***
Возможно, Джирайя даже рад был, что они посадили это проклятое дерево. Мороки с ним, конечно, было хоть отбавляй: в помощи Хирузен отказывал, раз за разом повторяя, что «это — испытание, которое им следует пройти самим», Орочимару руки марать не хотел, Цунаде вообще растения не любила, да и дуб этот в конце концов капризничал и не приживался еще несколько месяцев, прежде чем ударили холода и встал вопрос о том, чтобы не оставлять бедолагу мучиться, а вырвать с корнем и поставить на нем крест. Но каким-то чудом он все-таки прижился и теперь, спустя три года, Джирайя с огромным удовольствием проводил свое время в тени пушистой кроны, увиливая от заданий и избегая склок. В деревне с уходом зимы вновь становилось шумно и пыльно, толпа давила пестротой и гамом, и, примеряя маску отшельника, пилигрима, Джирайя уходил к озеру и отдыхал от людей, неосознанно признаваясь самому себе: ему было гораздо проще жить, когда никто не контролировал, не помыкал, не вычитывал и не пытался воспитать. Некоторым людям воспитание только вредило. Выбивало из них всю жизнь, превращало в глиняные болванчики, заставляло копировать чужие повадки и полностью искоренять свои. Джирайя относил к таким людям себя. Никому не доставляло неудобств то, что Джирайя вот так сбегает почти каждый вечер. Каждый из них по-своему стремился к уединению. Хирузен мог провести целый день на кладбище, слушая пение птиц и цикад, погрузившись в свои мысли. Цунаде — читала взахлеб, окружая себя анатомическими пособиями и исторической литературой так, словно собиралась стать преподавательницей, а не куноичи. Об Орочимару и речи не шло, — он всегда предпочитал одиночество компании, животных — людям, молчание — диалогу. Возможно, это стремление себя оградить от прочих было какой-то особенной чертой их команды и, удовлетворяя потребность в тишине и покое, они восстанавливали свои внутренние моральные ресурсы, чтобы продолжать работать в том же темпе с теми же результатами. Джирайя дремал под дубом порядка двух часов. Ему ничего не снилось, только цветные кляксы плыли перед глазами и кончики пальцев подергивались в каком-то странном предчувствии, расплывающемся напряжением по телу. Он нервно прислушивался к звукам леса: в чаще ухала одинокая сова, сонный дятел лениво бурил дыру в ближайшей сосне, где-то тихонько попискивали летучие мыши, выбравшиеся из нор на первую вечернюю охоту. Навязчивое волнение крутилось над головой осой и не давало уснуть. Озеро шевелилось. Пело, гудело далеким эхом, терлось крошечными волнами о камни и берег, шуршало, переливалось, отражая в себе серебряный лунный диск. Джирайя присмотрелся, сощурив один глаз: тонкая фигура, плавно покачиваясь на стройных ногах, стояла по колено в воде, длинные черные волосы струились по острым плечам и лопаткам. Приоткрыв второй глаз, юноша всмотрелся в изящный силуэт, и что-то внутри него екнуло, застыв в предвкушении; Джирайя перевернулся на живот и, подперев руками голову, начал рассматривать хрупкое кукольное тело в воде. Хрупкие шарнирные ручки зачерпывали воду узкими ладонями и обрушивали ее на смоляные пряди, окружая себя множеством кругов на воде. Крошечными бриллиантами поблескивали в бледных лучах на белоснежной фарфоровой коже быстро сползающие по плечам и ребрам капельки; от фигуры веяло недобрым, колдовским магнетизмом, как от чудища, что скрывает свою истинную личину под маской дочери императора, как от призрака, вселившегося в мертвое тело прекрасного юноши, как от змеи, скинувшей кожу и застывшую, голодно раскрыв пасть, в нескольких сантиметров от пустого чулка. Жар волнами прокатился по скованному волнением телу. Джирайя знал, кто стоял перед ним по колено в воде, кто без умысла зазывал его в озеро, но умышленно обманывал себя: он меньше всего хотел признаваться, что его привлекло обнаженное тело Орочимару.***
— Не смей меня трогать. Его тело — ивовый прутик. Хлесткий. Глянцевый. Гибкое, тонкое, извивается в руках, гнется, рвется прочь, натягивается тугой струной. Его тело — ивовый прутик, только что срезанный с ветви, в нем все еще течет жизнь, но оно мертво, оно не питается и не питает. Джирайя ловит его из раза в раз, из раза в раз пытается что-то выдавить из этого тела, что-то выжать, взять свое, но прутик бьет его по пальцем, хлещет по лицу и прогоняет прочь. — Еще раз прикоснешься ко мне — я переломаю тебе руки. Он элегантен, как дикая кошка: прогибается в спине соблазнительно, с мурлычащим стоном, вытягивает руки, сверкает золотом глаз из-под пушистых ресниц, облизывается хищно, смотрит томно, с прищуром — провоцирует, а не прогоняет. Проверяет, хватит ли гордости и терпения у того, кто привык подминать под себя, встать на колени и хорошо попросить разрешения, чтобы ему позволили прикасаться и ласкать. Он — демон. Отродье Дзигоку. У него на языке черти пляшут чечетку, у него под кожей бурлит ведьмино варево, его запах — мышьяк, его слюна — смертельный яд, его тепло — открытое пламя, его шепот — свист куная, брошенного в лицо. — Ты мне отвратителен. Грудь к груди, рука находит руку — прижимает к дереву, пытается сцепить пальцы, терпит царапины, терпит щипки. Губы скользят по шее, по натянутой белоснежной коже, под которой ровно подрагивает холодный пульс равнодушного пресмыкающегося. Кажется, еще немного, и ускользнет, сбросит кожу, вывернется, отскочит от прикосновения. За спиной — могучий дуб, выросший из их робости, из их глупости, из их наивных попыток быть друзьями, врагами, соперниками и любовниками. Рано или поздно дуб продолжит расти на их костях, обнимет разлагающиеся ткани корнями, ну, а пока… — Однажды я убью тебя.***
Он скитался так долго, что кожа на стопах превратилась в верблюжью мозоль и, что самое страшное, его это совсем не волновало. Джирайя устал волноваться о том, как он выглядит: он давно уже не был ни мальчиком, ни юношей, ни даже мужчиной. Он стал тем, кем всю жизнь стать боялся, — стариком. Совсем как Хирузен, светлая ему память. Иногда Джирайе было больно возвращаться в места, в которых он некогда был. Каждая деревня, каждое поселение, каждая крошечная станица в его путешествии обретали свои лица, и лица эти наводняли его воспоминания, приходили к нему во снах, заставляли браться за перо и писать, писать, писать, пока рука не начнет отниматься. Некоторые лица были прекрасны, как лица юных дев, что пленили своими телами на горячих источниках и в публичных банях. Другие же отвращали, сплетаясь в непропорциональные, уродливые морды с собачьими чертами и огромными глазами-дырами, забыть которые Джирайя не мог, даже крепко перепив. У Конохи не было лица. Для покинувшего ее мудреца она была словно ангел — беспола, безлика, у нее не было возраста, не было черт, не было голоса. Она звучала в его голове как хлесткий отцовский шлепок и материнская колыбельная, как хохот мальчишек на улице и топот девчушек, играющих в классики на улице. Как уют, как печаль, как тоска по дому, как глушь кладбища и шум проточной воды, как объятие, как поцелуй в макушку, как разговоры о детях и еде, как скрип снега под ногами и шорох песка. Джирайя любил возвращаться к истокам и смотреть на пройденный путь с высоты жизненного опыта, которым он гордился далеко не всегда. Вот и теперь он не знал, что чувствовал, стоя напротив потемневшего дуба, который когда-то был крошечным саженцем, зажатым меж шести детских ладоней. Его кора покрылась рытвинами и трещинами, листья стали шире, крона — гуще, но от каждого дуновения ветерка дуб покачивался и скрипел, как прогнившая половица. Так же, должно быть, в глазах случайных прохожих выглядел и Джирайя: большой, могучий, неуязвимый, но на самом же деле — брюзжащий, скрипучий и злой. Он встал на колено перед старым деревом, ласково похлопал землю у корней и тихо сказал самому себе под нос: — Что же, один я от тебя никуда не убежал. Разгладив разросшуюся траву, Джирайя вдруг нащупал в ней что-то шершавое, теплое и, потянув пальцами, вытащил из-под зеленого настила сухую шкурку белой змеи. Усмехнувшись самому себе, он медленно сжал ее в ладони и она, иссохшая, тихо хрустнула между пальцами. Сердце замерло, пропустило пару ударов и, как ни в чем не бывало, продолжило ход многим ровнее, чем прежде.