знаю, что нужно делать…»       И за закрытыми глазами Ваня видел себя — окруженным блистанием, людьми, открытыми, обращенными к нему лицами. Брагинский пел, и все вокруг восхищались им, и кто-то плакал, слушая его голос, и кто-то прижимал в восторге и слепом обожании руки к груди. И свет, какой-то неземной, влекущий и переливающийся свет обнимал всё вокруг Ивана. И обнимал, струясь мягкой влагой, самого Брагинского. Хотелось раздеться, чтобы это сияние вместо одежды облекало сладкой влагой всё тело. И Ваня подставлял свое лицо навстречу этому блаженному прохладному свету. И ласковый шёлковый поток принимал его в себя. Это была слава, нет, лучше, — не холодная, тупая шумиха, — а память о нем людей, слава — гордая и манящая, как звуки скрипки; это было незабвение. А для Ивана — то же, что вечная жизнь. Ему было так хорошо, так радостно, что ничего не могло омрачить этого светлого мгновения. Брагинский ощущал удовольствие от всех этих обращенных на него взглядов, полных любви и трепета; и высшим счастьем для него казалось слышать свой голос. Прекрасное, сияющее видение. Иван, упиваясь им, наконец-то уснул, пригревшись в постели.       Он проснулся в жару и страшном ознобе, не разбирая времени суток и стуча зубами от ужаса, беспомощный и напуганный. По стенам его комнаты черной вспухшей пеной лепился непроглядный мрак. На дворе было темно. Полночь? Или поздний вечер? Иван приподнялся на локтях. В висках у него больно пульсировало, и дышать было невыносимо тяжело, точно не хватало воздуху. Брагинскому вдруг померещилось, что всё, что произошло вчера — и ссора с отцом в его кабинете, и плачущая женщина над гробом возлюбленного, и самое главное — его песня под каменными сводами — абсолютно всё! — ему только привиделось, пригрезилось в забытьи. В душевной сумятице Иван не мог отграничить явь от ночного наваждения. Во сне у него не вышло не то что пропеть — не вышло выговорить ни звука! Холодная испарина выступила у Вани на лбу. Его трясло.       За стеной, в соседней комнате Николая, Иван с трудом, сквозь пульсацию крови в голове, различил тихие-тихие голоса братьев. Голоса эти походили на слабое горение оплывших свечей в бронзовых, потемневших кандилах. Иван ощупал свою грудь под рубашкой: она тяжко вздымалась, словно в лихорадке, и кожа была горячей, в поту, под ребрами что-то со страшной силой ухало, билось. Брагинский со стоном повалился обратно на подушки.       — А-а… — выдавил он из себя; но то была не мелодия, а страдальческий дребезжащий стон. Иван с ужасом и невыразимой мукой заткнул себе рот. Он не мог петь. У него ничего не выходило.       «Не может быть! Не может быть! Всё — сон! Привиделось! Ничего не было!» — бессмысленно, обжигая, кружилось у него в голове.       Брагинскому стало ужасно душно. Он, не отнимая прижатых к губам ладоней, которые, казалось, уже не принадлежали ему, покосился на окно. Оттуда на него в ответ глянул тускло-желтый полный диск луны — бельмоватый, со злобной насмешкой уставившийся на Ивана глаз. Брагинский тут же передумал открывать окно. От одной мысли, что придется приблизиться к этому страшному лунному лику, уязвимо открыться перед ним, его затошнило. Взгляд Вани скользнул дальше, мимо окна — к полке с иконостасом, где он бессознательно надеялся встретить поддержку и утешение, но внезапно — застыл в какой-то точке, дальнем темном углу комнаты. Там — Иван знал, сам его туда поставил — смутным силуэтом, в неверном желтоватом свечении луны, темнел стул.       И на этом стуле сидела женщина. Сгорбленная, в черном платье, похожем на рясу, и с черными космами длинных волос, падавшими ей на лоб и скрывавшими всё её лицо, кроме неестественно белого, резко выдающегося подбородка и носа, отливающего мертвецкой синевой. Руки женщины, сложенные на коленях, оставались неподвижны и тоже ярко белели во мраке. Женщина была мрачно безмолвна, неподвижна.       Иван, приподнявшись на кровати, затрясся от животного панического страха, и сквозь пальцы, плотным обручем замыкавшие его рот, просочились его сдавленные протяжные стоны.       («Не так скоро! Не сейчас! Не сейчас! Только не теперь!»)       Женщина молчала. Из-под черных косм на Ивана зорко, изучающе мерцали два черных глаза-агата — такие же, как камень, холодные, такие же, как он, загадочно блестящие. Брагинский, обреченно всхлипывая, замотал головой. Он не заметил, что голоса братьев через стенку стихли; не услышал он и тихих, осторожных шагов у двери своей комнаты.       — Нет… нет… я не хочу умирать… я мог петь… — заклинающе зашептал Иван, ощущая поминутно сковывающие ему горло спазмы.       Он знал — и знал несомненно: там, в уголке, прикрытая полою мрака, сидит и стережет его, Брагинского, сама Смерть. Укутанная черной рясой, с ледяными, скользкими руками, с ледяной, безжалостной дырой вместо сердца.       — Я не вру! — вдруг, убрав от лица руки, с захлебывающейся мольбой простонал Иван. — Честно! Честно! Не вру!.. Прошу…       Но Смерть продолжала оценивающе присматриваться к Брагинскому. Черные, без белков глаза ее выражали насмешливое недоверие. Вот-вот она поднимет свою белую, тонкую руку и грозяще-шутливо погрозит ему пальцем. Но она не шевелилась — выжидала чего-то. Желтый острый диск луны также пристально глядел на Ивана из окна, тоже терпеливо караулил его.       У Брагинского стыла кровь в жилах от ее тяжелого, пронизывающего взгляда. Он чувствовал, как капли холодного пота стекают по лбу, ползут холодными змеями по спине. Он не понимал: зачем она так внимательно смотрит на него? Что ей от него нужно?.. Он дышал рвано, толчками, словно ему хотелось надышаться перед смертью. Губы его пересохли: он облизывал их и чувствовал соленый вкус собственных слёз на языке. Вдруг, совсем не к месту, в объятом тоскливым смятении мозгу Ивана всплыли строчки каких-то стихов, когда-то давным давно затверженные им и потому хорошо запомнившиеся:

«Стояла смерть среди погоста, Смотря в лицо мое умершее, Чтоб вырыть яму мне по росту."¹

      «Яму!.. По росту! Она для этого… смотрит на меня!» — завопило ополоумевшее от страха сознание Вани. Он сжался на постели, точно мог этим уберечь себя; стиснул руками голову; слёзы катились по его щекам; рыдания хватали за грудь.       — Не надо! Пожалуйста! Не надо! Я не хочу!.. Я очень молод!.. Я не видел жизни!.. Пожалуйста! Прошу! Не смотри на меня! Я не хочу умирать! — заговорил он быстро, сбиваясь то на шепот, то на подвывающие стенания. — Я не позволю себя закопать!.. Я… Я… Господи!..       Раздался скрип; по лицу Смерти поползли блёклые тени, разводы света. Она сдвинулась с места, она дернула головой, она захотела подняться. И такой безмерный, вяжущий рассудок ужас сдавил Брагинскому сердце, что он не выдержал — отчаянно вскрикнул, вставая с кровати и протягивая перед собой руку. Всё существо его стонало, молило, толкало Ивана упасть перед Смертью на колени, но он ничего больше не успел. Огромная — ослепляюще огромная для Вани — полоса света упала ей на голову, озарило ее черные космы, белые подбородок и нос. Брагинский так и застыл с вытянутой рукой.       В углу, на стуле, кучей была навалена одежда. На спинке висело белое пальто Вани с крупными черными пуговицами, которые он принял за глаза; сверху покоилась черная кофта; на сидении лежали брюки и рубашки, свесившиеся на пол. Брагинский не мог вымолвить ни слова от изумления и слепой радости.       («Боже! Показалось! Показалось!»)       Но откуда свет? Иван обернулся к двери. Там, бледные, растерянные и перепуганные, толпились его родители и братья. Впереди всех стояла мать; широко раскрытые глаза ее в тоскливом ужасе взирали на сына, а дрожащие руки протянулись к нему, словно в стремлении поддержать его, спасти. Ваня вдруг сообразил, что произошло. Он наконец пришел в себя. Краска стыда хлынула, больно, до слез, ему в лицо. Он опустил руку и, виновато, смущенно улыбаясь, посмотрел на родных.       — Ванечка… с кем ты… говорил?.. — спросила Анна, косясь с опаской на мужа, лицо которого выражало угрюмое удивление и тревогу.       Иван опять лишь смущенно улыбнулся. Едва ли он мог ответить на этот вопрос самому себе, не то что — матери.

***

      На утро Ване стало лучше. От ночного ужаса не осталось и следа. Жар тоже прошел, но небольшая слабость осталась — любые движения давались Ивану с усилием, со слабым головокружением.       Брагинский вышел на кухню, где уже собралась вся его семья. Был понедельник. Раннее утро. Осеннее небо оставалось темным и зябким; солнце вставало поздно. Зато в кухне царили свет и тепло. От чашек с чаем вился легкий парок; бутерброды и каша распространяли аппетитные ароматы. Ивана сразу же затошнило от голода. Он не ел больше суток.       Судя по всему, Александр и Анна обсуждали нечто очень важное; Олег и Николай принимали участие в их разговоре, но, когда на кухне появился Ваня, все тут же замолчали. Молчание это было настолько говорящим и настолько прозрачно показывало, что речь опять шла об Иване, что Анна переполошилась и попыталась заговорить о чем-нибудь постороннем. О чем угодно — лишь бы не молчать при Ване.       — Ты давно ничего не кушал, Ванечка. Садись скорее. Ты очень бледный. Как ты себя чувствуешь?.. Может, тебе лучше не идти в школу? — залепетала она сбивчиво и ласково, окружая среднего сына настойчивой заботой и вниманием.       Александр исподлобья оглядел сына; тот пришел в смущение от этого взгляда и побледнел еще больше, однако постарался не выдать своего волнения. Братья упорно не смотрели на Ивана. Они до сих пор не знали, как им теперь с ним обращаться. Выходило, что как прежде — нельзя, а как иначе — они не могли придумать. Поэтому и Николай, и Олег упорно делали вид, что ничего вокруг, кроме еды, их не интересует.       Иван улыбнулся матери.       — Я… в порядке… — слабо отозвался он.       Коля и Олег насторожились, когда он начал говорить. Александр, отпив горячий, с терпким запахом кофе, потянулся к пульту и принялся переключать каналы. Попался какой-то концерт; Александр увеличил звук. Он тоже хотел, чтобы исчезла всеобщая напряженность. Отец, как и все остальные члены семьи, не представлял, как теперь правильно вести себя с сыном. С таким странным, чудны́м сыном, который ночью умолял груду тряпок не убивать его и не закапывать и плакал, как идиот. А до того — сбежал из дома и всю ночь прошатался неизвестно где. А еще до этого… Александр устало вздохнул и наконец заметил, что Иван, перестав есть, к чему-то внимательно, трепетно прислушивается. По каналу передавали концерт оркестра; звучало неутомимо грозное, сильное, бойкое скерцо. Скрипачи, как один, резко вздрагивая, двигали локтями; дирижер энергично взмахивал руками, искусно направляя поток музыки.       — Десятая симфония Шостаковича, Allegro, — постановил Иван и, кивнув каким-то своим мыслям, продолжил уплетать бутерброды.       Александр изумленно посмотрел на сына. Олег и Николай восхищенно переглянулись, выразительно кивая друг другу на среднего брата. Анна залучилась счастьем.       — Откуда ты знаешь, сынок?.. — спросила она.       Иван неловко улыбнулся, хотел было что-то ответить, но его перебил отец.       — Что именно ты успел прочесть из моих книг?       Ваня напрягся, услыхав строгий голос Александра. Иван и всегда опасался его, а в последнее время стал испытывать к родителю даже некоторую враждебность, перемешанную со страхом и преклонением. Александр всегда старался соответствовать и быть примером для подражания для своих детей. Но если Олег и Николай только уважали и любили отца, то у Ивана с его своеобразным мироощущением и миропониманием Александр вызывал в первую очередь страх. Особенно, когда Ваня начал без разрешения заходить в его кабинет и с трепетом прислушиваться: не раздастся ли вдруг его мерные, легкие шаги.       — Разное… — отозвался Иван; аппетит мгновенно пропал; он больше не мог проглотить ни куска, только ожидал, как ожидают удара, что скажет отец.       — Что именно? — с сухой и холодной настойчивостью переспросил Александр.       — Саша… — просительно позвала его Анна; ей не хотелось, чтобы Ванечку расспрашивали сейчас, когда он так болезненно выглядит и к тому же пережил плохую ночь. Но муж не обратил на нее никакого внимания.       — Ну… — Иван нервно покусал нижнюю губу: он сильно боялся, что ненароком, неаккуратным словом выставит себя на посмешище; в уединении последних полутора лет в нем сильно развилось самолюбие; гордость, своеобразная, но все-таки гордость, поминутно давала о себе знать. — Толстого, Достоевского, Пушкина, Тургенева, Булгакова, Гюго, Диккенса, Шекспира, Байрона… — Ваня робко посмотрел на лица родных — не смеётся ли кто, но никто не смеялся; напротив, все настороженно слушали.       — Так-так-так… — Александр задумчиво откинулся на спинку стула и, взяв в руку чашку, снова отпил обжигающий губы кофе. — Занимательно… — Он все еще не мог решить, на каком уровне развития находится его сын. Одно было ясно точно: прежнего тупоумия и апатии в Иване больше не коренилось. И когда это он успел так измениться? — А что ты думаешь… — Александр помедлил, придумывая, как бы проэкзаменовать сына, — ну, к примеру, о вопросе: что выше, что важнее — личное счастье отдельного гражданина или государственный интерес?       Иван нахмурился, сжал побелевшие губы. Он мучительно старался дознаться, что именно хочет услышать от него отец, но по лицу Александра — бесстрастному и спокойному — ничего нельзя было отгадать. Тогда Ваня решил бить наугад.       — Я сторонник той точки зрения…       Александр едва смог подавить смешок: таким нелепым показалось ему слышать от сына подобные важные и умные слова. «Сторонник», «точка зрения»…» — мысленно передразнил он Ивана. Однако Ваня ничего не заметил и продолжал.       — …что две этих составляющих, конфликт которых в наше время несколько ослаб, однако всё равно сохраняется, будут пребывать в противоборстве до тех пор, пока интересы государства, правящей верхушки не сольются с прямыми интересами граждан. А это возможно только при высоко развитом социальном устройстве и развитом же сознании и правящих, и масс.       Александр, прищурив глаза и скрестив на груди руки, изучал Ивана.       — Это при каком же устройстве?.. При коммунизме, что ли? — спросил он у сына, пряча насмешливые нотки в голосе; речь Ивана начинала его забавлять, даже нравиться.       — Сама основа коммунизма противоречит человеческой сущности, которую даже при самом развитом чувстве гражданина и человека вообще из людей не выбьешь, — говорил Ваня, всё больше увлекаясь.       — Например?..       — Каждый человек — в первую очередь собственник. Уже в детстве ребенок проводит границу между «своим» и «чужим» и хочет, чтобы у него было «своё». А это противоречит учению Маркса, где всё — общее. Можно вспомнить уроки Советского Союза…       Александр усмехнулся — уже открыто.       — Насильственная коллективизация — крестьяне забивали скот, не будучи в состоянии съесть его или сбыть — только бы их собственность не досталась колхозу. А потом — снижение производительности труда в сравнении с вольным и индивидуальным, — спокойным тоном говорил Ваня.       — А что насчет неравенства? Капиталистическое общество порождает неравенство, — тут же подхватил Александр.       — Неравенство в некотором роде — справедливо. Тот, кто умнее, прикладывает больше стараний и проявляет больше инициативы — тот и живет богаче. В чем здесь проблема? — ответил Иван.       — А в том, что не всегда это помогает вылезти из нищеты, — довольно сурово отпарировал Александр.       Иван несколько смешался.       — Да, изначальные капиталы неравны, но если стараться… — неуверенно начал он.       — Не все рождаются и вырастают в таких тепличных условиях, как ты. А это — часто уродует человека.       — Саша, хватит. Всем уже пора собираться… — вмешалась Анна.       — Я считаю… — пробормотал Иван.       Александр раздраженно отмахнулся от него. Ваня вспыхнул, остро ощутив, что ему наносят непростительное оскорбление.       — Я считаю, что человек может всё, — раздельно и твердо выговорил он, в упор глядя на отца.       Александр ухмыльнулся.       — Страшное заблуждение, Иван. — Он поднялся, помогая жене убирать посуду со стола. — Смотри, как бы оно тебя не сгубило. Впрочем, твой максимализм пройдет с возрастом, когда насмотришься на жизнь. Поговорим вечером. А сейчас — достаточно.       Ваня сидел, низко опустив голову и сжав зубы. Ну конечно… Конечно… Отец просто посмеялся над ним, а как только надоело — отшвырнул его прочь. Иван боялся взглянуть на братьев: они ведь тоже были свидетелями его унижения.       — Ванечка, останься дома, — Ваня почувствовал нежную руку матери на своем плече.       — Нет. Пусть идет. Пусть борется с невзгодами. Ведь человек может всё, — жёстко отрезал Александр.       Иван не мог оторвать взгляда от столешницы. Он знал, что если поднимет глаза, то разрыдается. Не слова отца, а тон — более всего — его тон ранили Ваню. Он дождался, пока все, кроме матери, вышли из кухни, и только тогда встал из-за стола. В школу в этот день он все-таки не пошел.

***

      Мать с восторгом стала пророчить среднему сыну великую будущность. Она до сих пор с трудом верила в его чудесное преображение, но тем сильнее была ее радость.       — Готовься, Ваня, к экзаменам. Учись, пожалуйста, учись. И ты будешь ничем не хуже своих братьев, — говорила она сыну, гладя его по руке и ласкаясь к нему. — И папа будет гордиться тобой.       Ивану оставалось отучиться полгода, затем — экзамены и поступление. На семейном консилиуме Брагинские постановили, что Ваня должен сделать упор на гуманитарные науки и языки. Философский, филологический, исторический факультеты — пожалуйста — выбор огромный. Александр, пренебрежительно пожимая плечами, говорил, что больше ни на что другое, более достойное, Иван не годен. Тот сидел, глотая обиду, исподлобья злобно глядел на отца. Все его слабые возражения были отвергнуты. Ваня хотел петь, а не горбиться над учебниками. Но объявить об этом он оказался не в состоянии. Издёвок со стороны отца ему и без того хватило по горло.       Анна даже строила смелые, почти безумные планы о будущем сына:       — Может, отправим его во Францию?.. Я всегда мечтала там учиться! И денег нам хватит, чтобы заплатить за обучение Ванечки!       — А почему тогда Олег не поехал туда? Чем он хуже? — отвечал Александр.       — Я не против. Было бы круто! Я бы всем рассказывал, какой умный у меня младший брат, — без зависти, добродушно отзывался Олег; Николай согласно кивал.       — С чего вы решили, что он умный?.. — недоумевал Александр. — С чего вы решили, что он из школы сможет выпуститься? Для начала…       — А у меня в Париже живет двоюродная сестра. Они с мужем могли бы приютить Ванечку, — рассуждала Анна.       Александр опять усмехался и делал нетерпеливый жест рукой; на Ивана он не глядел, как будто почитал это за бессмысленное занятие. А в Ване глухо рокотали обида и вражда против отца.       «На зло же тебе… На зло поступлю, куда хочет мама…» — думал он с вызовом — и отцу, и самому себе.       Он засел за учебники и с такой яростью принялся учиться, что быстро довел себя до физического и нервного истощения. Он не унимался, пока отец и братья силой не отобрали у него книги. Но Ивану всё казалось мало. Нужно было спешить. Спешить, чтобы доказать что-то кому-то… Брагинский часто не мог уснуть ночью и, мучаясь головными болями и беспокойно ворочаясь на кровати, думал о своей мечте. Обидно становилось ему за нее — родную и светлую мечту. Он надеялся, что, как только поступит, примется за нее со всем усердием, на какое только был способен. Но мучили, томили его секунды, которые пропадали за стремлением к ненужной ему самому цели. Не просто томили, но щелкали выстрелами у виска. Иван боялся, что случайность отнимет у него жизнь раньше, чем он успеет прославиться. И ночи для него превращались в месяцы, полные страха и ужаса. За делами днем он еще оправлялся, но ночей выносить не мог. И ждал спасительного рассвета с пугливо замирающим дыханием.       Анна радовалась успехам Вани. Она уже несколько раз созванивалась со своей сестрой в Париже и, мило хвастаясь сыном, выспрашивала о жилье. Александр утомленно качал головой.       — Да делайте, что хотите, — наконец согласился он, чем вызывал восторг у жены.       До экзаменов оставался один месяц.

***

      В один из весенних тёплых дней Иван, оторвавшись от книг и учебников, с гудящей головой, напичканной какими-то датами и иностранными словами, вошел в спальню к матери. Отец еще был на работе. Ваня робко приблизился к Анне и, обняв мать, уткнулся носом ей в плечо. Обрадованная ласковостью сына, Анна прижала его к себе и с беспокойством заглянула ему в лицо. Иван показался ей чересчур бледным, а покрасневшие от бессонницы глаза его туманила какая-то пелена.       — Ты пообедал? — спросила Анна участливо.       — Мама, я хочу принять крещение.       Анна застыла, приоткрыв рот от изумления.       — Ты хочешь… что?.. — с недоверием переспросила она. Ведь могло случиться, что ей просто показалось.       — Креститься. Ну ты понимаешь… — Иван потупился, краснея. Он прятал лицо у нее на плече, и для этого ему, бывшему на голову выше Анны, приходилось сильно к ней наклоняться. Анна только сейчас заметила, какой он вырос большой и широкоплечий, и подивилась. В телосложении Ваня ничем не уступал Олегу; если только был несколько худощав в сравнении с ним.       — Только отцу не говори, — с мольбой во взгляде попросил Ваня.       — Почему?.. — удивилась она.       Иван отвел взгляд и ничего не ответил.       — Боже мой, когда ты уже станешь похож на всех остальных молодых людей?.. — Анна покачала головой и опять крепко обняла сына, гладя его по голове. — Хорошо. Не скажу, не скажу. И всё для тебя устрою, не переживай. Я ведь не знала, что ты… — Она нерешительно помедлила… — Того… У нас таких нет. Ох… — Анна вздохнула. — Может, это я неправильно тебя воспитала?..

***

      — Пойдем, Ваня, пойдем! Ты обидишь меня, если не пойдешь! Тебе нужно развеяться! Хватит покрываться плесенью над книжками! — Олег, смеясь, тащил Ивана за руку в коридор; пока тот не успел прийти в себя, он уже навязал младшему брату на шею шарф и оправил на нем одежду. Рядом с угрюмоватым, как у их отца, весельем на лице стоял Николай, тоже готовый к выходу.       — Мы тебе девушку найдем, Ваня. В восемнадцать лет у тебя до сих пор не было отношений! Непростительно! — ворковал, подмигивая Коле, Олег.       Иван смутился, начал было отговариваться, что у него через неделю первый экзамен по истории и что ему не нужна никакая девушка, но его, разумеется, слушать никто не стал.       Таким образом Иван и очутился вечером в караоке-клубе. Среди собравшейся компании он знал только Колю и Олега. Остальные — были университетские товарищи Олега или школьные — Николая. При чем особой разницы между ними Иван не видел. Все рослые, развязные и страшно шумные. И самое ужасное — напротив Вани сидел Феликс Лукашевич — из группы Олега. Кажется, поляк, очень правильно, с легким, изящным акцентом, растягивая гласные, выговаривающий по-русски. Феликс с мерцающими в полутьме и огнях бара глазами целовался с каким-то парнем, обнимавшим его за талию. И Брагинский откровенно пялился на них. Он испытывал странную гамму ощущений — и смущение, и отвращение, и жгучее любопытство, что так тоже можно. Состояние Вани походило на состояние человека, который глядит на что-то очень мерзкое — насекомое или развороченный труп животного или человека, но не отходит, а с каким-то тёмным тошнотворным наслаждением продолжает смотреть. Никому и дела не было до того, что Феликс целуется с другим парнем. Олег весело разговаривал с приятелями. Николай угрюмовато заигрывал с подружкой одного из своих друзей и потягивал коктейль. Кто-то поднялся с места и принялся невпопад горланить в микрофон слова, всплывающие на экране. Феликс наконец заметил, что за ним наблюдают, и насмешливо прищурился на Ивана.       — Это типа неприлично — глазеть на других, — Лукашевич усмехнулся; парень, с которым он был, тоже улыбнулся, и они продолжили заниматься своими делами, как ни в чем не бывало.       — Олег, спой ты! У тебя хороший голос!.. — громко уговаривал кто-то, перекрикивая музыку и чужие разговоры.       — Не хочу, — отмахнулся Олег. — А вот… у меня есть братец… Ваня, попробуй.       Николай хмуро покачал головой старшему брату. Но тот красноречиво заблестел глазами, мол, пускай-пускай Ваня пошевелится, вдруг это его раскрепостит. Иван сильно засмущался; в глазах всей компании он был очень странным, неловким и не по-мужски робким. Многие друзья Коли знали, как обычно ведет себя Иван в школе. Поэтому все стали его подталкивать и упрашивать. Николай ревностно следил, чтобы в упрашиваниях этих не сквозило издевки, а кому-то, чересчур рьяно ставшему тормошить Ваню, он надавал крепких подзатыльников. Наконец Иван вышел из-за стола и, неловко вертя в руках микрофон, дрожа, смотрел на возникающие на экране буквы. Они расплывались от подступивших слез смущения; одно только самолюбие удерживало Ивана от того, чтобы не убежать отсюда. Феликс внимательно, улыбаясь, глядел на него.       Мелодия была совсем не современная. Иван с трудом вспомнил, что где-то слышал ее. А на экране вспыхивали слова:

«Гори, гори, моя звезда. Звезда любви приветная!»²

      Брагинский сильно перепугался, что если пропустит еще больше, то никогда уже не сможет вступить; голос его растерянно задрожал, и он запел — звонко, стараясь подражать исполнительнице этой песне, сжимая от ужаса холодными ладонями микрофон.

«Ты у меня одна заветная, Другой не будет никогда.»

      Почувствовав, что попал в такт, Иван обрадовался; голос его переставал дрожать. Он продолжал уже увереннее:

«Сойдёт ли ночь на землю ясная, Звёзд много блещет в небесах, Но ты одна, моя прекрасная, Горишь в отрадных мне лучах.»

      Феликс, который первый бросился Ивану в глаза, глядел на него, как на необычайную находку; глаза его горели от возбуждения.       — Ох… — изумился Олег; и все, не только он, были поражены. Смеяться уже никто не хотел.

«Звезда надежды благодатная, Звезда любви волшебных дней, Ты будешь вечно незакатная В душе тоскующей моей!»

      Феликс даже из-за стола приподнялся. Когда Иван, дотянув последнюю ноту до каких-то необыкновенных звенящих высот, закончил, Лукашевич пересел к нему. А когда почти вся компания отправилась курить и дышать свежим воздухом, Феликс вцепился Ване в руку. Точеное, бледное лицо его преобразилось восторгом первооткрывателя.       — Как тебя там… Ваня типа, да? Ты чудо! Чудо! Где ты так научился?! — Лукашевич крепко стискивал руку Брагинского. Никто из посторонних и братьев Ивана не слышал их разговора. — Ты обязан вступить в нашу типа группу! У нас уже есть барабанщица и гитарист… а еще есть второй вокалист. У него глубокий приятный баритон, и твой тенор прекрасно ему подойдет! Вы быстро споетесь! С вами двумя мы в два счета прославимся!       Иван жадно слушал его слова. Они приводили его в смущение и волнение.       — Сколько тебе лет? Ты уже типа совершеннолетний, верно? Остальная группа живет в Америке. Через неделю я улетаю туда со своим парнем. Ты обязан полететь с нами! Ты обязан! Не пропадать же такому тотальному талантищу! — Феликс в исступленной надежде взирал на Ивана; он понимал, конечно, что предлагать такую авантюру бессмысленно — кто бросит дом, семью, учебу ради чего-то настолько эфемерного, как слава? Однако Лукашевич был убежден, что лучше попробовать, чем не попробовать и жалеть об этом весь остаток жизни. — Я устрою тебе все необходимые документы. У моего парня — связи в американском посольстве! И денег одолжу! Ну?.. Ну?..       Феликс заметил, что Ваня колеблется.       — Это правда?.. — с недоверием спросил Брагинский.       — Да! Да! У нас есть все шансы! Мы должны это типа обсудить! У тебя еще есть время подумать! Не отказывайся!       Брагинский не знал, как ему реагировать на такое. А если это правда? Если у него действительно появился шанс исполнить свою заветную мечту? Должен ли он бросить всё? Должен ли расстаться с семьей? Бросить учебу? Иван терялся. Но если это его единственный шанс?..       Феликс видел, что в Ване происходит какая-то сильная душевная борьба, поверить не мог, что это странное, робко-гордое существо согласится на его предложение. Однако Иван вдруг улыбнулся и сказал:       — Да, да. Я согласен.       Феликс чуть не подпрыгнул от радости. Неужели всё так просто? Они с Иваном стали торопливо обсуждать все детали, обменялись номерами. Но вот — вернулись братья Брагинские и остальные, и Лукашевич умолк, сделал вид, что ничего не произошло. А Иван весь трепетал, не умел совладать с волнением. Феликс под столом дотронулся своей ногой до его и предупредительно погрозил ему. Для самого Ивана было лучше, если никто из его семьи не узнает ничего о их задумке. Не дай бог — перехватят и помешают. Николай и Олег ни о чем не догадались. Они были очень рады, что Иван улыбается и что он сумел проявить себя; им обоим не терпелось рассказать о его таланте родителям. А в планах светила Ване перспектива петь для всей семьи и приезжающих родственников, когда они того захотят. Да, Коля и Олег остались крайне довольными собой и тем, что вытащили брата из его душной комнаты. Если бы они знали, какой роковой встречи способствовали! К какому несчастному будущему толкнули своего брата! Но они не знали и были спокойны.

***

      В комнате Ивана царила траурная тишина. Только изредка всхлипывала Анна — то утихая, то снова вздрагивая плечами. Она глядела в окно, в зеленеющее весеннее марево деревьев, на улицу; и обреченными, застывшими глазами, из которых падали на подоконник неиссякаемые слезы, звала кого-то, молила возвратиться. Все шкафы в комнате были выворочены, одежда и книги валялась на полу. Всё выдавало быстрые сборы, скорый отъезд — побег. Олег с потерянным, молчаливым видом человека, у которого внезапно ушла почва из-под ног и который не в силах снова подняться и здраво соображать, смотрел на мать. Он не знал, как ее утешить. Он сам не ожидал. Александр стоял, тяжело оперевшись на стол. Глаза его потемнели от гнева; губы дрожали; лицо обливала злая бледность. В голове не укладывалось, как такое могло произойти. Он судорожно соображал, где нужно искать сына, откуда он мог уехать или улететь, с какого вокзала, из какого аэропорта, и как далеко он теперь. А Николай, неверящий, до сих пор всё истово отрицающий, в сотый раз, как безумный, перечитывал маленькую записочку, оставленную Ваней на столе. Глаза его судорожно бегали по строчкам, по выведенным знакомым округлым почерком буквам. Это был почерк Ивана. Это он написал эту записку, в этом не было никакого сомнения. Вот она:       «Мама, папа, Коля и Олег, мне очень жаль, что всё так получилось, но я уезжаю из России. Пожалуйста, не ищите меня. Не пытайтесь вернуть — вы сделаете меня очень несчастным. Номер телефона я сменил. Не звоните. Я буду по вам всем очень скучать. А вы постарайтесь обо мне не вспоминать. Не знаю, сколько лет пройдет, прежде чем мы снова встретимся. Но я надеюсь, что впервые вы услышите обо мне не от меня, а от чужих и вам, и мне людей. Прощайте. И не беспокойтесь. Я справлюсь.

Иван Брагинский.»

***

      Его снова разбудил гул поездов.       Та-та-татаах — та-та-татаах. Та-та-татаах — та-та-татаах.       Стёкла мелко дребезжали от тяжести состава, шедшего по рельсам. Стены и пол тоже дрожали, как организм, сотрясаемый сильным кашлем. Был час ночи. Поезд пришел по расписанию; раздался пронзительный гудок; он приближался к переезду. Ваня приподнялся с тонкого матраса, расстеленного для него на полу. В маленькой, погруженной во тьму комнате, пропахшей сигаретным дымом, было холодно. Дул ветер, он проникал в щели окон и шел потоками по полу. Брагинский коченел, лежа под сквозняком. Пальцы мерзли; иногда он переставал их чувствовать. Сквозняк мучил, мешал снова уснуть, обдавая ночной свежестью. Иван попытался согреть посиневшие пальцы своим дыханием, но лучше не становилось. Его бил озноб; тонкое одеяло, в которое он кутался, не грело. Стёкла звонко дребезжали. Опять послышался гудок, похожий на вой раненого животного. Состав со свистом и монотонным стуком уносился в тишину ночи. Иван вздохнул. И угораздило же его поселиться в доме, находящемся прямо у железной дороги, на переезде. На кровати, у противоположной стены, заворочались.       — Гилберт, — негромко позвал Ваня.       Но ему никто не ответил. Человек на кровати дышал тяжело, путано, как в бреду. Видимо, его сильно обеспокоил густой мазутный гул поезда.       — Гилберт… — опять тихо позвал Брагинский.       Тесную, с низким потолком комнату заливал белый, мертвенный свет. В голом, без занавесок окне торчал убывающий, подъеденный тьмой диск луны, распятый серыми створками окна и форточки. В углу комнатушки громоздился высокий узкий шкаф, похожий на деревянный гроб; рядом помещался черный комод; а на нем, едва различимые в полумраке, стояли глобус на изогнутой подставке, напоминающей костлявую руку и два длинных скрюченных пальца, игрушечная модель парусного корабля с покривившимся мачтами, стопки запыленных книг и небольшая бронзовая статуэтка Мадонны с крестом в руках, на шею которой были навешаны на черных шнурках языческие амулеты. Под небольшим окном находилась кровать; на ней спал человек, отвернувшись к стене и натянув одеяло на голову. К нему-то и обращался Иван. У смежной стены прищуренным слепо-черным глазом приоткрытая молчала дверь. На ее темной поверхности белел какой-то плакат с надписями на незнакомом Брагинскому языке, а чуть ниже — расписание прибытия поездов на английском. Сиротливо жался у дверей стул со сломанной ножкой, под которую были подсунуты журналы и газеты. Скудной мебели было тесно в комнате. Даже Иван, лежавший на полу на матрасе, не мог вытянуться во всю длину: ноги упирались в комод со статуэткой Мадонны, на которую он иногда взглядывал, потому как и она смотрела на него, крепко стискивая в руках крест, чтобы его не уволокли ненароком во тьму, в оцепенение ночи.       Человек на кровати вдруг глухо застонал. Иван вздрогнул.       — Гилберт?.. Эй, Байльшмидт… — робко прошептал Брагинский. Поезда прошли, но у разбуженного, замерзшего Вани не получалось заснуть снова. Он поднялся с пола и приблизился к спящему на узкой кровати.       «Хорошо ему, — подумал Брагинский с обидой. — Мог бы и меня пустить. На полу холодно и твердо. Я никогда не спал на полу.»       Гилберт зашевелился, перевернулся на другой бок, спиной к стене, оскалившись, сквозь зубы простонал что-то невнятное. Ваня осторожно, стараясь не скрипеть половицами и пружинами кровати, лег рядом с Гилбертом. Дыхание у того было горячее, рваное. Иван лежал рядом с ним, подложив согнутую в локте руку под голову, и пристально всматривался в лицо спящего. Углоскулое, с отталкивающей, больно врезающейся в память внешностью, с белой кожей, с маленькими бледными шрамами возле губ и на лбу, оно вместе с тем обладало странной, своеобразной красотой. Привыкнув к его внешности, всякий начинал находить ее даже привлекательной. Он был альбинос.       Гилберт спал беспокойно, постанывая и вздрагивая во сне. «Наверное, ему снится плохой сон», — с сочувствием подумал Иван. Ему и самому они часто снились. На кровати было намного теплее, чем на полу, и Брагинский не слишком хотел, чтобы Байльшмидт проснулся, хотя тот явно страдал от того, что видел во сне. А днём он казался совсем другим, не был таким уязвимым. Иван вздохнул. Если его разбудить, то опять начнутся ругань и грубости. А их-то Ваня за целый день наслушался довольно.       Они с Феликсом и его парнем прилетели в Америку рано утром. Феликс, не давая Ивану опомниться, потащил его в какой-то злачный райончик с пустыми, грязными улицами, а там — в полутемный бар, где царил прохладный полумрак, лениво, устало после ночного разгула мурлыкала однообразная мелодия. В баре в этот ранний час было пусто. Неоновый свет лампочек светил тускло и устало; уборщица мыла полы; стулья были подняты на столы; утомленная официантка в черном переднике убирала посуду. Так же медленно и вяло протирал стаканы бармен, стоя за барной стойкой, он изредка поднимал стекло на свет, щурился и бормотал себе что-то под нос. Некоторые столы стояли сдвинутыми.       Ивану сразу бросились в глаза огромные, нарочито яркие граффити на черных стенах бара. Они, по-видимому, должны были создавать особую атмосферу. Однако Брагинский никакой особой атмосферы не ощущал. В баре остались лишь одни уставшие, мечтающие о сне люди. Только за столиком возле входа оживленно переговаривались трое. Девушка с длинными вьющимися каштановыми волосами и с заколотым в них розовым цветком, и двое парней — один — темноволосый, в очках, со строгим, важным видом школьного учителя, другой — с белобрысой всклокоченной головой и нечеловечески бледной кожей. Заметив Феликса, они заинтересованно обернулись. Лукашевич, здороваясь, подвел к ним смешавшегося, неловко улыбающегося Ваню.       — Иван Брагинский, — без промедления, даже с некоторой гордостью представил он свою находку собравшимся. — А это — участники нашей группы: Родерих Эдельштайн — наш композитор и клавишник, Элизабет Хедервари — барабанщица, и Гилберт Байльшмидт — второй типа вокалист, — Феликс довольно пренебрежительно ткнул пальцем в белобрысого малого, который сидел, развалясь на стуле и высоко задрав ногу на ногу. Гилберт усмехнулся, разглядывая Ивана. Брагинский попытался приветливо ему улыбнуться, но Гилберт в ответ скривил такую надменную мину, что смутил Ивана еще сильнее.       — Привел-то привел, — заговорил Байльшмидт хриплым резким голосом, так что странным казалось: как может человек с таким голосом петь и своим пением доставлять кому-то удовольствие. — А петь он умеет?       — Обижаешь, Гил, — Феликс самодовольно хмыкнул; Элизабет доброжелательно пожала руку закрасневшемуся Ване. В зеленых глазах Хедервари теплились любопытство и снисходительная доброта.       — Ну — сразу к делу, — Феликс уселся за стол и достал из рюкзака какие-то бумаги. — Хозяин бара — мой хороший типа знакомый, — Лукашевич кивнул на бармена. Это был грубого телосложения, низкий человек, несколько толстоватый и несколько рябоватый. Его огромная лысина, распространившаяся на лоб и почти весь затылок, отражала неоновый желтый свет. Бармен, услышав, что речь о нем, улыбнулся сидевшим за столиком. — Он будет предоставлять нам бар и здешние инструменты по утрам, чтобы мы могли репетировать. Когда в нашем типа репертуаре появится пара неплохих вещей, он обещал позволить нам выступать у него.       Действительно, в дальнем конце бара виднелась небольшая сцена с барабанной установкой и черной электрической гитарой на подставке.       — Для начала, Иван, вот, — Феликс деловито, не желая терять ни минуты, передал Ване листок со словами песни. — Мы решили для распевочки исполнять в собственной типа рок-интерпретации кантату Орфа «Кармина Бурана». Она для хора, но я надеюсь, что вы ребята справитесь.       Гилберт мрачно усмехнулся, покосившись на Ивана. Родерих поправил очки на носу и важно выпрямился.       — Я лично адаптировал её под наши инструменты, — заявил Эдельштайн гордо и бесстрастно.       — Так у тебя тенор?.. — Расспрашивала тем временем Элизабет Ивана. — Сколько тебе лет? Восемнадцать?! — Она изумленно округлила глаза. — Феликс, ведь он еще ребенок!       — Голос вряд ли уже поменяется, — пожал плечами Лукашевич.       — Да я не про то! — возмутилась Хедервари. — А напой что-нибудь. Хочу послушать, правда ли ты так хорош, как Феликс рассказывал, — она в нетерпении подалась к Ивану, который до сих пор не знал, куда деть себя от смущения.       — Мы теперь пойдем типа осмотрим сцену и барабаны… — продолжал Лукашевич. — А потом…       Иван тихо, вздрагивающим голосом пропел первое, что пришло в голову. Он терялся от чужой обстановки, от чужого языка, который он, конечно, понимал, но понимал с трудом и заторможенно, поэтому чувствовал себя очень неуверенно. Гилберт прыснул. Иван залился краской и исподлобья глянул на него. Неужели нельзя отнестись к нему с хотя бы толикой понимания?..       — Феликс, тебе его в аэропорту, что ли, подменили? Ты говорил, что он поет… дай-ка, дай-ка вспомню… «как ангел»! — Байльшмидт рассмеялся; тон его был язвительным, грубым, резал по слуху. — Может быть, в твоем понимании, ангелы поют так, но я ожидал чего-то получше.       — Отвяжись типа, — отмахнулся Феликс. — Голос у него не поставлен, согласен. Ему нужно попрактиковаться. — Он поднялся из-за стола. — Именно этим ты и займешься, Гил, пока мы будем настраивать инструменты.       Родерих и Элизабет тоже встали из-за стола. Хедервари, проходя мимо Байльшмидта, наклонилась к нему, хлопнула его по плечу и ехидно сказала:       — Давай, Гил. Старайся. А то будешь у мальчишки на бэках, на подпевочке. Поет он круче тебя.       Гилберт яростно столкнул ее руку со своего плеча. Обернулся к ней. Глаза его недобро загорелись.       — Почему я должен его чему-то учить?!       Но он уже остался один на один с побледневшим Иваном. Гилберт шумно выдохнул сквозь зубы. Брагинский ему не нравился. Высокий, кучерявый, с девичьи нежным лицом, он неловко оглядывался, нелепо, растерянно краснел и почти ничего не говорил. Байльшмидт мысленно взвыл, проклиная злобного поляка, который подсунул ему такую свинью. Возиться еще с этим ребенком… Разве для этого он вступал в группу?       Ивану не понравился Гилберт. Он чувствовал, что у него с ним нет и никогда не будет ничего общего, а еще он чувствовал, что этот человек никого, не делая исключений, не пускает к себе в душу. И много — Иван это явственно ощущал — мнил о себе этот человек, раз позволял себе подобные выходки, грубое обращение с незнакомым человеком. Ведь и у Брагинского имелась гордость, имелось самолюбие, которое он не собирался так запросто отдавать на поругание. И внешне Гилберт был урод-неурод, а неприятный тип, хотя глаз от него оторвать нельзя было — такой завораживающей недокрасотой он обладал.       И смотреть, не отрываясь, хотелось на его руки. Белые пальцы, сжимающие листок бумаги со словами средневековых стихов и испещренные мелкими аккуратными шрамами и рубцами, как кольцами, невольно приковывали взор Брагинского.       — Эй, как там тебя!.. — прикрикнул Гилберт, заметив, что его новый напарник витает в облаках.       — Иван, — испуганно отозвался Ваня.       — Ну это не важно. Пой давай первую строчку. Чё застыл, как истукан?       В горле у Брагинского мгновенно пересохло. Ивану хотелось заткнуть за пояс этого несносного человека, ведь талант у Вани был — и он сам его в себе сознавал. Оставалось только продемонстрировать его.       — O Fortuna! (O, Фортуна!) — скованно пропел Брагинский.       Однако Гилберт, невзирая на старания Вани, мгновенно раздражился от его неумелости.       — Тьфу-ты! Громче! Дольше тяни! — перебил он его.       — Velut luna! (словно луна!) — Вытягиваясь в струнку на стуле, выводил Иван; он даже зажмурился — столько усилий прикладывал.       Гилберт закатил глаза.       — Чё ты визжишь, как будто тебе на яйца наступили? — сказал он, явно пытаясь уязвить, но никак не научить чему-то Ивана.       Брагинский вдруг перестал петь и, заливаясь гневным румянцем, с вызовом глянул на Байльшмидта.       — Так покажи, как правильно, — дрожащими, побледневшими губами сказал Ваня. — А оскорблять меня не смей. Не позволю.       Гилберт издевательски присвистнул.       — А то что?!       — А то!.. — Иван вскочил со стула, дрожа от обиды и сжимая кулаки. Стул, который он при этом задел, с грохотом опрокинулся на пол.       Усмешка сползла с лица Байльшмидта.       — Эй вы! Прекратите! Чтобы через десять минут были готовы! Никакого срача! — закричала на них Элизабет.       Иван, собственно, не знавший, что он должен сделать после своей глупой угрозы, смутился, поднял стул и опять уселся напротив Гилберта. Они помолчали. Брагинский украдкой взглядывал на Байльшмидта, который сидел, скрестив на груди руки, прижав подбородок к груди и вытянув ноги под столом. На Ваню Гилберт смотрел как-то чуть исподлобья, так что часть радужки и зрачков его оказывались скрыты верхними веками. Неуловимые оттенки и полуоттенки каких-то мыслей сквозили в них. И на секунду в полудугах чужих глаз — глазах молодого, здорового, крепкого человека — Ивану почудились страшная, гнетущая тоска и обреченная скорбь перетерпевшего свой век и уже ничего от жизни не ждущего существа. Но это было секундным наваждением. Гилберт шевельнулся, почесал в белобрысом затылке. Он решился первым пойти на примирение. Так уж и быть. Поможет он этому несчастному ребенку, который и за себя постоять по-человечески не может, и сидит, нелепо, глупо мучаясь своим смущением, не зная, что сказать. Хоть бы съязвил что-нибудь в ответ, а то — жалкое же зрелище — подобным образом реагировать на безобидные подколы.       — А, ладно. Давай пойдем на мировую, — Байльшмидт протянул Ивану руку. — Я ведь пошутил. А ты сразу — в драку лезешь. Что ж, и шутить теперь нельзя?       Брагинский, поджав губы, смерил Гилберта грозным взглядом, но всё-таки внял просьбе и в белую, красивую, в шрамах руку осторожно вложил свою. Вот только после «примирения» подкалывать его Байльшмидт так и не перестал.       После репетиции выяснилось, что Ивану совершенно негде жить. Лукашевич только ручками развел: он-то был уверен, что сможет устроить Ваню у Гилберта. Но тот яростно воспротивился:       — Вы чё, охренели совсем?! У меня и самого места нет! И денег нет! Я чё вам, нянька, что ли?! У меня уже есть младший брат! Хватит с меня!       Но Ивана буквально впихнули ему в руки, и пришлось вести это чудо в перьях в свою квартиру на третьем этаже, состоящую из двух крошечных комнат и кухни, в скорбно-серый дом с облупившейся штукатуркой, расположенный прямо у железной дороги. Гилберт долго и злобно матерился, но всё-таки постелил Ивану в своей комнате, на полу. В другой комнатушке жил Людвиг, младший брат Гила. Он был почти одного с Ваней роста, только намного шире в плечах и с развитой мускулатурой на руках и шее. Людвиг оказался сдержанно вежливым и любезным в обращении юношей. Он был немного постарше Ивана и учился в полицейской академии. Целыми днями Людвиг просиживал над уроками и почти не выходил из своей каморки. Появление нового сожителя не вызвало у него никаких особых эмоций. Он выслушал разъяснения старшего брата, представился Ивану и тут же скрылся у себя, засел там за книги. Не до Брагинского ему было. Пускай живет. Что так, что эдак — а экзамены сами себя не сдадут и готовиться надо.       Перед тем как лечь спать, Иван успел узнать о себе много нового. Как только не называл его разгневанный Гилберт: и «нахлебником», и «паразитом», и «лентяем», и «малолеткой»… А Брагинский молчал — идти-то ему действительно было некуда.       Теперь Иван лежал на кровати, глядя в лицо Гилберта. Красивое это было лицо. Жаль только, что обладатель его оказался таким неприятным субъектом. И все-таки Байльшмидт пустил его к себе, терпеливо учил петь, даже покормил на свои деньги. Был бы чуточку повежливее…       — Прихренел?..       Иван распахнул глаза. На него в недоуменной злобе смотрел проснувшийся Гилберт. В следующий момент Брагинский почувствовал сильный толчок в грудь и, ахнув, повалился на пол.       — Тебе кто разрешал?! Пошел нахрен! Не лезь ко мне!       — Но мне холодно и твердо спать на полу, — с обидой прошептал Иван.       — Скажи спасибо, что спишь не на улице! Прикатил из своей тайги и думаешь, что тебя тут с распростертыми объятиями встречать будут?! — Гилберт отвернулся от Ивана и, накрывшись одеялом, злобно засопел.       Брагинский отполз к своему матрасу и улегся на полу. Мучаясь от твердости и сквозняка, он еле дождался рассвета — ненастного и безрадостного рассвета.

***

      Они репетировали каждое утро; знакомый Феликса, хозяин заведения, охотно принимал их у себя, любил наблюдать за их репетициями и очень хвалил их песни.       На этих утренних репетициях, пока остальные разучивали ноты, а Элизабет изящными руками яростно и лихо бомбардировала барабанную установку, Гилберт учил Ивана петь. Судя по всему, Байльшмидт сам не имел специального музыкального образования, был дилетантом, но кое-что он знал и мог преподать Брагинскому. Обычно они сидели за столиком или у барной стойки, и в полумраке бара, в разноцветном свете неоновых лампочек Гил тыкал огрызком карандаша в листок со стихами. Стрелками он указывал, где нужно повышать голос, а где — понижать. Иван приковано следил за его пальцами, сжимавшими карандаш, и старался вникать в его слова. Владелец заведения, любовно протирая стаканы, с любопытством прислушивался к разъяснениям Байльшмидта.       — Здесь и здесь, — хмурясь и что-то соображая, Гилберт грыз конец карандаша. — И открывай рот пошире, не пой в нос. И следи за тем, чтобы голос шел прямо из груди.       Они сидели очень близко друг к другу. Ваня скоро привык к подколам Гила, к его кусающейся речи и, заметив, что обращается он так абсолютно со всеми, даже со своей бывшей девушкой — Элизабет, с которой у него сохранились дружеские отношения, немного успокоился и почти не обижался.       Голос у Байльшмидта оказался приятным, с хрипотцой, уверенный и исходящий откуда-то из глубоких недр груди. Совсем не такой, как у Ивана. Однако Гилберт пел редко, всё больше слушал Брагинского. А сам Ваня жадно слушал пение своего учителя, когда тот соизволял показать ему, как правильно, и ловил себя на мысли, что хочет, чтобы поскорее началась партия, где они выступают вместе.       Ивану нравились репетиции. Иногда они делали перерыв, перекусывали тут же, в баре, и обрадованный их присутствием, доброжелательный хозяин часто приносил им коктейли «за счет заведения». С Брагинским все обращались очень хорошо. И строгий Родерих, и милая Элизабет, и деловитый Феликс берегли его и его голос. Звучание тандема из Ивана и Гила приводило всех в дикий восторг. А грузный хозяин бара, важно кивая, пророчил группе скорую славу. Только бы спонсоров отыскать да студию найти, где бы они смогли записать свой первый альбом. А это-то и было самой сложной задачей.       Вскоре Иван стал делать явные успехи. Стараниями Гилберта голос его окреп, и он научился владеть им, как собственными руками. Даже сам Байльшмидт подчас заслушивался, когда тот звонко, с женственной повадкой поводя руками, пел.       — Хорошо визжишь, Брагинский! — приговаривал он удовлетворено. Иван кидал на него обиженный взгляд, но, видя, что Гилберт действительно хвалит его, быстро оттаивал. Ивану льстило, когда его хвалили, а когда его талант признавал сам Байльшмидт, в груди что-то приятно ворочалось.       В сущности, Гил оказался неплохим человеком. С Родерихом — скрипачом и клавишником в одном флаконе — они держались на почтительном расстоянии; Иван никак не мог дознаться, какие отношения связывают их.       Феликс же ловко язвил, когда Гилберт поддевал его, и вообще за словом в карман не лез, но настоящей неприязни между ними не наблюдалось. Лукашевич даже иногда говаривал, украдкой от Байльшмидта:       — Он только снаружи такой говнюк, а внутри — типа ангел воплоти. Ведь не выгнал же он тебя из своей квартиры. И кормит к тому же.       А вот с Элизабет всё было ясно. Хедервари — самая бойкая и смелая барабанщица, которую когда-либо в своей жизни видел Ваня, хотя видел их он немного (нисколько), слегка хлебнув спиртного, принималась с жалобой, во всех красках расписывать свое прошлое житие-бытие с Гилбертом, когда они думали даже пожениться.       — Боже… — Она сокрушенно качала головой, отпивая из рюмки. — Что это было за время… Мы чуть друг друга не переубивали. Я его лупила по голове чем только можно. Он меня — за волосы таскал. Нет, никогда!.. Никогда!.. Чтобы я еще раз с ним связалась! И как только ты уживаешься с ним и его братцем?       Иван и сам не знал. Как-то худо-бедно, но уживался. Спасало, что Гилберт большую часть дня отсутствовал дома; в выходные он тоже где-то пропадал. Вернувшись после утренней репетиции — Байльшмидт сразу же уходил на работу. А Брагинский, некоторое время бесцельно прослонявшись по дому, брал с комода из стопки возле статуэтки Мадонны, какую-нибудь книгу и принимался читать. Когда же возвращался Людвиг, а возвращался он всегда прилежно в одно и то же время, не позволяя себе никаких развлечений после академии, Иван тихонько заходил к нему в комнату и усаживался рядом, слушая, как тот усердно зубрит выдержки из Конституции. Людвиг бегло взглядывал на Ивана своими ясно-голубыми, незлыми глазами и снова упрямо упирал их в учебник и конспекты. Они почти никогда ни о чем не говорили. Брагинский боялся помешать; Байльшмидт же несколько смущался его присутствия и предпочитал учиться. Редко они перебрасывались скупыми фразами и вопросами — и то только потому, что Людвиг считал немного неприличным молчать вот так. Ивана же это не тревожило. В комнате у младшего брата Гилберта он спасался от одиночества и ничего более не требовал, как чужого живого присутствия.       Людвиг учился очень старательно, почти фанатично. Иван из нескольких его обмолвок понял, что Людвиг ощущает вину перед старшим братом — тот с малых лет содержал его, заботился о нем, платил за его обучение, хотя сам Гилберт не имел возможности получить хорошее образование и вынужден был работать на низко оплачиваемых работах, чтобы кормить себя и брата. Поэтому Людвиг мечтал закончить академию с отличием и поскорее взобраться по карьерной лестнице, чтобы в будущем обеспечить хорошую, достойную жизнь Гилберту.       Людвиг выносливо и стойко переносил все лишения и бесконечный, до изнеможения труд. Он вел почти монастырское, затворническое существование схимника без буйных, светлых, стремительных радостей и удовольствий юности. И глядя на него, сидевшего, словно от тесноты, чуть сгорбив сильную широкую спину и подперев рукой высокий белый лоб, посреди пыльных стопок книг и тетрадей, в тусклом свете настольной лампы, в крошечной, темной коморке, глядя на него — такого молодого, крепкого и сильного, ничего вокруг не замечающего, кроме своей вины и благодарности перед братом, становилось грустно. И Ивану хотелось плакать — так ему делалось жаль его.       Перед приходом Гилберта, когда на улице совсем темнело, а поезда проходили мимо их дома, сотрясая стены и пол, Людвиг поднимался из-за стола и готовил себе и брату ужин. С появлением Ивана приходилось рассчитывать на лишнюю порцию. Людвиг готовил быстро, механически нарезал овощи, если в доме было мясо — варил его, скупо приправляя и явно думая о чем-то своем. Брагинский обычно сидел на кухне возле стола и по временам смотрел в окно. Там чернела подступающая ночь. Из потолка на голых проводах свисала лампочка, тускло, больно для глаз желтившая кухню, убогую ее обстановку и грязные разводы на столе. Людвиг готовил всегда одно и то же, и всегда получалось нечто пресное, безвкусное, но наверняка полезное и питательное. Торопливо, но тщательно съев свою порцию, Людвиг, скупо улыбаясь, прощался с Иваном и уходил в свою комнату.       Потом возвращался Гилберт. Глухо, злобно хлопал входной дверью, отмывал потемневшие от грязи руки в раковине, покрытой бурыми разводами, ругался негромко и утомленно. Садился за стол и без аппетита съедал постную похлебку из овощей и кусок мяса. Затем заваривал себе крепкий кофе, так что по всей квартире слышался его густой, дурманящий аромат, и курил. Усталое раздражение кривило его губы; в глазах застывало отсутствующее выражение. Иван старался не попадаться ему под руку, но, когда улизнуть не удавалось, Гилберт принимался грубить ему и отпускать в его адрес язвительные фразочки. Ругал его, что Ваня их с братом «объедает», что денег им едва хватает на самих себя, а они вынуждены кормить еще и его, что он ни на что не годная «белоручка», что он целями днями ничего не делает, живет, как царская кровь, на чужих харчах, что не умеет петь, что сбежал из дома, что вскрикивает по ночам и мешает спать… и много-много еще, чего говорил Гилберт. В другое время Брагинский обижался, но в такие вечера — застывал на месте и кротко, грустно глядел на Гилберта, так что очень скоро Байльшмидту делалось совестно. Странное существо был этот Иван. То честишь его часами на чем свет стоит, а он — ничего, только улыбнется, а то иной раз — в шутку скажешь неосторожное слово — и Ваня вспыхнет от обиды, надуется и отвернется. Байльшмидт стал замечать, что Брагинский просто-напросто дает ему выговориться, на ком-нибудь сорвать свое напряжение и усталость, и на душе у Гила делалось совершенно скверно, и он, мрачный и бледный, шел на боковую. Иван, оставив свою порцию на завтра — ведь сегодня он уже один раз ел — и наглотавшись горячей воды, чтобы спазмы, схватывавшие от голода желудок, не мешали спать, тоже укладывался на пол и долго не мог уснуть, ожидая, когда пройдет поезд — ровно в час ночи.       Только изредка Гилберт, если он оставался дома и пребывал в хорошем расположении духа, становился разговорчив с Ваней; язвительности в нем убывало; и он рассказывал интересные вещи. Так, в одно из воскресений он указал Брагинскому на расписание поездов, висевшее под плакатом на немецком языке, и напомнил Ивану, как тот вздрагивает и просыпается по ночам от их гула. Он, по-видимому, и не догадывался, что сам стонет и дышит хрипло, когда слышит их тяжкий грохот, но не говорить же ему об этом.       Поезда проходили мимо их дома — в час ночи, затем — в три ночи, под утро — в пять, еще через час — в шесть утра, несколько раз днем и вечером — в семь и около девяти.       И еще Гилберт показал Ивану глобус и игрушечную модель парусного корабля.       — Это, — он указал на корабль, — Людвиг смастерил, когда ему было девять лет. А это…       Брагинский увидел на поверхности глобуса черные стрелки, нарисованные маркером. Он взял его в руки и, пока Гилберт еще что-то объяснял, принялся смотреть, куда указывали эти стрелки. Они тянулись по всем материкам, по суше и морю, через множество стран, но самая жирная, темная из них, вела от Северной Америки в Европу и там — обрывалась. Кружочком была выделен город и рядом крупно написано «Дом». Это был Берлин.       — Дом… — прошептал Иван.       Каково теперь живется его родным? Плакали ли они о нем? Пытались ли найти? Или уже давно забыли о нем и живут, как прежде? Что если они совсем позабыли его?.. От этих мыслей Брагинскому становилось тоскливо и одиноко.       Вскоре Брагинскому наскучило слоняться по квартире без дела. К тому же совесть мучила — жить в чужом доме и не работать казалось Ивану неудобным. Да и сердце заходилось от сочувствия смотреть, как Людвиг отрывается от своих занятий, чтобы заняться домашним хозяйством. Работать Ваню не тянуло, а вот помочь Людвигу он был вполне в состоянии.       Первым делом Иван взялся за посуду. В скользкой, покрытой черным налетом раковине, от которой несло ржавчиной и плесенью, её лежала целая груда. Липкие застоявшиеся тарелки, кастрюли, вилки, ножи и ложки. Разгребали эту гору застоявшейся утвари крайне редко, по выходным. А в остальное время — на нее ни у кого из братьев не хватало времени. Иван, брезгливо поморщившись и закатав по локоть рукава, принялся перемывать посуду. Когда вечером на кухню явился Людвиг, чтобы состряпать что-нибудь на скорую руку, Иван попросил передать готовку ему. Байльшмидт очень удивился, но взгляд его потеплел, и отказываться он не стал.       Гилберт тоже изумленно рассматривал еду, которую ему преподнесли в тот вечер. Она была вкусная. Не постная, не как обычно. А очень приятная, пряно и ласково пахнущая. Готовил Иван, конечно, хуже Олега, но явно лучше Людвига. Гил от изумления даже ругаться в этот день не стал и, удовлетворенно выпив свой кофе и выкурив сигарету, лег спать, не сказав Ване ни одного оскорбления.       Так и повелось.       После мытья посуды и готовки Иван принял на себя стирку и уборку полов. Стиральная машина работала с перебоями и часто подтекала, поэтому иногда Ване приходилось стирать одежду вручную в тазике. А вода в доме была только холодная. Когда принимали душ — в облупленной, почерневшей на дне, шершавой ванной — воду нагревали колонкой. Однако Гилберт, видя, как нещадно Брагинский переводит воду, стал жаловаться, что это очень дорогое удовольствие. Да и управляться с хозяйством, не грея воды, было сподручнее и гораздо быстрее.       Иван мыл посуду и стирал, стиснув зубы. Руки скоро начинали коченеть. От пальцев покалывающий холод шел вверх по рукам, сводил судорогами даже плечи. А порой делалось настолько невыносимо от боли, словно от запястий по локоть пилили и резали тупыми ножами руки, что Иван бросал всё, злился на себя и на посуду и долго дулся, согревая пальцы под одеялом. От этого у Брагинского стала больно, до крови трескаться кожа на тыльных сторонах ладоней, что тоже приносило немало мучений.       От сквозняков, лежания на полу по ночам и холодной воды Иван всё время ходил простуженный и шмыгал носом, чем сильно раздражал Гилберта. Но не мог же Брагинский болеть или не болеть по своему желанию. Если бы мог — не болел бы — только бы не выводить Гила из себя.       Вскоре они пообвыклись друг с другом. Хлопоты Брагинского по дому превратились для братьев во что-то само собой разумеющееся. Гилберт стал приходить домой с охотой, с бо́льшим желанием стал выходить из своей коморки Людвиг. И ужинать они начали вместе. Кухню всё так же желтила свисающая на голых проводах лампочка; всё так же свистели поезда с извечным, монотонным заклинанием — «та-та-татаах — та-та-татаах»; так же содрогались стены. А Гил курил, приоткрыв окно, чтобы Иван не кашлял от дыма, и слушал, скептически качая головой, планы Людвига по ремонту квартиры. Обшарпанные грязные обои у потолка отстали; потолки пошли трещинами; половицы страшно скрипели. «Да, да, надо бы сделать…» — равнодушно отзывался Гилберт, зевая, и вскоре оба брата уходили спать. Разговоры о ремонте никогда не перерастали в нечто большее. Да и когда его было делать? Да и на что?.. А Брагинский, проводив Байльшмидтов спать, один перемывал всю посуду.       Утром они тоже завтракали вместе; Иван готовил; Людвиг помогал накрывать на стол. Дом тем временем оживал. За соседней стеной кто-то каждый день, ни свет ни заря, начинал ругаться, громить мебель и посуду. И хладнокровно прислушиваясь к этим крикам, Гилберт замечал, что стоит сходить к ним и разнять мужа и жену, а то перебьют друг друга. А там полиция, возня, допросы… Скука.       На их лестничной площадке жила, кроме шумной женатой парочки за стеной, еще какая-то одинокая старуха. Несколько раз, вынося мусор, Иван встречался с ней, приветливо улыбался, но старуха только щурила на него свои прозрачные, с полужидким, тупым взором глаза, и, шаркая разношенными туфлями по полу, шмыгала в свою дверь. Людвиг рассказал, что она страдает шизофренией, — будто старухе постоянно мерещится, что кто-то подкладывает ей под дверь крысиный яд, хочет убить её или отравить. Хотя на самом деле никто в целом свете ей не интересовался.       От Людвига Иван узнал и о наркомане Лестере, живущем в квартире напротив. Байльшмидт-младший предостерегал Брагинского, чтобы тот обходил его стороной и чтобы не подбирал ничего в подъезде — не дай бог наткнуться на использованные шприцы и иглы, не дай бог подхватить какую-нибудь болезнь. Однажды, однако, Иван все-таки встретился с этим самым Лестером. Тот мочился на лестнице, пошатываясь и лапая стены. Глаза его расширились невменяемо и страшно, а зрачки засосали радужку. Иван так испугался, так ему стало мерзко, что он скрылся в квартире и неделю не мог заставить себя выйти из дома.       Жила еще этажом ниже — семья: отец, мать и мальчик — лет одиннадцати. Родители почти всё время где-то отсутствовали, а мальчик, судя по всему, нигде не учившийся, слонялся по этажам, стучался в двери и выпрашивал что-нибудь поесть. Один раз Иван вынес ему в коридор чашку с супом; и мальчик, улыбнувшись желтыми зубами и сморщив шелушащийся острый носик, благодарно выхлебал его, присев на ступеньке. А на следующий день Брагинский обнаружил под своей дверью мертвую крысу с раздробленной головой и выдавленными глазами. Мальчик стоял тут же и радостно улыбался. Однако, заметив, как Иван побледнел, как дрожь отвращения исказила его бледные черты, мальчик переполошился и унес трупик. Он-то хотел отблагодарить Ваню, а вышло совсем наоборот. После этого Иван, несмотря на ворчания Гилберта, что у них и самих еды мало, несколько раз подкармливал ребенка, любимым занятием которого, по словам Людвига, было ловить по подъезду крыс, ломать им ребра и лапки и подвешивать их за хвосты в своей комнате.       Так жили они — он, Ваня, Гилберт и Людвиг — довольно мирно. И Ваня привык к своему новому положению. И хотя он частенько недоедал и много болел, но все-таки не голодал совершенно и скоро поправлялся. Однако переменился крепко. Осунулся, похудел, глаза его провалились темными кругами, выступили скулы, точно его схватил смертельный недуг. Но всё-всё может вытерпеть человек. Ведь самое главное, что у Ивана была крыша над головой, и никто не обижал его, никто не неволил, и он мог, когда пожелает, собрать свои вещи и уехать домой. Одной этой мыслью и держался Иван — именно в любой момент он мог уехать. Если с группой ничего не выйдет, если станет совсем невмоготу — он уедет в Россию.       Когда делалось совсем тоскливо, а за окном в непроглядной тьме гудели, гулко стуча по рельсам, поезда, Брагинский вспоминал дом, семью — родителей и братьев. И ему мучительно, до боли хотелось опять ощутить тепло родного дома, услышать вновь родные голоса. Тогда он брал в руки глобус и находил свой родной город, и ему тоже, как когда-то маленькому Людвигу, хотелось проложить через океан путь и обвести кружочком, надписав рядом с городом Москва — «Дом».       Иван утешал себя: там его ждут братья и родители, которые обязательно примут его обратно, не могут не принять, ведь он их так любит… А они?.. Не забыли ли они о нем?..       Потом приходил с работы Гилберт, возился в ванной, матерясь, отодвигал от стены стиральную машину, чтобы починить ее — ведь Ивану тяжело было стирать вручную. На сердце у Брагинского волей-неволей теплело, и он шел разогревать для Гила еду.       Но было кое-что, к чему Иван не сумел привыкнуть.       Тараканы. Когда Брагинский первый раз увидал черного жирного таракана, вальяжно ползущего по раковине, он так громко завизжал, что оба — и Людвиг, и Гилберт, которые в тот день оставались дома, так как был выходной день, выскочили, перепуганные насмерть его криком. Они решили, что его, как минимум, режут. Ваня, в ужасе пятясь из ванной, тыкал пальцем в сторону таракана. Гилберт расхохотался.       — Белоручка, жучка испугался! — воскликнул он.       Людвиг взял салфетку, прихватив ею таракана, выкинул его в окно и пожурил старшего брата за его насмешки над Иваном, который, конечно, был непривычный к подобному.       Но тараканы в этом доме оказались неистребимы. Особенно ночью, когда в кухне выключали свет, они выползали из всех углов, облепляли потолок и стены. У Гилберта в связи с этим было любимое развлечение. Он тихонько пробирался по узкому темному коридору в кухню и резко включал свет. Бедные бурые тараканы падали с потолка, стукались о стол, судорожно бегали по полу, спасаясь от света, некоторые, перевернувшись, быстро перебирали лапками.       Однажды Гил — это был единственный раз, когда они с Иваном поссорились по-настоящему, — забавы ради, зная, как Ваня боится насекомых, толкнул его в темную кухню, и, внезапно включив свет, заливаясь грубым смехом, глядел, как тараканы валятся тому на голову. Брагинский плакал, и кричал, и старался вырваться из кухни, но Гилберт преграждал ему путь. Тараканы хрустели под ногами, торопливо шмыгали по щелям. А Иван хватал Гилберта за грудь и шею, умолял пустить, однако Байльшмидт всякий раз отталкивал его обратно, с садистским наслаждением следя, как тот бледнеет и дрожит от омерзения. Страдания Ивана кончились, только когда вмешался Людвиг. Он убрал старшего брата с прохода и вызволил заливавшегося слезами Ваню; на Гилберта он укоризненно и долго смотрел, так что тот смутился, однако извиняться не стал. После этой истории Брагинский долго ходил надутым на Гила, и Байльшмидт никак не мог добиться прощения. Можно было подумать, что Гилберт своей жестокостью разбил Ивану сердце.

***

      Прошло два месяца. Погода стояла на изломе. Лето клонилось к закату. Шли дожди. Спать на полу для Вани становилось все труднее и холоднее; руки, красные от ледяной воды, ломило; мучал кашель. И все те же гудели нескончаемые поезда. В семь и восемь вечера, затем — в час ночи, в три и под утро — в пять, мешая спать.       Однажды, спустя неделю после истории с тараканами, Гилберт возвратился с работы раньше обычного. Он тихо прошел по коридору, заглянул в комнату брата; тот сидел, опустив плечи и низко склонившись над книгами. В ванной, куда можно было попасть сразу из прихожей, сушилось белье; из кухни тянуло чем-то ароматным, домашним, похожим на выпечку. У Гилберта согрелось на душе. Бесшумно ступая, он преодолел коридор и остановился в дверях их с Иваном спальни. Брагинский сидел на полу, возле комода, поджав под себя ноги, и обтирал грязной тряпкой пыль с лица Мадонны, держа статуэтку в руке. Он не заметил, как возвратился Байльшмидт.       — Что-то ты невеселая… И навешали на тебя всякой дряни. А ты и возразить не можешь. Какая ты несчастная… И стоило рожать Спасителя, если люди всё равно тебя не уважают, — говорил Иван Мадонне, протирая кончиком тряпки складки на ее губах и возле глаз. — Скучно тебе смотреть на нас, правда?..       Гилберт тихо усмехнулся. Он и раньше знал, что Иван несколько с прибабахом, хотя и высокий такой, здоровый малый… Сам Гилберт в восемнадцать уже работал на трех работах и за младшим братом ухаживал, а этот… Сбежал из дома, не имея образования, без родных, без знакомых, хочет стать певцом, поселился у совершенно незнакомых людей. Хорошо еще, что они с Людвигом не оказались какими-нибудь маньяками-насильниками. А еще со статуэтками разговаривает… Байльшмидт подошел к нему и опустился рядом. Брагинский вздрогнул и побледнел. Гилберт задумчиво глядел, как Иван старательно отводит от него взгляд, как упруго раздуваются его ноздри от обиды. Не простил еще, значит. Байльшмидт взял у него из рук Мадонну и встряхнул амулеты, навешанные ей на шею. Ваня искоса глянул на них; в лице его мелькнуло любопытство.       — Хочешь, подарю один?.. — усмехаясь, спросил у него Гилберт.       Иван с решимостью отрицательно мотнул головой.       — Возьми. Вот этот от порчи, а этот… — Байльшмидт задумался. — А этот — от болезней.       Ваня упрямо сжимал губы. И только сейчас Байльшмидт заметил, какая тонкая у него кожа, почти прозрачная. Под глазами и у висков — просвечивали синие вены. Русые вьющиеся волосы закрывали бледный лоб, на котором кожа тоже была тоненькая-тоненькая, словно натянутая до предела. И от этого он показался Гилберту красивым, трогательно-несчастным. Чувство, удивившее самого Гилберта, чувство — обостренная жалость и умиление — сжали Байльшмидту сердце. Ему стыдно сделалось, что он обидел Брагинского в тот раз. Гил снял с шеи Мадонны один из талисманов и протянул его Ване — талисман был темного металла из переплетенных промеж собой колец.       — Возьми. Помиримся, Брагинский, — стараясь придать своему голосу больше ласковости, сказал Гил.       Иван покраснел до корней волос, исподлобья глянул на руку в бледных шрамах и рубцах, покраснел еще больше и осторожно принял амулет.       — Спасибо уж, — пробубнил Брагинский, но всё ещё неясным оставалось: свершилось ли примирение.       Гилберт пожал плечами, ответил с игривым тоном:       — Тебе спасибо, что развлекаешь мою даму, пока меня нет дома, — он указал на Мадонну.       Иван недоумевающе вскинул на него голову; Байльшмидт громко рассмеялся.       — Тс! — Брагинский испуганно замахал на него рукой. — Не мешай Людвигу учиться!       Байльшмидт захлопнул рот и тут же утих. Иван перебирал в пальцах увесистый талисман, ощупывал кольца плетения. Он, молчаливый, в словесных перебранках не чета Гилу, который вырос на улицах, а потому таящий про себя немую обиду, вынашивающий ее — тихо и кротко, никогда ни на ком не срывающий усталость, никогда никому не грубящий, он молчал и теперь, но Байльшмидт с облегчением видел, что Брагинский простил ему ту историю с проклятыми насекомыми. Даже на сердце отлегло. Приятно стало, что смог подарить что-нибудь Ивану. Так, мелочь, безделушка, но Брагинскому амулет, кажется, понравился. Он даже нацепил его сразу же, торопливо, отвернувшись от Байльшмидта, чтоб не заметил, себе на грудь, спрятал под рубашкой у сердца.       Гилберт усмехнулся. Да. Странное, странное существо жило с братьями под одной крышей. Но, может, так было нужно.

***

      — Мне кажется, тебе нужно что-то более эпатажное. Может, нацепить на тебя мои чулки в сетку?.. — Элизабет, густо и кричаще накрашенная для предстоящего концерта, подводила бледному от волнения Брагинскому глаза карандашом для макияжа. — Да не бойся ты. Если что, Гилберт тебя подстрахует. Вы же вместе поёте. Так что насчет чулков?..       Иван испуганно замотал головой. Феликс, пробегавший мимо к своей гитаре, рассмеялся.       — Зачем ему?..       — Чтобы он выглядел более эпатажно, — пояснила Элизабет.       — Это будет не эпатажно, а, скорее, развратно. Кто будет спасать ребенка от изнасилования? — вступился Родерих.       — Я-я… не ребенок… — слабо отозвался Иван.       — Почему на Гилберта ты чулки напялить не хочешь? — усмехнулся Феликс.       — Ой, ужас какой! Представить страшно!       — Чтобы типа эпатажно было, — возразил Феликс.       — Гилберту хватает его внешности, — заметил Родерих.       Но их уже торопил владелец бара. Он размахивал своей огромной волосатой лапищей и, подбадривая их, желал им удачи. На Ивана он посмотрел с почти отеческой любовью; ему нравилось слушать его нежный, звонкий голос.       Брагинский стоял на сцене, освещенной так ярко, что всё остальное пространство бара казалось погруженным в темную воду. Там шевелились люди, официанты, поблескивали стаканы с алкоголем, оттуда доносились смешки и гул разговоров. Гилберт тронул Ивана за руку.       — Да не трясись ты, Господи… — Он криво усмехнулся; Ваня ласково улыбнулся ему в ответ.       Раздались первые аккорды. Феликс с черной электрогитарой в руках кивнул головой. Иван втянул в легкие как можно больше воздуха, словно собирался нырнуть на огромную глубину, и запел:

O Fortuna! (O, Фортуна!)

      И грянула музыка. И Гилберт подхватил грубоватым, великолепно оттеняющим серебро тенора Ивана голосом.

velut luna! (словно луна!)

      Брагинский повел руками в воздухе, словно раздвигая какую-то завесу. И голос его, сильный, звонкий, просто неземной, взвился раненой птицей в своем последнем безудержном порыве, словно от этого зависела вся его судьба. Небесный хор, невыразимый восторг и трепет, борьба, жестокость, сила и непоколебимая воля слились в звуках этого чарующего голоса.

statu variabilis! (ты изменчива!)

      В Гилберте каждый раз всё переворачивалось на этой партии. Они оба притушили голоса и стали петь, не отводя друг от друга глаз, ловя малейшие колебания чужого голоса, чтобы слиться — в одно, чтобы петь — как один человек.

semper crescis aut decrescis; vita detestabilis nunc obdurat et tunc curat ludo mentis aciem, egestatem, potestatem dissolvit ut glaciem. (всегда создавая или уничтожая; ты нарушаешь движение жизни, то угнетаешь, то возносишь, и разум не в силах постичь тебя; что бедность, что власть — всё зыбко, подобно льду.)

      Гилберт видел, как на бледном лице Ивана всё непримиримее и ярче разгорались глаза. И с этими крупными мерцающими глазами, с этим белым, открытым лицом он был очень красив.

Sors immanis et inanis, rota tu volubilis, status malus, vana salus semper dissolubilis, obumbrata et velata michi quoque niteris; nunc per ludum dorsum nudum fero tui sceleris. (Судьба чудовищна и пуста, уже с рождения запущено колесо невзгод и болезней, благосостояние тщетно и не приводит ни к чему, судьба следует по пятам тайно и неусыпно за каждым, как чума; но не задумываясь я поворачиваюсь незащищённой спиной к твоему злу.)

      И вдруг голос Ивана вновь резко поднялся до самых высоких тонов, вздыбился, как конь, охваченный огненной дрожью. И Гилберт, задыхаясь от духоты, пытался дотянуться до него, до тех высот, на которых парил он.

Sors salutis et virtutis michi nunc contraria, est affectus et defectus semper in angaria. Hac in hora sine mora corde pulsum tangite; quod per sortem sternit fortem, mecum omnes plangite! (И в здоровье, и в делах судьба всегда против меня, потрясая и разрушая, всегда ожидая своего часа. В этот час, не давая опомниться, зазвенят страшные струны; ими опутан и сжат каждый, и каждый плачет со мной!)

      На последних словах Брагинский едва ли не кричал, но нет — он пел, и голос его звенел, словно готовая лопнуть струна, однако он не изменил ему. Иван закончил: песня его, взмыв в последний раз, упала, сложив крылья. Гилберт, вплетая в его голос глубину своего баритона, тоже замолчал, тяжело дыша и обещая себе бросить курить. За Иваном он явно не поспевал.       Раздались аплодисменты. Хозяин бара, стоящий возле сцены, тоже радостно хлопал огромными ручищами. Он был ими очень доволен. Они исполнили еще четыре композиции, после чего — спустились со сцены в бар. Элизабет переоделась и теперь возбужденно рассказывала Родериху, какое впечатление произвела на всех «Кармина Бурана» в их неподражаемой интерпретации. Иван, сидя рядом с ними за барной стойкой, с удовольствием слушал.       Но вот — к Элизабет подсел подвыпивший мужчина, с красным от алкоголя лицом. От него разило перегаром. Девушка поморщилась и отстранилась, но он схватил ее за руку и притянул к себе.       — Отстань от нее! — громко и возмущенно выкрикнул Иван. Мужчина обернулся и окинул его презрительным мутным взглядом.       — Оставьте девушку в покое, — заступился и Родерих.       Но мужчина только неприятно, тупо заржал на их слова и потянул Элизабет на себя. Она, скривив гримаску отвращения, сделала попытку вырвать от него свою руку, но ничего не вышло. Элизабет задрожала, охваченная яростью и омерзением. И тогда Иван не выдержал — подхватился на ноги и, размахнувшись, со всей силы, неловко ткнул мужчину кулаком куда-то в переносицу. Тот отпрянул, и Элизабет смогла вывернуться из его мерзких объятий, отскочить в сторону. Мужчина мгновенно побагровел от гнева; Брагинский почувствовал, что в запястье у него как будто что-то порвалось от удара, который он только что нанес.       — Ублюдок! — Мужчина замахнулся на Ивана, но тут уже Элизабет грохнула ему по голове стаканом из-под пива. Осколки посыпались на огромные, жирные плечи мужчины; он оторопело вскрикнул, раскрыл глаза.       Этого хватило, чтобы разъярить его окончательно. Он набросился на Ивана, схватил его за шею и принялся душить. Брагинский отчаянно закричал и забился в его руках. Те, кто были поблизости, завопили и переполошились. Гилберт, увидев из другого конца бара, как схватили Ваню, бросился к обидчику и вырвал Брагинского из его рук. Затем в гневе напустился на пьяного мужчину, нанося по нему жестокие, сокрушительные удары. Он опрокинул противника, и тот отчаянно завопил в тщетных потугах отползти в сторону и прикрыться руками. Гилберт избивал его беспощадно, умело, злобно.       Спустя несколько минут владелец бара и еще какие-то люди смогли наконец оттащить взбешенного Байльшмидта от его жертвы. Гил долго еще не мог успокоиться и матерно ругался. У мужчины, которого он избил, всё лицо было в крови, лоснилось и вспухало на глазах.       Бледный, перепуганный насмерть Иван в немом восхищении смотрел на Гилберта, на его сжатые в кулаки бледные руки, украшенные шрамами, на его горящие в праведном гневе глаза. Как он казался красив, храбр, великодушен Ване в это мгновение. Как бешено колотилось сердце Брагинского от испуга, но более того от мысли, что Гилберт, его неласковый, насмешливый Гилберт, бросился защищать его. Какое блаженство было знать об этом!       Вот только первый их в жизни концерт закончился не слишком удачно.

***

      На следующий день Иван стоял у раковины и, шипя и корчась, через боль пытался помыть хотя бы одну тарелку. Запястье сильно болело от неловкого удара, которым он защитил Элизабет, и малейшее движение рукой приносило адскую боль.       — Прекрати мучаться, — в дверях стоял Гилберт; оперевшись плечом о дверной косяк и сложив на груди руки, он пристально рассматривал Ваню.       Брагинский смутился и выключил воду.       — Дай посмотрю руку, — Гил подошел к Ване и протянул к нему свою, белую в маленьких шрамах, ладонь. Брагинскому всегда очень хотелось спросить, откуда у него их столько, но он не решался. И теперь сердце в нем сильно заколотилось, он вспыхнул и отвел взгляд.       — Не надо… — нерешительно промямлил Ваня.       — Руку дай, — грубо и повелительно потребовал Гилберт; Иван, не оборачиваясь, подал ему свою ладонь. Подушечки пальцев у Гила оказались приятно шершавые и слабо щекотали нежную кожу Брагинского; от этого он заалелся еще больше; Гилберт делал вид, что не замечает его состояния. — А, ничего страшного… Скоро пройдет. — Байльшмидт пощупал его запястье. — Если драться не умеешь — не лезь.       Брагинский взглянул на него сбоку непонятно мерцающими глазами.       — Меня никто не учил, — тихо проговорил он.       — А батя?.. — неловко спросил Гилберт. Он даже не знал, были ли у Ивана родители. Отчего он вообще прилетел в Америку один, в таком юном возрасте и теперь живет в нищете вместе с ним и братом?       Брагинский слабо улыбнулся и покачал головой:       — У нас интеллигентная семья.       — Тьфу-ты! — Гилберт усмехнулся. — Интеллигентность не поможет, когда в подворотне нож к горлу приставят. — Он немного подумал. — Я тебя, так и быть, научу. Будешь с одного правого вырубать каждого, кто на тебя косо посмотрит. — Байльшмидт всё ещё, будто нарочно, не выпускал руки Брагинского из своей, и от этого у Ивана слегка кружилась голова; тепло разливалось по телу; цепенели в восторге мысли.       — Было бы неплохо, Гилберт, — робко отозвался Брагинский.       Гил коротко улыбнулся. Не усмехнулся, как он обычно делал — саркастично и злобно — а именно улыбнулся. Почти мягко. И руку Вани — покрасневшую, в мелких бледно-красных трещинках от холодной воды — легонько, осторожно погладил большим пальцем — незаметно, словно невзначай.       Потом Байльшмидт внезапно куда-то засобирался.       — Меня с работы выгнали, — несколько смущенно сообщил он, почесывая в затылке. — Скоро за квартиру платить. И Людвигу за обучение. Пойду сегодня в Город (так Гил называл районы, где жили более обеспеченные люди). Может, отыщется что-нибудь.       Иван упросил Байльшмидта взять его с собой. И они весь день провели вместе, отыскивая что-нибудь подходящее для Гилберта.       Уже под вечер, когда солнце, багровое, как пламя костра, и такое же далекое, как затуманенный горизонт, висело низко над мостовой, и на него можно было глядеть, не щурясь, Ваня с Гилом возвращались домой, вдоль городского канала. На фоне розовеющего неба четко, словно выведенные тушью, вырисовывались башенки и крыши католической церкви. Слабо подрагивал в прозрачном хрустально-чистом воздухе колокольный перезвон. Пустели улицы. Снизу доносилось безмятежное, баюкающее плесканье воды в канале.       Иван подошел к парапету и, оперевшись на него, заглянул вниз, в воду — ползущую и переливающуюся в отблесках солнца гигантской черночешуйчатой змеей. Тихие волны ударялись о камень русла канала, нежно льнули к нему и, с тихим плеском отхлынув, оставляли на нем водоросли и белую, перламутровую пену. Дул приятный, свежий ветерок. От воды потягивало смутно ледяной прохладой. Гилберт тоже подошел и посмотрел на воду. Они молчали. Иван тайком, с нежностью косился на Байльшмидта, любовался, как блики от заходящего солнца блестят в его глазах. Гил долго делал вид, что не замечает его взглядов, потом всё-таки не утерпел, спросил:       — Почему ты такой странный?       Иван тихо улыбнулся; лицо его просветлело.       — Это еще почему я — странный?.. — спросил он.       — Никак не разобрать, что у тебя в голове делается.       Брагинский смущенно опустил глаза на черную, мерцающую красными чешуйками воду; пальцы его крепко, с волнением стиснули мрамор парапета.       — Да так с каждым человеком, — проговорил он. — В чужую душу не залезешь.       — А еще ведешь себя странно, — продолжал Гилберт, развивая какую-то свою мысль. — Не так, как нормальные люди.       Иван снова улыбнулся.       — И смотришь на меня — странно, — Байльшмидт осторожно перевел взгляд на Брагинского, хотелось видеть: какое у него в этот момент лицо.       Ваня побледнел, а глаза его как будто еще больше стали. Нежный ветерок вплетался в его волосы, слабо шевелил-перебирал их своими прохладными пальцами.       — Как именно я на тебя смотрю?.. — спросил Иван, неотрывно следивший, как черные волны целуют гранит канала.       — Ну… — Гилберт в некотором замешательстве почесал в затылке. — Ну как будто боишься меня, или жалеешь, или ненавидишь. То добрый, то холодный у тебя взгляд. Это не объяснишь.       Иван слабо рассмеялся. Смех его ничем не отличался от далекого колокольного перезвона.       — Не похоже, как будто во мне что-то борется?.. — задал вопрос Брагинский и глянул из-под полуопущенных ресниц на Байльшмидта.       Гилберт усмехнулся, подумал немного:       — Э, вроде как похоже.       Иван вдруг рассмеялся, вскинул голову, уперся руками в парапет и, протянувшись всем корпусом к красно-розовому, ласковому небу, на ломаном неуверенном немецком языке вдохновенно продекламировал:

«Но две души живут во мне, И обе не в ладах друг с другом. Одна, как страсть любви, пылка И жадно льнет к земле всецело, Другая вся за облака Так и рванулась бы из тела.»³

      Перегнувшись через парапет, Гилберт беззлобно рассмеялся. Надо же быть таким чудны́м!.. Таким странным!..       — Это ужасно!.. — проговорил он, когда перестал смеяться.       Иван осторожно улыбнулся; в тоне Гилберта он не услышал ни издёвки, ни иронии.       — Я хотел попросить, чтобы ты еще научил меня говорить по-немецки, не только драться, — ласково прижмуривая глаза, произнес Брагинский.       Гилберт несколько смутился и вздохнул.       — Э… — Он поскреб в затылке. — Я сам с сильным акцентом говорю. Еще ребенком меня увезли из Германии. Я плохой учитель.       Иван опустил глаза, затем опять — с просительной ласковостью поднял их на Гила.       — Это неважно, правда, неважно…       Когда они двинулись в путь, Байльшмидт неловко взял Брагинского за руку и сжал ее — эту вечно холодную, нежную руку в своей, и, почувствовав ответное рукопожатие, не удержался от улыбки.

***

      Его опять разбудил гул поездов. Иван вскочил; сердце в нем бешено колотилось; он судорожно хватался за грудь, силясь унять бушующий там грохот.       «Та-та-татаах — та-та-татаах. Та-та-татаах — та-та-татаах, — пульсировало в висках в такт ходу поезда, — та-та-татаах — та-та-татаах.»       Стекла в окнах сотрясались так, словно по ним снаружи кулаками колотило несколько человек. Гилберт, закрыв лицо руками и оскалив мерцающие во тьме зубы, задушенно всхлипывал. Брагинский подхватился на ноги, и, сев рядом с ним, обнял его, и, приподняв, прижал к себе. Байльшмидт вдруг затих, но дышал быстро; и Иван, губами прильнувший к его смоченному холодным потом виску, ощущал неуёмную дрожь его тела. «Тихо, тихо, Гилберт. Ну что ты?.. Что ты?..» — шептал он, пока Байльшмидт наконец не утих.       Очнувшись от страшного сна и почувствовав близость Вани, Гилберт смущенно отстранил его и снова лег. Поезда прошли.       — Гилберт…       — Отвяжись, — хрипло и сдавленно откликнулся Байльшмидт.       — Мне страшно. Я боюсь.       Гилберт сел на постели; Иван, низко приклонивший голову, выглядел несчастно, напугано.       — Чего?.. — спросил Байльшмидт.       — А чего боишься ты?       Гилберт вздрогнул. Из глаз Ивана на него пристально, пронизывающе и холодно смотрело чужое существо.       — Сон приснился… — ответил Байльшмидт. Он пристально вглядывался в лицо Брагинского и опять не умел распознать, что с ним творится.       — А я боюсь… — заговорил вдруг Ваня — тихо, но с пронзительным, тоскливо звенящим чувством, — что вот эти поезда — каждую ночь — с этим адским гулом уносят часть меня отсюда, куда-то далеко-далеко… и чем дольше я здесь, тем меньше от меня остается.       Гилберту стало не по себе. Он положил руку Брагинскому на плечо и как следует встряхнул его.       — Что ты такое говоришь, а? Что за глупости?.. — леденея от смутного ужаса, спросил Байльшмидт.       — Это как часы. Поезда эти время мне считают. И тебе, и каждому. Ни разу еще они не опаздывали, ни разу не менялось расписание. И то, что они появляются каждую ночь, каждое утро — все дни сливает в один, как в одну жизнь.       — А, черт, — Гилберт пощупал его лоб. — Горячий. Ты чё, заболел, что ли?.. — Байльшмидт с досадой и тревогой цыкнул. — Ляг со мной на кровати. А то ты, наверное, мерзнешь. Надо же… заболел в такое время…       Они лежали, укрывшись одним одеялом. Иван пугающе широко распахнутыми глазами взирал на Гилберта. Он словно отсутствовал; на бледном лице застыло отрешенное выражение.       — Что тебе снилось?.. — наконец прошептал Ваня.       — Правда, хочешь знать?..       — Да.       Гилберт закрыл глаза. Лицо его, обращенное к Ивану, белело в серебряном полумраке ночи.       — Мне снилось, как мать выбросилась из окна.       — Снилось?..       — Ну, — Гилберт передернул плечами, точно его знобило. — Она была алкоголичкой. Белая горячка началась, вот она и… спрыгнула. — Он произнес последнее слово на выдохе. — При мне. Мне тринадцать лет было. А потом отец. Когда мне уже исполнилось семнадцать — повесился на проводе. — Гилберт криво усмехнулся. — Такие дела.       — Почему он?..       Байльшмидт внимательно посмотрел на Брагинского. Зачем он спрашивает? Зачем хочет знать?..       — Проиграл последние деньги. Он был игроком. — Гилберту сделалось не по себе: из глаз Ивана опять в ответ упрямо глядел чужой человек; чужак внимательно, словно всё-всё понимал, щурил веки. — Проклятая страсть. Хуже алкоголя, хуже сигарет, хуже наркотиков. Знаешь?..       — Нет. Откуда мне?..       Байльшмидт почувствовал, что он дрожит. Гилберт придвинулся поближе и, обняв его за талию, прижал к себе. Ощутил, как дико и трепетно заколотилось в Иване сердце.       — Мне тебя очень жаль, Гилберт, — прошептал Брагинский ему в лицо.       — Засунь свою жалость себе подальше куда-нибудь… И… — Гил неуверенно облизнул губы. — Улетай-ка к себе на родину, пока поздно не стало.       — Нет.       — Почему? Приятно, что ли, жить в этой конуре? Ты же сам говорил, что тебе есть, куда вернуться.       Иван зашуршал рукой по постели, и холодные пальцы его коснулись шеи Гилберта. У того побежали мурашки от этого, как будто призрачного, прикосновения. Всё происходящее походило на странный сон.       — Давай не будем спать, — тихо попросил Иван. — В три часа — еще один пройдет.       — И что мы будем делать? — усмехнулся Гилберт.       — Говорить.       — Говорить?..       Иван кивнул головой:       — О том, чего ты боишься.

***

      — Переведи вот это.       — «Поверхностны только те, которые считают себя глубокомысленными», — прочитал Гилберт.       Они сидели на их общей кровати: Брагинский — между ног Байльшмидта, прижавшись спиной к его груди и держа в руках раскрытую книгу; Гилберт, положив подбородок ему на плечо, вдыхая запах его волос и прищуривая глаза на пробегающие строчки. Они читали «Трех товарищей» Ремарка — любимого писателя Гилберта. Байльшмидт переводил немецкие фразы, которые не мог разобрать Брагинский и, обнимая его со спины, крепко прижимал к себе. Ваня млел от счастья в его объятьях; в сладкой истоме нежилось его тело.       — А что значит это слово? — снова спросил Брагинский.       — «Мужество».       — А это?       — «Легкомысленно».       Брагинский перелистнул несколько страниц и снова ткнул в текст:       — А это?       Гилберт снисходительно усмехнулся и машинально перевел:       — «Я тебя люблю.»       Иван радостно прыснул. Гилберт покраснел и оттолкнул его от себя. Брагинский уже открыто, не сдерживаясь, смеялся.       — Правда, правда, Гил?! — Иван, как ребенок, захлопал в ладоши. — Правда, любишь?!       — Ах, ты! — Байльшмидт схватил подушку и запустил ею в заливающегося Ивана. — Придурок! Я тебе сейчас покажу!.. — Он опрокинул Брагинского на кровать и, зная, что тот до одури боится щекотки, принялся задирать ему рубашку и ощупывать под ней ребра. Ваня завизжал почти так же громко, как когда впервые увидел таракана, и стал отпинываться и отбиваться. Вдруг — Гилберт нагнулся к нему и медленно, забыв руки на его боках, поцеловал его в губы. Брагинский сильно вздрогнул и уперся ладонями Байльшмидту в грудь.       — Пусти, — Ваня отвернулся; красные пятна стыда поползли по лицу, по шее; грудь быстро вздымалась от шуточной борьбы; губы чуть раздвинуло торопливое дыхание.       — Да ладно тебе. Я же осторожно, — Гил расстегнул пуговицу на его вороте, но Иван перехватил его руки — белые, красивые, в рваных рубцах.       — Не надо. Я не хочу. Пусти…       Брагинский беспомощно, раскрыто лежал на спине; на груди у него покоились амулет, подаренный Гилбертом, и крестик с распятием на золотой цепочке. Во время возни они выбились из-под ворота. Байльшмидт, осмотрев раскрасневшееся от стыдливости, резво обвеянное кудрями лицо Брагинского, разочарованно, резко поднялся с кровати.       — Гил, прости, — со звенящей в голосе мольбой попросил Ваня.       Байльшмидт стоял к нему спиной, скаля зубы, перебарывал жгучее желание. Брагинский поднялся с постели, положил руку ему на плечо — она показалась Гилберту легкой, как птичье крыло.       — Гил…       Байльшмидт резко обернулся, взглянул в лицо Вани. Какой кроткой печалью, какой самозабвенной нежностью и преданностью светилось оно, с какой готовностью выполнить всё, что пожелает Гилберт, уступить ему, если он потребует, смотрел Ваня на Байльшмидта. С каким затаенным страхом сжимались его губы. Гил в один миг успокоился, справился с досадой и обидой.       — Э, да забей, — Гилберт смущенно потрепал свои волосы. — Я всё время забываю, что ты еще почти ребенок. Ты иногда ведешь себя, как ребенок, а иногда — как взрослый. Кто тебя разберет?..

***

      «Спонсор» — так назвал этого человека Феликс — стоял напротив Ивана, один на один, и потирал от удовольствия руки. Это был неприятный, с красным, лоснящимся жиром лицом и круглыми животными глазами человек. Одет он был прилично, с большой важностью, с притязаниями на моду. Он говорил:       — Вы — ты и остальные ребята — очень талантливые. Вы в один миг станете популярны. Нужно просто как следует преподать вас аудитории.       Иван немного нервничал, не понимая, зачем ему понадобилось говорить с ним — Брагинским — наедине. Ваня мял в пальцах край своего шарфа, стоял понуро и слушал внимательно.       — Это ничего не будет вам стоить. Заключим контракт. Я найду хорошего продюсера, предоставлю вам студию. Запишем клип. Любая ваша песня выстрелит — я уверен!       Иван улыбнулся.       — О, я очень рад, — проговорил он благодарно. Неужели этот человек и вправду им поможет?.. Брагинский хотел поскорее рассказать об этом товарищам, которые нетерпеливо ждали конца разговора у дверей; хотел увидеть, как они обрадуются и станут хвалить его.       «Спонсор», который так до сих пор и не представился Ивану, неспешно, развязно усмехаясь, приблизился к нему.       — И вы понимаете, что вам это ничего не будет стоить? Абсолютно ничего, — сказал он со странными — не то насмешливыми, не то ласковыми — нотками в голосе.       — Да, большое вам спасибо! — обнадеженно закивал Брагинский.       — Но я был бы не против. Вы понимаете?..       Иван опешил. Нет, он не понимал.       — Вы будете не против чего? — переспросил Ваня осторожно.       «Спонсор», видя, что до Брагинского явно не доходит его посыл, высвободил свою руку из кармана пиджака и положил ее на плечо Ивана, насмешливо-бережно огладил его с обнаженным подтекстом. Ваня все еще не мог понять. Ему что-то сделалось дурно. Но мужчина подступил к нему, оттеснил его к стене и так крепко прижал его своим телом к ее поверхности, что Брагинский сдавленно охнул.       — Вам это ничего не будет стоить, — опять, как заведенная, безжизненная кукла, проговорил «спонсор».       Иван с ужасом ощутил, как чужая, неприятно теплая, влажная рука скользнула ему под ремень брюк. Это был огромный теплый паук; он копошился под низом живота, сладострастно гнездился там. Ваня наконец догадался, и волна страшного отвращения содрогнула его тело. Он закричал, ополоумев от страха, и отпихнул пристававшего к нему мужчину. Тот растерянно, обидчиво развел руками. На крик Ивана в комнату вбежали Феликс и Гилберт. Родерих и Элизабет стояли, перепуганные, в дверях. Они сразу обо всем догадались.

***

      Можно ли было винить Ивана в этом? Все решили, что — нет. Нельзя. Но, возможно, они действительно упустили свой единственный шанс прославиться. Хозяин бара — знакомый Феликса — по своим личным причинам вскоре вынужден был продать заведение другому владельцу. Теперь ребятам негде стало репетировать. Выступать новый владелец им также не позволил. За бесплатно — пожалуйста, а деньги платить — он не собирался. Так и разошлись. Элизабет и Родерих первыми объявили, что продолжать не имеет смысла. Феликс тоже куда-то пропал, не откланявшись. Остались только Гилберт да Иван.       В их повседневной жизни ничего особо не поменялось. Брагинский остался жить в доме Байльшмидтов, но атмосфера в их маленьком мирке резко и сильно переменилась, как погода — на море. Байльшмидт сделался угрюмее обычного, стал работать больше и больше уставать, а по выходным где-то подолгу пропадал, несколько раз даже не ночевал дома. Людвиг с беспокойством названивал ему, уходил куда-то, вместо того, чтобы готовиться к экзаменам, искать брата и несколько раз приводил его домой вусмерть пьяным. Иван старался приткнуться где-нибудь в уголке, потому что, напившись, Гилберт делался крайне агрессивным и несдержанным. Людвиг с трудом уговаривал брата лечь спать, и только когда Байльшмидт-старший засыпал, Брагинский решался выходить из комнатушки Людвига. Они оба очень беспокоились о Гилберте; тихо и долго о чем-то переговариваясь, бывало, до трехчасового ночного поезда, затем, грустно попращавшись, расходились.       Иван поминутно обостренно ощущал себя виноватым в том, что группа распалась. Он мог бы, мог бы сделать то, что от него требовали, но испугался, смалодушничал — вот и расплачивался. Ему тяжело было глядеть на Гилберта — так сильно тот изменился. Изменилось и его отношение к Ване. Неласковый он стал к нему, сердитый, как к гулящей, провинившейся жене.       «Если бы можно было всё вернуть, я бы…» — думал Иван, лежа на матрасе на полу, и мучительно холодел. Рядом с Гилбертом он больше не спал.       «Если бы можно было всё… еще раз… один раз… дать мне второй шанс…» — но от этих мыслей Брагинского начинало тошнить, и ему часто посреди ночи приходилось спешно подниматься и уходить в туалет. Там его рвало желчью, потому что желудок был пуст — еда в доме перевелась, а денег Гилберт почти не приносил. И следя сквозь подступавшие слезы горечи и боли за черным жирным тараканом, ползущим по желтой, в коричневых от протекших труб разводах стене, и утирая вязкую слюну с подбородка, Иван желал лишь одного — вернуться домой. Ему мучительно хотелось вернуться домой. Только бы вернуться домой.

***

      Гилберт стоял перед Ваней и, злобно оскалившись, с перекосившимся от гнева лицом и шальными от выпитого спиртного глазами, кричал на него:       — Кто разрешал тебе трогать мои вещи?!       Брагинский, сжимавший в руках рубашку Гилберта, которую он до прихода немца стирал и гладил, съежившись от его воплей и пришибленно опустив голову, не отвечал.       — Кто, я тебя спрашиваю?.. — Гил задыхался от бешенства.       — Ну я же всегда… — попытался было оправдаться Брагинский.       Иван, ужасно высокий Иван, на глазах Гилберта превращался в низкого, запуганного ребенка.       — Не смей трогать мои вещи, понял?!       Губы у Брагинского задрожали, подбородок жалобливо запрыгал.       — Что здесь происходит? — в комнату вошел Людвиг.       — О! — застонал Ваня, отшвырнул в отчаянии рубашку Гилберта на пол и, закрыв лицо руками, безутешно зарыдал с таким жалким, таким опрокинутым видом, что у любого бы сердце надорвалось от сострадания к нему.       — Гил, зачем ты опять на него кричишь?.. — Людвиг схватил брата за плечо, обернул его к себе, но Гил отпрянул от него.       — Прекрати ныть! Жалкий идиот!.. — Байльшмидт-старший силился подобрать какое-нибудь жестокое оскорбление, силился сделать Ивану еще больнее, но отчего-то не мог.       Брагинский плакал, содрогаясь всем телом и медленно оседая на пол.       — Что я натворил?! Что я натворил?! — кричал он, схватившись за голову. Весь его стан надломился, как под страшным бременем; и рыдания, стоны лились из него неугасаемым, тяжким потоком. — Домой! Домой! Я хочу домой!       — А, заскулил! Так пошел прочь отсюда! — закричал на него Гилберт — бледный и тоже дрожащий, как в лихорадке.       Людвиг растерялся и не знал, к кому броситься первому — к Ивану, исступленно вырывающему из головы русые кудри или к Гилберту, в злобе сжимавшему кулаки и готовому броситься на Брагинского.       — Не могу!.. — простонал Иван.       — Пошел прочь! — Из глаз Гилберта внезапно брызнули горячие, живые слезы. — Пошел отсюда!.. Возвращайся к себе в свою тундру!.. Прочь! — Он широким жестом указал в сторону двери.       Но Брагинский, сидевший на полу, подполз к Байльшмидту и, вцепившись в другую, опущенную руку Гила, путано, стеная, заплакал:       — Я не могу! У меня нет больше дома!..       Людвиг кинулся было к Брагинскому, но следующие слова Ивана так потрясли его, что он замер, словно прирос к месту.       — Нет у меня больше Родины! Нет языка! Нет семьи! Ты — моя семья! Ты — моя Родина! Ты — мой язык!.. Как же ты не понимаешь?! О Господи!..       Пораженный Гилберт почувствовал на своей руке его горячие поцелуи и вырвал ее от Ивана, отшатнулся, как будто его поцелуи обожгли ему пальцы каленым железом. Брагинский, уткнувшись лицом в пол, горько рыдал. Весь его состав содрогался. Он походил на изломанную и жестоко брошенную бледную куклу. Людвиг поднял Ивана и повел его к себе в комнату; Брагинский утирал красное от плача лицо рукавами, уже насквозь мокрыми от его слез. Долго-долго он не мог успокоиться. Гилберт, не находя себе места, мерил комнату шагами и слушал, как за стеной Людвиг тихо, неловко успокаивает Ваню, как просит не надрываться. И слушал, как молча всхлипывал Иван.       Когда всё стихло, Гилберт напряженно застыл на месте. Послышались рыдающий вой поезда, лязг колес о рельсы. Сколько сейчас — семь? Или восемь?.. А может уже три часа ночи?.. И куда-то уносят поезда часть души, часть жизни, отсчитывая неугомонным механизмом мгновения. Мадонна с крестом в руках осуждающе, исподлобья смотрела на Гила. Он подошел к ней и отвернул ее к стене.

***

      На следующий день Иван, разбитый истерикой и усталостью, смог подняться только под вечер. Гилберт сидел на кухне, бесцельно и отупело уставившись в одну точку. Чудилось, что он спит с открытыми глазами. Перед ним на столе стояла непочатая бутылка водки. Брагинский, опасливо на него косясь, открыл холодильник в надежде отыскать что-нибудь съедобное, но ему пришлось жестоко разочароваться. Сильный голод, доходящий до тошноты и резей в животе, томил Ивана. Хоть бы какой-нибудь еды…       — Вань…       Брагинский судорожно сглотнул; рука застыла на пустой полке холодильника.       — У меня почти не осталось денег, — виновато проговорил Гилберт.       — Людвиг должен учиться, а не работать, — сдержанно ответил Иван.       — Я знаю.       Брагинский обернулся к Байльшмидту.       — Я буду работать. — Спокойно и холодно сказал Иван; Гилберт выглядел крайне подавленным; в пальцах он держал сигарету, иногда судорожно подносил ее к губам и бездумно, машинально затягивался. Выражение лица — взволнованное, бледное, отстраненно-тупое, выдавало, что его что-то гложет. Навязчивая мысль, а может, идея.       — Ваня, а ты играл когда-нибудь в рулетку?..

***

      В кухне позади зала кафе было напряженно тихо. Кафельная красно-белая плитка, облицовывавшая стены, рябила перед глазами. Звенела посуда. Шумела плита. Брагинский, перебарывая отвращение и всхлипывая, выбрасывал остатки еды с тарелок и загружал ими посудомоечную машину. Из приоткрытой двери в кафе доносились приглушенные голоса, чей-то смех. Стучали вилки и ножи, раздавались шаги. Иван убрал тыльной стороной ладони лезшие в глаза завитки волос и снова всхлипнул, взглянул, сжав губы, на свои белые, покрытые темными кровоподтеками руки, с закатанными по локоть рукавами. Перед глазами у него до сих пор мелькали бешено вращающийся барабан рулетки — черный-красный-черный-красный-черный… и бегущий белый шарик; слышалось проклятое его, надрывное, стремительное — «тук-тук-тук» о перегородки карманов; и виделось насмешливое лицо крупье, когда Иван делал ставки.       — Новичкам всегда везет. У тебя рука легкая. Поставь ты, — сказал Гилберт, когда привел его вчера в казино; Иван держал в руках их последние деньги, прекрасно сознавая это, он старался отговорить Байльшмидта, но тот не уступал. — Тем, кто ни разу не играл, всегда везет. — Убежденно, с рычащей угрозой проговорил он и толкнул Ивана к кучке людей, окруживших стол, покрытый зеленым сукном. За соседним — играли в карты, чуть поодаль — в бильярд. Слышались звонкие удары кия о шары и шаров — о борта. Стояла удушливая духота. Пахло разлитым ромом и коньяком. Где-то вполголоса переговаривались и пересмеивались. Где-то — самозабвенно, с жаром спорили, точно выторговывали душу. И всюду, куда ни глянь, люди — с омерзительными животными гримасами, с гротескными уродливыми масками вместо лиц, как на гентской картине Босха «Несение креста». Та же тяжкая, мрачная атмосфера; так же невыносимо глядеть вокруг. И у Байльшмидта взор горел, как у сумасшедшего, плескался там нездоровый азарт, бередил ему все внутренности.       И вспомнил тогда Иван слова отца. С ужасом, с раскаянием вспомнил. Да. Так может изуродовать человека обстановка и обстоятельства, что потеряет он над собой контроль, что сам себя крепкими цепями прикуёт к своей нищете, к своей зависимости, к своему несчастью. Чудовищное это было открытие, страшно потрясло оно Ивана. Брагинский поставил на красное и сразу же проиграл. Попробовал еще раз — на нечет — и снова — неудача. Ваня боялся шевельнуться, боялся посмотреть на Гилберта. Ведь у них, правда, ничего больше не осталось.       Но самое страшное началось, когда они возвратились домой. Иван поморщился, припоминая с униженной болью, как избил его Гилберт. Одним ударом свалил с ног. В полутемной, тесной прихожей прижался в ужасе Брагинский к запертой двери, кричал и умолял прекратить. Звал Людвига. Но Людвиг не шел спасать его. Его не было дома. От очередного удара Иван ушибся головой о шкаф, ткнулся лицом в грязный ковер. Но Гилберт снова рывком за волосы, точно Ваня ничего не весил, вскинул его голову; ударил по скуле. И снова по голове. Тяжко дыша, хватал Брагинского за руки, которыми он пытался прикрыть лицо, заламывал их. И когда Иван в полумраке и духоте беспомощно взглядывал на своего мучителя — мука корёжила лицо Гилберта; всю душу выворачивало наизнанку от этого пронзительного, нежного взора. Но остановиться он не мог. Ведь у них взаправду ничего-ничего больше не осталось. А Иван разрушил — всё разрушил.       И заливаясь слезами, Брагинский, несмотря на боль, обиду и унижение, жалел не себя, а Гилберта, потому Ване было куда вернуться, а Гил — застрял здесь навечно, и помочь ему никто не был в силах. И словно чувствуя это, Байльшмидт разъярялся с каждой минутой всё сильнее и сильнее.       И непонятно, чем бы всё это закончилось, если бы не вмешался Людвиг, вернувшийся из университетской библиотеки и еще на лестничной площадке услышавший дикие крики и стоны. Чтобы угомонить старшего брата, ему пришлось пару раз как следует вмазать тому по лицу. Потом Людвиг кричал что-то, приводя Гилберта в чувства, и больно Людвигу было за Ивана, кипела в нем досадная злоба на старшего. Он заставил Брагинского рассказать, куда они ходили, и Ваня сообщил ему всё. Людвиг вздохнул и провел ладонью по бледному, нахмуренному лбу, сказал:       — Опять всё по новой.       Иван, звеня посудой, припоминал, как после произошедшего всю оставшуюся ночь Гилберт, неприкаянный и бледный, ходил по углам и украдкой, с виноватым выражением лица поглядывал на Ваню. Подойти и извиниться он не решался. А у Брагинского рот не раскрывался первым начать говорить; красными пятнами плыла перед ним безобразная сцена и руки Байльшмидта, со страшной, несдерживаемой ненавистью наносящие по нему удары. Он печально, сиротливо прикорнул на своем матрасе на полу, поближе к комоду, на котором стояла статуэтка святой. Мадонна, в полоборота отвернутая к стене, косилась на Гилберта и Ивана и, казалось, с сожалением качала головой.       Брагинский услышал, как из зала в кухню кто-то вошел; шаги зашуршали возле Ивана; он напрягся и побледнел. В его наклоненное над посудой лицо бесцеремонно, снизу заглянул рыжий, со вздернутым носом парень. Заметив синяки на руках и лице Брагинского, он, издевательски округлив рот, издал громкий смешок.       — Что, жертва домашнего насилия? — спросил он.       Иван не смотрел на него. Он даже имени его не помнил: то ли Джейк, то ли Джеймс; зато рыжеволосый, нескладный парень, примерно одного с Иваном возраста, был, по-видимому, очень заинтересован в Брагинском.       — Может, обратишься куда следует? В центр помощи или в полицию? — Джеймс, или Джейк, облокотился на стоящий возле посудомойки стол, не отрываясь от лица Ивана.       Ваня продолжал делать свое дело. Он не обращал на парня никакого внимания, молчал, чем сильно раздражил последнего.       — Эй, отвечай, когда у тебя спрашивают! Бесишь! — Рыжеволосый юноша толкнул Ивана в плечо, и тарелка выскользнула из рук Брагинского, разбилась об пол.       — Упс… — Джейк мерзко рассмеялся. — Держать крепче надо.       Иван в немом бешенстве вскинул на него голову.       — Что тебе от меня нужно?.. — покрываясь красными пятнами, в подкатывающем к горлу бессильном гневе прошептал Брагинский; теперь ему придется платить за разбитую посуду, а зарплата и так была мизерная. Ведь это издевательство.       Из зала в кухню заглянула черноволосая, с короткой, мальчишеской стрижкой девушка.       — Опять посуду бьешь, Брагинский?.. — язвительно скуксившись, спросила она. — Дома будешь бить.       Джейк хохотнул.       — Дома ему за это вмажут, — он выразительным жестом указал на руки и лицо Ивана; и тот поспешно сдернул рукава до запястий, опустил голову.       — Там последние посетители ушли. Иди полы драить. Слышь, Брагинский? — сообщила девушка, многозначительно переглядываясь к Джейком.       — Я еще с посудой не закончил, — пробормотал Ваня, торопливо счищая с очередной тарелки остатки пищи: белые тонкие макароны в томатном соусе, походившие на длинных личинок в кровяных сгустках, шурша, скрылись в черном мешке. Брагинского тошнило от голода; жаль ему было выбрасывать даже такую еду.       — А давай я тебе помогу! — развязно предложил Джейк и вдруг — с силой дернул Ивана за руку. Чашка выскользнула из пальцев Вани и, ударившись о край посудомойки, разбилась на десятки мелких осколков. Брагинский побледнел. Девушка и Джейк выжидали, как он отреагирует.       — Зачем вы меня… обижаете?.. — посиневшими губами прошептал Иван; ресницы его опущенных глаз, словно припорошенные пеплом, мелко-мелко подрагивали на бледных щеках.       Это позабавило черноволосую девушку и Джейка. Иван, рассчитывая, что они уже достаточно наигрались, взял со стола другую тарелку. Но Джейк саданул его кулаком в плечо, и она, взлетев почти до уровня их голов, грохнулась об пол. Брагинский дернулся всем телом, но поймать ее не успел.       — Брагинский, осколки собирал давай! Что встал-то?! Пойду схожу к начальнику — скажу, сколько у тебя из зарплаты убрать надо, — нарочито громко сказала девушка; губы ее растянулись в злую, жестокую ухмылку; Джейк смеялся — нахально, мерзко, по-шакаличьи скаля зубы.       Тут у Ивана что-то щелкнуло в мозгу, точно там курок взвели или передачу переключили. Гнев, ненависть, обида и мстительная злоба заполонили его рассудок. И, не успев осознать своего поступка, не успев совладеть с собой и со своим помраченным умом, он схватил со стола высокую стеклянную миску из-под супа и, оскалившись, ударил ею Джейка по лицу. Край миски пришелся прямо по глазу; удар буквально свалил парня с ног и опрокинул его на пол. Джейк страшно заорал, хватаясь за правый глаз. Девушка вскрикнула от испуга.       Иван стоял, опустив руки безвольными плетьми вдоль туловища, и глядел на поверженного противника; в нем всё похолодело от страха. Джейк дико орал. Когда же он наконец убрал руку от лица и попытался взглянуть на Брагинского, то Иван увидел вместо правого его белка кровавый, мокрый сгусток и закатившийся мутно-синий зрачок. Веко вокруг глаза опухло; ресницы слиплись от крови и слез. Джейк оголтело матерился, размазывая бледно-розовую кровь, перемешанную со слезами, по щекам; из его бессвязного хрипения и воя ничего нельзя было разобрать. На крики из помещения для персонала выбежал перепуганный худощавый старик — «начальник».       — Он! Он ударил!       Иван проследил, куда указывал тонкий острый ноготь девушки — прямо ему, Ване, в грудь. Да разве он отговаривался?..       Брагинский возвращался домой, как оглушенный, машинально следуя по привычному маршруту. Наступила ночь. Фонари по краям тротуара мертвенно-желто светили, пугая тьму, толкущуюся по углам. Обычно Иван шел скоро, постоянно оборачиваясь и параноидально прислушиваясь, каждую секунду ожидая, что из какого-нибудь мрачного переулка или сквера выскочит убийца и пырнет его в живот ножом. Но после произошедшего Брагинский тащился медленно. Он ничего не боялся. Ничего не соображал. Иван просто сбежал оттуда. Разумеется, что возвращаться не было смысла. Он уволен. А если его найдут, то посадят или заставят заплатить за лечение. А откуда у него деньги?.. Хорошо, что никто не знал, в какой дыре он проживает.       Нога Брагинского вдруг наткнулась на что-то мягкое. Иван попятился. Поперек проулка, где стены домов сошлись так близко, что нельзя было проехать одной легковой машине, лежал человек, подложив под голову руки. Брагинский наклонился, в полумраке стараясь разглядеть его. Грязная истасканная коричневая куртка, дырявая на локтях, штаны, слишком короткие и тоже грязные, изношенные в смерть ботинки. И разило от этого человека перегаром, застарелым потом и мочой. Ко всему еще примешивался какой-то слабый, больной, сладковатый запах.       — Эй, дядя, вы в порядке?.. — Иван брезгливо, слегка толкнул его мыском ботинка в плечо.       Человек, лежавший на боку, безвольно перевернулся на спину, и лицо его, заросшее густой, скомканной бородой, предстало перед Брагинским. На нем застыла блаженная скудоумная улыбка; раскрытые глаза смотрели в черное, плывущее в вышине небо. Он улыбался — радостно и беспечно, как будто ему было очень тепло и хорошо. На мгновение Ване почудилось, что он сейчас рассмеется, шевельнет глазами, поднимется и, ковыляя, уйдет, но человек не поднимался, лежал, не шелохнувшись. Нагнувшись еще ниже и всмотревшись повнимательнее, Брагинский отшатнулся. Человек был мертв — и мертв уже давно. Посеревшее лицо его, с впавшими щеками и темными провалами вместо глаз, успело тронуть разложение. Иван резко выпрямился и, перешагнув через ноги мертвеца, загородившие ему путь, пошел, пошатываясь, своей дорогой. Пройдя несколько шагов, он не смог справиться с тошнотой, и его вывернуло прямо на тротуар. Утерев пот со лба, Брагинский оставил позади себя мертвое тело.

***

      Гилберт обнаружился на кухне. По лицу его Иван сразу догадался, что он подвыпивши. Людвиг, оторвавшись от уроков, покачал из своей комнаты Брагинскому головой, мол, не ходи, не надо, спрячься где-нибудь. Но Ваня прошел на кухню и довольно громко произнес:       — Выгнали меня с работы, Гилберт.       Байльшмидт вздрогнул, точно разбуженный. С горечью усмехнулся.       — Но я где-нибудь достану денег, — продолжал Иван; он оправдывался, зная, что нет ему никакого оправдания. — У меня крестик золотой и цепочка — тоже. Я в ломбарде заложу. Много не дадут. Но у меня больше ничего не осталось.       Гилберт, истомленно подперев лоб рукой, не отвечал.       — Какая теперь разница?.. — Байльшмидт засмеялся обреченным, злорадным смехом. — Что это исправит?..       — Я найду другую работу. И тебя мы тоже куда-нибудь устроим, — Иван улыбнулся; по телу разливалась мерзкая предательская слабость от только что увиденного.       — Бесполезно.       — Тогда Людвиг тоже станет работать.       Гилберт покачал головой. Людвиг, стоя у дверей в свою комнату, смутно и тревожно нахмурившись, слушал их разговор.       — Мы что-нибудь придумаем…       — Всё это бесполезно! — озлившись, прорычал Гил; рука его в шрамах сжалась так сильно, что ногти вонзились в ладонь. — Всё! Ничего больше не осталось! Можно спокойно полезать в петлю!..       Иван подошел к Гилберту и протянул к нему в молящем укоре руку.       — Ничего не бесполезно. На еду хватит… — зашептал он, стараясь привести Гилберта в чувства; тот был сам не свой; таким Иван его еще никогда не видел.       — А дальше что?.. — Байльшмидт-старший медленно, грозно поднялся со стула. Иван отступил от него. Людвиг тоже вошел на кухню, чтобы в случае надобности удержать брата от нового нападения на Ваню.       — Что дальше?.. — вопрошал Гилберт. — За квартиру я не платил уже три месяца. Нас просто выгонят на улицу. Скоро платить за его учебу, а денег нет, — Гил посмотрел на младшего брата; тот понуро, виновато опустил голову. — Ничего у меня не осталось, Ваня…       — Мы что-нибудь придумаем… — опять пробормотал Брагинский.       Гилберт судорожно рассмеялся, прикладывая ладони ко лбу; он силился что-то сказать, но не мог; наконец он решился: — Я проиграл очень много. Если не заплачу… я не знаю, что со мной сделают…       — О, Гилберт… — Людвиг в ужасе раскрыл свои голубые, незлые глаза; все черты его лица задвигались; он готов был зарыдать. — Ведь ты обещал!.. — воскликнул он в отчаянии.       Гилберт оторопело, ненавистно смотрел на них обоих; глаза его налились мутью, ненормальным свечением. Лампа на голых проводах желтила-мертвила его лицо.       — Я в этом не виноват… — сказал Гил раздельно.       — А кто виноват?! — не вытерпел Людвиг, сорвался на крик.       — Он! Он! — Гилберт указал на Ивана. — Если бы он тогда сделал то, что нужно было!..       Людвиг, знавший всю эту мрачную, постыдную историю, замотал головой.       — Не смей!.. — с угрозой, сквозь зубы цедя слова, перебил он брата.       — Так трудно ноги раздвинуть было?! Или отсосать?! — кричал Гилберт.       — Заткнись! — Людвиг схватил его за грудки. — Что ты несешь?!       Ваня прислонил затылок к отрезвляюще холодной стене. В черном окне при желтом свете он не видел улицы, но видел свое отражение. Не он, а кто-то другой взирал на него по ту сторону окна. Чужой какой-то человек. Вдруг — окно ярко, бело осветилось, и мимо на полном ходу промчался поезд, ватой грохота заткнул уши. И громыхнуло — уже с неба, совсем иначе. По стеклу забарабанили частые, тяжелые капли дождя.       Та-та-татаах…       — Я думал, что смогу вырваться отсюда, когда группа встанет на ноги!.. Я одной этой мечтой жил идиотской! Ради этого пахал, как проклятый! А что в итоге?! Потому что он себя пожалел — у меня ничего не осталось! Проще не жить тогда!.. — как бы выхаркивая в бешенстве слова, кричал Гилберт.       Та-та-татаах…       — Я думал, что если потерпеть, то станет лучше!.. Но ничего-ничего не изменится! Никогда! Всё кончено!       Та-та-татаах… — говорил поезд.       — Мечтал, когда совсем невмоготу было! А он!.. Если бы ты любил меня, Брагинский, ты бы сделал это!.. Сделал! Тварь ты! Сука поганая!..       Иван сорвался с места и, на ходу накидывая пальто и завязывая на шее шарф, выскочил из дома на лестничную площадку. У соседней двери стояла, судорожно уперевшись руками в стену и скрючившись от боли, женщина в ночной, голубого цвета сорочке с маленьким синим бантиком на воротничке, босая. Ее рвало кровью. Сморщенные пятки ее синели на сером полу. Плечи судорожно вздрагивали, топорщились острые лопатки. Брагинский, не оборачиваясь, понесся вниз по лестнице. На одной из ступенек лежала крыса с разможженным черепом, изодранной в клочья черной шкуркой, торчащими ребрышками и вывалившимися кровавыми кишками. Однако Иван ни на секунду не остановился, перешагнул через нее, словно и не заметил. Когда Людвиг выбежал за ним следом и окликнул его, внизу уже хлопнула дверь.       Дождь разошелся. Впервые ночной часовой поезд не пришел. Молния сверкала, ослепляя темную комнату, где на кровати, лицом к стене, лежал Гилберт. Людвиг искал Ивана. Оба отсутствовали уже несколько часов. Молнии сверкали немо, без грома. Мгновенный блеск их падал на глобус со стрелками и надписью «Дом», на парусник с покосившимися крошечными мачтами, на книги, на склоненную голову Мадонны. Гил не выдержал и сел на кровати, собираясь тоже пойти искать Ивана. Он огляделся в полумраке. Сверкнула молния, осветив на миг комнату, и внезапно — в ее белоснежном, нереальном сиянии Байльшмидт увидел Брагинского. С волос, по лицу Ивана катились капли дождя, одежда была насквозь мокрой. Гилберт испугался, заметив его. Он не слышал, как тот вернулся. При следующей вспышке молнии мертвенно озарилось лицо Брагинского: это было не лицо — а застывшая мраморная маска; и из узких, аспидно черных в свете молнии прорезей глаз глядел на Гилберта незнакомец. Как тогда, когда они говорили с Ваней о поездах.       Иван приблизился к застывшему от удивления и страха Гилберту и бросил на постель перед ним помятую пачку купюр. Байльшмидт непонимающе глянул на деньги.       — Ч-что это за херня? — выдавил он из себя наконец; Иван холодными, зеркальными глазами смотрел на него сверху вниз, ангелом смерти возвышался над его кроватью.       — Это деньги, — отозвался Брагинский бесстрастно.       — Какие еще деньги?!       — Тридцать сребреников, Искариот. За которые ты меня продал, — Иван судорожно, отчужденно усмехнулся.       Байльшмидт поднялся с постели.       — Откуда ты взял столько?.. — бледнея и замирая, спросил Гилберт; он боялся услышать ответ. — Ты что, убил кого-то?!       Иван молчал. Байльшмидт сжал его предплечье.       — Я тебя спрашиваю! Где ты их взял?!       — Да, я убил.       Гилберт оторопел.       — Как? Где? Кого?! — Байльшмидту поплохело.       Сверкнула молния; завыл приближающийся поезд.       — Себя, — спокойно ответил Иван.       Гилберт выпустил его руку. Гил не был тупым настолько, чтобы не понять. Брагинский пристально следил за ним; из глаз его следил чужак.       — Шлюха… — простонал Байльшмидт. — Шлюха чёртова… — Отвращение, какого Иван никогда в жизни не видел на его лице, на этом любимом, дорогом ему лице, с крошечными шрамчиками на лбу и возле драгоценных для Вани губ, которые кривились от презрения — отвращение на лице Гилберта пронзило Ивана страшной болью. Словно нож вогнали со спины, под лопатку.       — Ты же сам… сказал… — Брагинский попытался взять его за руку; но Байльшмидт оттолкнул Ивана; Брагинский закричал, слезы побежали у него из глаз. — Ты сам сказал! Ты сам попросил меня!..       Гилберт неверяще пятился от него.       — Боже! Боже, за что?! Эти деньги — для тебя! — кричал Иван.       — Забирай их и уходи.       Брагинский плакал. Его душило отчаяние. Он опустился на свой матрас, зажмурившись от всплесков молний. Его начинало знобить и лихорадить. По рельсам грохотал еще один поезд — его тоже не должно было быть в это время. Брагинский, закрыв лицо руками, безутешно, горько рыдал. За что?.. За что тогда он пострадал, если Гилберт его не любит?.. Мадонна с темным, помутненным ликом глядела на них из-за плеча, и губы ее скорбно улыбались. Она словно говорила: «Что вы делаете?.. Опомнитесь, люди, опомнитесь! Мир так огромен, а вам в нем тесно, и вы губите друг друга. И мучаетесь сами. Что же вы делаете? Перестаньте, люди, опомнитесь…»       Людвиг вернулся под утро — мрачное, мглисто-ненастное утро. К этому времени у Ивана уже начался сильный жар и бред.
Примечания:
246 Нравится 269 Отзывы 61 В сборник
Отзывы (6)