И победить, и жить

R
Завершён
207
4
автор
Фэндом:
Размер:
94 страницы, 52 795 слов, 7 частей
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
207 Нравится 79 Отзывы 78 В сборник

3

Настройки
Всю осень сорок первого Ярцев провёл у Невской Дубровки. Вместе с тысячами и тысячами других солдат топтался на правом берегу, снова и снова ночами кидаясь на берег левый, чтобы снова устелить его тысячами трупов и снова ничего не добиться. Цель была одна — прорыв сковавшей Ленинград блокады. Цель недостижимая. Невский пятачок — это был наш плацдарм, полоса земли вдоль воды, растянувшаяся на два километра на контролируемом врагами берегу. Ничего там не было, кроме насквозь изрытого песка. Не осталось ни то что дома — ни деревца, ни коряги — всё было перелопачено в кровавую кашу. Не за что было зацепиться, негде прятаться, негде существовать под непрекращающимся обстрелом — только кусочек земли, чтобы сразу погибнуть. Но Нева в этом месте немного сужалась и берег был пологим — этого командованию хватало, чтобы именно это место избрать для бесполезных и бесконечных лобовых атак. Трупов было столько, что когда к ноябрю схватил мороз, из них можно было соорудить какую-никакую баррикаду от вражеских пуль. Так мёртвые защищали живых, которые на завтра к ним присоединятся. Ярцев ненавидел этот проклятый пятачок всей душой, вплоть до какого-то физического отторжения, вплоть до тошноты, которая накатывала от одного взгляда на курящийся дымами и туманами противоположный берег. Там ждала смерть — ужасная, омерзительная, зловонная и несчастная, буквально разрывающая сердце своей неотвратимостью и необоримой силой. Она, не отпускающая днём, и по ночам в торопливых беспокойных снах виделась огромной бешеной кошкой, вооружённой многочисленными свистящими хвостами, оскаленными мордами и когтистыми лапами. И зубы у неё остры, и ядом она плюётся, убивает взглядом, и совершенно никакой защиты у мышки от неё нет… Есть, правда, крохотная норка, куда можно ненадолго спрятаться, забиться, но кошка и оттуда, если захочет, выцепит длинным когтем. Более того, регулярно приходится выходить к этому многоголовому чудовищу на убой, катиться беспомощным шариком к нему навстречу и ощущать, как врезаются в нежные бока его зубы — и это всё, смерть. Лишь одной мышке из сотни удастся подпасть под какой-то невероятный случай — вывернуться и ускользнуть. И как же трудно и горько, как сложно сделать так, чтобы всенепременно оказаться на месте этой самой везучей мышки. Особенно если всё мыслимое и немыслимое везение уже испытано, все полувыдуманные молитвы вытвержены, все обещания судьбе даны, и это всё. Дальше нужно умереть, и смерть будет облегчением, как и для искогчённой мышки облегчением станет, когда её наконец придушат. Так и Ярцев порой мечтал о смерти, чтобы прекратить эту изматывающую возню, которая постоянно требовала от него напряжения всех сил, всей хитрости, всей смекалки, смелости и безрассудства, всей изворотливости, которой у него уже не осталось. Ничего не осталось, а продолжал вертеться, на что-то ещё уповая. Продолжал жить, и сам тому не верил — не верил, потому что так много перевидал погибших, что они заслонили живых столь прочно, что невский берег казался царством мёртвых, где живым места нет в принципе. И всё же чем труднее становилось, тем скорее его личная тяга к жизни превращалась в манию. Только бы выжить — на этом сосредотачивались все помыслы, меж тем как нахождение на невском плацдарме само по себе было противоположно выживанию. Ярцев уже и сам не знал, зачем ему так сильно хочется жить. Вернее, не знал, почему его жизнь должна быть ему дороже, чем любому другому бойцу жизнь его. Другие порой шли на смерть с обречённым хладнокровием, на которое Ярцев способен не был. Видимо, у других не доставало сил и бесчестия, чтобы бороться и всеми правдами и неправдами свою жизнь выгораживать. А Ярцеву — доставало. Он сочувствовал умирающим и каждого жалел, но сам разделять их участь не собирался. Сам собирался прожить и ещё хотя бы один день, да ещё следующий, да ещё парочку. О том, чтобы выжить вообще — об этом и мечтать не смел. Но только бы ещё вот сейчас подышать, посмотреть на небо, пройтись, чувствуя свои ноги сильными и целыми — никак было от этого суетного удовольствия жизни не оторваться. В первый раз перебираться на Невский пятачок ему выпало в конце сентября. До этого хоть и были обстрелы, хоть и бомбили самолёты, но это ничего. Ярцев уже привык думать, что от залётного снаряда умереть — это большим дураком и неудачником надо быть, а уж он-то не из таких. Чутьё ему подсказывало, да и сам он убедился, что можно умереть и от артобстрела, но вероятность того, что накроет именно тебя — процентов пять — столь мала, что можно о ней не беспокоиться. Она ничтожна по сравнению с той почти стопроцентной вероятностью смерти, которую на себя примеряют те, которых отправляют на другой берег. Ярцев понимал, что и его рано или поздно отправят, но до последнего тянул, вертелся и отнекивался. Один раз вышла проволочка, другой раз его не оказалось на месте, в третий раз про него забыли — так продержался пару недель, пока не пришло благостное ощущение, что лимит минования беды немного пополнен тщательной бережливостью и спокойными днями. Но здесь была и иная крайность — играть осторожно следовало не только с судьбой и вражескими пулями, но и с начальством. Время было суматошное, жертв никто не считал и в неразберихе можно было затеряться, спрятаться куда-нибудь, отсидеться денёк, сказаться мёртвым, раненым или шибко занятым, а потом объявиться, будто вышла какая-то ошибка — пару раз прокатило, но на исходе сентября заветный голос подсказал, что ещё раз этот номер не пройдёт. В следующий раз объявят дезертиром, выловят да и расстреляют за трусость. Это конечно менее вероятно — процентов тридцать, — нежели смерть на пятачке, но тот же голос посоветовал, что уж лучше попытать судьбу там, чем здесь. Тем более что имелся ещё один шанс отвертеться — не добраться до того берега — тоже опасно, но вероятность смерти Ярцев здесь оценивал процентов в сорок. Переправу немцы постоянно бомбили. При свете дня переплыть на тот берег было нереально, но как только спускалась долгая ночная темь, начиналось шевеление. Небо без конца озарялось осветительными ракетами, бомбёжка не прекращалась ни на минуту, но больше половины плотов и лодок всё же достигало противоположного берега. Удачей здесь было не переплыть, а оказаться в воде, ещё не очень холодной — это тоже грозило смертью, но всё же не утонуть было проще, чем вернуться с пятачка. Удача и здесь Ярцева не обошла. Снаряд упал рядом, плот перевернуло. Ярцева оглушило, швырнуло под воду, но он скоро пришёл в себя и выплыл. Можно было догрести до ближайшей лодки, но это было бы сущей глупостью, да и без того лодки были перегружены. Он предпочёл нырнуть поглубже, избавиться от всего, что на него навешано, да и поддаться течению. Его быстро отнесло от места переправы. Холод конечно собачий, но заболеть и поваляться пару недель в лихорадке — тоже неплохой вариант. А умереть от переохлаждения — опять же нужно быть дураком и неудачником. Схватившись за попавшееся бревно, Ярцев не слишком активно грёб к берегу и выбрался из воды лишь тогда, когда заветный голос уверено сказал, что всё. Ещё одна минута в холодной воде окажется фатальной. Выбрался. Пронесло. На берегу его вскоре остановил патруль, но алиби у него было железное. Повезло со всех сторон. Да, вся эта вера в везение — сплошное суеверие, но больше надеяться было не на что и ни в чем искать защиты от собственной совести. Действительно заболел и провалялся в полевом лазарете, вернее, возле переполненного настоящими ранеными лазарета, целый месяц. Повезло и с тем, что каким-то необычайным образом самостоятельно пересилил долгое беспамятство, преодолел и температуру, и разрывающий кашель, и боль в груди. Благодаря тому, что валился с ног, болтался при госпитале. Успешно записавшись в слабосильные, под затяжными осенними дождями занимался рытьём окопов, переправкой раненых и всякой ерундой, мучился здорово, но это была плата за передышку и истраченное везение. Тогда же, в октябре, начала ощущаться голодуха. Казалось, близость опасности затмит её и сделает незначительной, и так оно действительно и было, но в какой-то момент Ярцев заметил вдруг, словно синяк, который получил неизвестно где и обнаружил случайно, — ноющую тоску в пустом желудке. Больше Ярцев с этой тоской не расставался. Солдат старались кормить хорошо, но рацион скуднел день ото дня, а есть хотелось постоянно и всё сильнее. Появился у смерти ещё один поручитель, но Ярцев его всерьёз не воспринимал. Подохнуть от голода — опять же нужно быть дураком и неудачником, по крайней мере, так Ярцеву казалось: уж он-то себе всерьёз голодать не позволит. Тут ему помогал опыт давнишнего полуголодного детства, да и то, что он вообще в жизни своей редко наедался досыта. Страшно было подумать, что творится в Ленинграде, но здесь, в прибрежных лесах, стыдно страдать от недоедания. Всегда можно ускользнуть на минутку, хоть грибов поискать, хоть набрать каких-нибудь ягод или орехов, на крайний случай и соснового луба пожевать, хвои или мха. В сочетании с куском хлеба этого хватит, тем более что почти всегда можно рассчитывать на кусок, вовремя улучённый из доли погибшего товарища. Но несмотря на эти несчастные хитрости, силы таяли. Хитрости давали лишь отсрочку. Ярцев прислушивался к себе и с тихим ужасом и такой же тихой беспомощностью замечал, как сдаёт прежде не подводивший, но никогда не бывший очень крепким, а теперь ещё ослабленный тяжёлой болезнью организм: всё труднее становятся действия, которые раньше давались легко, всё сложнее согреться, гудят к вечеру натруженные ноги, а по утрам не разгибается спина, желтеет и источается кожа, отламываются ногти, шатаются и кровоточат зубы, не заживают бесчисленные царапины и мозоли, всё внутри разлаживается и идёт наперекосяк, словно раньше срока подходит к концу запас жизненных сил. Вечная грязь и мокрота, вши, фурункулы, копится и копится непроходящая усталость и, главное, как его ни вводи в заблуждение корой и мороженой рябиной, он не обманется — всё злее грызёт зверский голод. И уж от него-то действительно деться некуда. Этот враг, поначалу недооценённый, оказался самым жестоким. Когда леса завалило снегом, стало совсем туго. От голода и холода находило отупение и пропадал главный залог борьбы со смертью — живая способность уворачиваться от новых бед. Становилось всё равно, и это было плохо. Как бы ни было противно воевать и как ни дорого ценилось обретённое умение избегать военных действий, пришлось к ним вернуться. Когда перед Ярцевым стал вопрос: или в ближайшие недели загнуться, или следовать к смерти в лапы — предпочтительнее оказалось второе. Перед отправкой на пятачок хотя бы кормили как следует. К исходу октября Ярцев до того дошёл, что и ради этой малости готов был туда отправиться. Ад это был самый настоящий, но смерть миновала, снова повезло. Посидел в обсыпавшемся окопе под непрерывной бомбёжкой пару дней, куда-то пострелял, чего-то покричал, схлопотал удачное маленькое ранение — и обратно, обратно со всех ног. При возвращении снова очутился в ледяной воде, но и на этот раз удалось выбраться. Болезнь спохватиться не успела. Да и сам спохватиться не успел, как оказался чуть ли не героем. Батальонный комиссар, видимо, чего-то перепутав, хвалил, обещал какую-то медаль, но всё это было не так уж важно. Главное, слишком было мерзко и больно от виденного: от скрюченных трупов, заваливших траншеи, от намотанных на колючую проволоку кишок, от вони, крови, грязи и грохота. Слишком тяжко от несправедливости, от бесполезности жертв и от мысли о том, что придётся в эту мясорубку вернуться, не миновать её никак, и худший враг не те далёкие неведомые фашисты, а свои же, столь же неведомые властители. Будто они не знают, как бездумно бросают тысячи людей на верную смерть, сдерживают врага на этом направлении, не дают ему сосредоточится на Москве — это да, но какой сумасшедшей ценой? От всего этого тянуло сжаться в комок и расплакаться. Занесённым над головой мечом висело верное ощущение, что это всё. Что теперь уж точно пришёл срок умирать. Не видать ему больше петроградской стороны, слишком сильно рисковал — всё дочиста последней выходкой вырисковал. Не осталось сил и не осталось воли, ослабел весь, и голод осточертел, и всё, что может болеть — всё ноет, и того, что есть, уже вполне хватило бы, чтобы закончить. На том свете совесть будет чиста: сделал всё, что мог, чтобы раньше времени не даться смерти в лапы, но ведь сколь верёвочке не виться, а конец будет, днём раньше, днём позже, не всё ли равно? Всё равно. И всё-таки лучше днём позже. И прошёл этот день, и ещё один, и ещё. Всё большей тяжестью давила в животе изматывающая пустота. Погрызть подкорья, пожевать гнилой картошки, похлебать дрожжевого супа, урвать где-нибудь горстку крупы, кое-как дотянуть обеда, к вечеру обшарить убитого и, если повезёт, поднять с него отложенную про запас корочку — но и на это нужны силы. И эти силы таяли, последние. А земля промерзала. А снарядов у немцев не убавлялось, а у нас их не было вовсе. И не убавлялось поступающих из города, шатающихся на ходу ополченцев, покорно бредущих на убой, а у немцев на всех хватало пуль. И на всех хватало того прибрежного клочка земли, на котором в самом деле, как в каком-то жутком сне, высились горы из трупов — своих и чужих — это сооружали из единственного подручного материала огневые точки. В самые тяжёлые ноябрьские дни Ярцев ещё раз побывал на пятачке. Пошёл туда от безысходности, вновь ради того, чтоб как следует поесть, а после отдохнуть по-человечески. Сходил туда по ещё проседающему, но уже окрасившемуся в красное льду, посидел пару дней за промороженной баррикадой, куда-то пострелял, чего-то похрипел, да и поковылял обратно, уже не уповая ни на что — убьют так убьют. Повезло немыслимо. Не убили. Обычно с пятачка ни разу не возвращались, а он, чувствуя себя распоследней тварью, вернулся дважды. Прикрылся той отговоркой, что получил приказ вытащить раненого командира — того убили ещё на пятачке, но кто это мог проверить? После этого случая вовсе махнул на всё рукой и стал ходить без счёта. Таскал, что велят, носил раненых, при атаках зарывался в грязь и снег, полз, стрелял куда-то, а то просто лежал, так успешно притворяясь мёртвым, что и сам успевал поверить. Обмораживался потихоньку, помаленечку гнил, свыкался с постоянной болью. Питался как полагается, но сил не прибавлялось. Как полагается — это уже были несчастные крохи, которых хватало, лишь чтобы кое-как держаться. Страх смерти и всяческих опасностей заслонило единственное желание набить брюхо и хоть минутку посидеть в тепле землянки по ещё одном невозможном возвращении. Вооружённый одними этими желаниями, ходил на пятачок как на вахту, возвращался, валился без сил и единой мысли и засыпал. И хотел бы видеть сны, безумные, жуткие — такие, чтоб от них при пробуждении плакалось, но реальность была мрачнее и безысходнее всякого сна. Так и жил. Жил ли? А дни шли. Тех ребят, которые, нащупав незримую нить выживания, не умирали сразу, бывало отпускали домой, к оставшимся в Ленинграде семьям. Ярцев тоже к середине декабря свой маленький отпуск заслужил. Хоть и не было у него семьи, хоть и считался он бойцом никудышным, но и он нагеройствовать успел, да и держался на передовой так ни с чем не сообразно долго, что и до него дошла очередь. Идти ему было некуда, как не было и сил лишний раз пошевелиться, но, едва только зашла речь об отпуске, как силы откуда-то взялись, да ещё какие. Даже самому удивительно стало. Вот, оказывается, как мало нужно для счастья: от одной только мысли, что удастся на пару дней вырваться с этой проклятой каторги, прямо крылья выросли. Прекрасные крылья сотен надежд, планов, предположений, желаний — к кому заглянуть, где остановиться, чем заняться, трое суток — это ж целую жизнь прожить… Первой пришла на ум Настя. Вернее, первым пришёл Алексей, затерявшийся за чередой впечатлений, но оставшийся дорогим и самым светлым. Ярцев уже с трудом мог припомнить их сентябрьскую встречу. Собственные чувства, какие Алексей вызывал, давно перепутались, поблёкли и сбились в остывший скользкий комок — как и все стихи, они потеряли магическое воздействие и перестали являться утешением, а потому за ненадобностью были заброшены на дно души. Но всё же твёрдо помнились его слова. Они казались теперь необоснованными и ещё более странными, но Ярцев считал своим долгом в них верить. На своей войне Алексей, по идее, тоже должен про прежнее позабыть, но всё же хорошо было бы с ним встретиться. Да только вряд ли Алексей в Ленинграде… Потому первой на ум пришла Настя. Были и другие давнишние знакомые, были и многочисленные поручения, которых Ярцеву надавали товарищи — он их с охотой принимал, хоть всем было ясно, что не будет он мотаться по всему городу, передавая приветы и проверяя, все ли живы. Не желая терять ни единого часа, Ярцев вырвался, прямо-таки вылетел птицей сразу же, как был отпущен — вечером, чтобы всю ночь идти и, по прикидке, к позднему зимнему рассвету быть в городе. Путь лежал неблизкий, выходило, что километров сорок, но в детстве, бывало, за ночь бодрым пешком покрывал и больше. Тем более что сейчас, по неизвестным, но верно ведущим к Ленинграду накатанным дорогам шагалось весело и приятно было на всех заставах козырять драгоценным пропуском. Чем дальше отходил от фронта, тем легче становилось. Не только на душе, но и вообще легче. И даже будто бы усталость падала с плеч, и дышалось глубже, и переставало болеть то, что насквозь изболелось, и даже скрипучий мороз радовал, потому как внутри всё отчётливее билось тепло. Даже раскрылись по дороге глаза, словно встрепенулся и ожил от обморока, припомнил смутно, каково это — быть в заснеженном тёмном лесу, под звёздами. Всю ночь витали в воздухе полустёршиеся строки стихотворения, когда-то необъяснимо трогавшего до слёз. Что-то было в тех простых словах неизвестного поэта, Ярцев не мог и не умел постичь их скрытого смысла, но их истинный смысл исподволь пробирался вглубь и касался самого сердца, что-то ему раскрывая таинственным волшебным языком. «В кустах игрушечные волки глазами страшными глядят…» — только эти слова оставили зацепку в памяти, но даже в одной этой строчке, как в семечке сохраняется весь образ цветка, таились вся красота и благость маленькой истории. Под утро конечно вымотался, не до стихов стало и не до восторгов, но на подходе к городу открылось второе дыхание. Ещё многих сил требовал грядущий бесконечный день, и Ярцев понятия не имел, откуда, из каких давно опустевших закромов эти силы возьмутся, но знал, что сил хватит на всё. В такие дни только и жить. Никто Ярцева не ждал, а счастье возвращения домой всё равно переполняло заново заколотившееся сердце. Всё-таки это был светлый рубеж — дожил до такой радости. Теперь разделит этим событием анафемскую жизнь на «до» и «после». После будет смерть — это уж как пить дать, значит нужно последним праздником насладиться на всё оставшееся недолгое страдание. В городе ли Настя, жива ли — бог знает, но именно к ней Ярцев направлялся и нёс своё главное неприкосновенное сокровище. Накануне выдалась возможность — сумел стянуть из комиссарского блиндажа банку тушёнки. Как ни крути, украл, совесть была не на месте, да и лимит везения этой подлостью израсходовал, но Ярцев думал, что искупит свой грех, а вместе с тем и многие другие, если отдаст эту банку Насте. Для неё, собственно, и старался. Для себя бы воровать не решился, а для неё, когда узнал, что отпускают, слямзил. Эта банка была как пригласительный билет. Совсем с пустыми руками заявиться неудобно. Правда, руки пустыми не были. Имелась в вещмешке за плечами пайка хлеба на три дня — почти целый килограмм за вычетом уже откушенного, но на этом предстояло самому протянуть. Сбережено ещё было несколько завёрнутых в платок кусочков сахара на гостинцы настиным детям, да в нагрудном кармане припасена ещё с пятачка горсть крупы. И то было боязно, как бы не съесть эту перловочку всю по дороге — слишком уж приятно было шагать и перекатывать под языком по зёрнышку, пока оно не размякнет. С этим угощением и дорога была веселее. А за сахар не опасался. К сахару с детства было привито особое отношение — так редко он доставался, что воспринимался не как еда, а как драгоценность. Как золото. Золото ведь не съешь. Его нужно выменять на что-то более существенное — так же и сахар. Съесть его не тянуло, но берёг как зеницу ока. К рассвету Ярцев успешно добрался до города. Нужно было весь его пересечь, чтобы дойти до настиного дома, но это проблемой не виделось. Следовало топать вдоль Невы и как раз возле Зимнего дворца свернуть в разлёт знакомых проспектов, а там уж рукой подать до Лермонтовского… Город безмолвно спал под пухлой белоснежной подушкой. Ленинград всегда был красив зимой, красив был и теперь, словно в сказке, в нагруженных карнизах, унизанных инеем деревьях и оградах, в розовеющей дымке, звенящей пустоте и шёлковой тиши. Заваленные снегом улицы сияли очарованием, но Ярцев вскоре перестал им обманываться. Слишком уж часто среди белизны бесконечных сугробов и вьющихся меж них тропинок намётанный глаз выхватывал очертания припорошённых тел — или завёрнутых в тряпки и брошенных или просто шедших и свалившихся. Ближе к центру города стали попадаться и живые — шевелящиеся, барахтающиеся в снегу, все крохотные, закутанные и согнутые, лиц не видать, одни платки. Отовсюду веяло смертью, но не той привычной, вероломной и яростной, а медленной и неотвратимой. Скоро пришлось признать, что там-то, в аду, на пятачке — там жизнь, прерываясь, не перестаёт бить ключом, там люди действуют, кричат и горячатся, а тут только угасают, остывают и засыпают навсегда. Тут только медленно ковыляют чёрные тени, тащат по ледяным ущельям санки и вёдра, падают и не поднимаются… Пришлось признать, что и сам-то ещё, оказывается, полон бодрости, здоровья и сил по сравнению со здешними. Пришлось даже поёжиться и невольно не то чтоб порадоваться, но без сожалений согласиться с тем, что придётся из этой смертной глуши через два дня — с учетом того, что последний день придётся положить на обратную дорогу — вернуться на полыхающую каторгу. Находиться здесь, в этой полнейшей безнадёге — нет уж. Лучше умереть быстро, чем безысходно цепенеть. Хотя… В городе было много разбомблённых зданий, но их скрадывал густой снежный покров. Целые же дома почти все глядели чернотой разбитых окон. Часто проёмы были заколочены досками и из заткнутых форточек торчали кривые печные трубы, у некоторых дверей было вытоптано и грязно — чем-то люди всё-таки жили. Кое-где так и вовсе скапливались группками, выстраивали бесшумные очереди — Ярцев такие скопления обходил с опаской. Боялся увидеть, каковы эти обтянутые кожей скелеты вблизи, и ещё больше боялся, что они увидят, как полон и горяч он сам. Ярцев знал, что в городе нет ни электричества, ни воды, ни отопления, потому ещё в лесу ему пришла мысль, что хорошо бы принести Насте охапочку дров. Он даже взялся собирать по дороге ветки, но потом решил, что бессмысленно тащить издалека тяжесть, лучше порыскать в самом городе. Понятно, что все заборы и сараи жители давно растащили, но наверняка осталось много бесхозных квартир, а в них, кроме мебели, и что-нибудь съедобное может найтись. Ярцев понимал, что это называется мародёрством, а кроме того, наверняка не он один такой умный, но ведь он смел и удачлив, разве нет? Тот голос, который всегда отводил его от беды, должен был и сейчас помочь и подсказать верное направление. На это Ярцев и рассчитывал и, следуя по городу, присматривался к зданиям и прислушивался к своему чутью. Много времени на это тратить не собирался, да и вообще не горел желанием, так, просто — заглянуть, если подвернётся случай. Случай не подворачивался, все дома выглядели одинаково неприступными и всё было как-то неловко и боязно, но не отказываться же от возможности принести Насте дров? Ведь сам же надеялся у неё обогреться. Уже свернув на Садовую, от которой до настиного дома всего ничего, Ярцев решился. Никакой подсказки от своего чутья он не дождался и потому, решив положиться на судьбу, по наитию завернул в попавшуюся подворотню. Прошёлся по череде дворов, пока не очутился в тупиковом крутом колодце, перед домом, отчасти разрушенным взрывом снаряда. Сердце, как показалось, ёкнуло. Что-то позвало? На фасаде под крышей зиял пролом — значит годится. Хозяева или погибли, или к их возвращению ничего от их квартиры не сохранится, значит грех не велик. Снова Ярцев наскоро утешился мыслью, что он возьмёт не для себя. Возле парадного снег был утоптан, но свежих следов не наблюдалось. Ярцев отодвинул покосившуюся дверь и втиснулся в проём. Внутри было темно и смрадно. Тихонько подвывал сквозняк и взбегали по стенам царапающие душу шорохи. Впереди в первом пролёте мертвенно светилось белым окно. Походило всё это на страшный сон. В животе тоскливо заныло, дурное предчувствие сжало сердце, но ведь бояться нечего? Припорошённая снегом лестница представляла из себя крутую горку. Из квартир раньше выплёскивали помои прямо на площадки и на ступенях наросла ледяная шуба. Хватаясь за перила, Ярцев поднялся сразу на третий этаж с таким предположением, что чем выше, тем больше вероятность, что квартирах ещё не побывали другие страждущие. Одна из дверей — видимо, ещё прежде взломанная, поддалась. Квартира встретила тишиной, холодом и смутным ощущением таящегося зла. Подкатила к горлу тошнота. Но ведь бояться нечего? Ярцев прошёлся по выстеленным инеем комнатам. Если люди здесь и жили, то очень давно, ещё в мирные времена, а призраки этот дом покинули. Ярцев разломал на палочки несколько венских стульев, тут же нашёл тряпку, чтобы перевязать добычу. Каждый производимый звук пугал, то и дело мерещилось, что со спины вот-вот кто-то подкрадётся, но методичная работа приносила видимый результат, и оттого приходило удовлетворение. Ярцев обшарил кухню, на которой кто-то уже орудовал, съедобного не нашёл, но разжился большим ножом, стамеской и прочим барахлом, чтобы с помощью него вскрыть какую-нибудь запертую дверь. Этажом выше льда на лестнице убавилось. Можно было уже подниматься по ступенькам, не скатываясь. На четвёртом все двери были закрыты. Ярцев избрал самую левую, провозившись с ней полчаса, бросил и взялся за другую. Та далась легче, получилось выломать замок. В этой квартире явственно ощущалось людское присутствие, но ведь бояться нечего? Здесь ходили ещё недавно, но, казалось, не жили — стояла в затхлом промёрзшем воздухе какая-то жуткая пустота, раздельная с пустотой оставленного жилища. Холод стоял могильный. Пустые комнаты крепко спали. Темнота в кухне говорила о заколоченном окне. Ярцев отломал от рамы одну из криво прибитых фанерок и пространство скудно осветилось. Стал виден стол, разделочные доски, длинные ножи, кастрюли, какие-то ошмётки на столе и вороха тряпья на заляпанном полу. Ярцев пошарил по буфетам, но из еды нашёл только большую деревянную солонку. Это тоже было ценно, и он аккуратно отсыпал часть соли в платок, завернул и припрятал. Продолжил рыскать по ящикам. Тут ему под ноги попалось что-то тяжёлое, накрытое крышкой. Оказалось, наполненное чем-то ведро. Не долго думая, Ярцев за него схватился, открыл, склонился, ткнулся туда рукой. В неясном свете не сразу разобрал, но на ощупь ощутил под пальцами слой грубой соли и что-то промёрзшее. В голове мелькнула отчаянная догадка: что же можно засолить, как не мясо или рыбу? Подтащив ведро к окну, стал увлечённо ковырять его содержимое ножом, пытаясь отщепить кусочек от серо-бурой массы. Не утерпев, отправил одну мясную крошку в рот, а уж потом, отплюнувшись от солёной горечи, сообразил, что по форме напоминает примёрзший сверху кусок. Маленькую детскую ножку. Стошнило дрянью, неизвестно как и на какой основе в животе образовавшейся. Отшвырнул проклятое ведро в угол, кубарем выкатился из квартиры, прокашлялся, отдышался. С остервенением полез этажом выше. Зачем? Понятия не имел. Но показалось, что чувство схоже с тем, с каким в детстве нырял поглубже. Только сейчас к восторгу и задыханию прибавилась слепая и беспомощная ярость и обжигающе горький вкус на языке. Голос, который должен был сказать, что выплыть не удастся, ещё молчал как поражённый. Значит можно, значит нужно и необходимо ринуться ещё глубже, плотнее зарыться в утягивающий ил… На пятом этаже гулял ветер и стены едва держались. Все двери были распахнуты. Содержимое квартир разметало взрывом и в той, последней, тоже. В последней вырвало напрочь окна, снесло проёмы и всё засыпало кусками штукатурки и перекрытий. Нечем тут было поживиться, но судьбе было угодно привести сюда, в эту комнату. Судьба, наверное, долго ждала. Ломая руки, переживая, сходя с ума, высматривала хоть кого-нибудь поблизости от дома, чтобы крикнуть ему, позвать, вцепиться в него, как вцепился бы пёс, и привести на помощь, ведь помощь всенепременно должна была прийти. Но было всё на свете поздно. Раскуроченную взрывом комнату укрыло белёсым покрывалом изморози, но всё было видно — раздробленный шкаф, поломанную кровать, сложившийся в углу трельяж и рассыпанные книги — на одной из обложек блеснуло теснённое имя Пушкина. В центре комнаты на полу, среди высеребренных инеем обломков Ярцев различил контур свернувшегося младенца. До невозможности маленького, но всё-таки и ручки, и ножки, и голова у него были — всё покрытое ошмётками промёрзшей слизи и грязи. Из центра этого крохотного клубка тянулась сдувшаяся пуповина — другой её конец скрывался под кроватью. Показалось, что вот сейчас кто-то застонет по-звериному или тяжело вздохнёт — оттуда, из темноты и неразберихи стальных прутьев и торчащих во все стороны пружин вспоротого матраса. Но ведь бояться нечего? Ярцев подобрался к кровати, насилу её приподнял и отодвинул, увидел, что и ожидал — застывшее кровавое месиво и золото рассыпанных волос. И это всё. Хорошо бы задохнуться ещё тогда. Ещё много лет назад остаться в мягкой глубине, не выплывать. А ведь так оно и случилось? Вся жизнь оказалась лишь быстрым предсмертным видением рая. Ярцев выбрался из квартиры, скатился по лестнице и даже не забыл про свою оставленную на площадке второго этажа вязанку. Выскочил на улицу, постоял во дворе, удивляясь, что и после такого может жить. А что ещё делать. Чем тут поможешь, не им, так хотя бы себе? Поплакать, разве что? Что ж, можно и это. Потихоньку всхлипывая, поскуливая и ругаясь матерно, побрёл своей дорогой. Начинало уже смеркаться. Короток зимний день, а столько всего ещё нужно успеть.

***

Одной Настиной девочке было десять, другой пять. Обе чумазые, худенькие, бесцветные и бесшумные, во что только ни завёрнутые, но глазки блестели. Обе улыбались, обе с охотой сунули в рот по куску сахара и, сбившись в один комок, затаились в берлоге диванных подушек. На Настю было больно смотреть — измождённая, почерневшая, вся как-то жутко изогнувшаяся, с такими тонкими пальцами, что казались спицами. Но и она улыбалась. У них в доме смерть не командовала. У них и печурка топилась жарко, и блёкло светилась коптилка, и даже овевал их завешенный одеялами угол маленький уют, какой всегда создают своим присутствием дети, пусть даже такие заморенные. Ярцев гордо выставил на стол банку тушёнки, а следом и свой хлеб — сам, заплакавшись, забыл, что должен растянуть его на три дня, но обратно ведь не спрячешь. Зато Настя была так счастлива, что тоже расплакалась и тут же на радостях всем отрезала по куску и на каждый положила по тонкому мясному пластику — застолье невиданное. От её Алёши вестей не доходило, но она верила, что это не беда, что, вот, раз Миша живой, то и её Алёша тоже. Ярцев не стал её в этом разубеждать. Он и сам чувствовал себя на удивление счастливым и уже не думал о том, что видел. Об этом ведь и мечтал — сидел в тепле и спокойствии, в укрытии от войны, адской каторги и всех ужасов, жевал хлеб, запивал кипяточком, блаженствовал под простой дрожащий разговор, а всё то страшное, то немыслимое — оно не здесь. Не в этом доме точно. Настя не собиралась умирать сама и детей была полна решимости сберечь. Как вскоре выяснилось, у неё были на то основания. Она не сразу решилась об этом сказать, и может не решилась бы вовсе, если бы Ярцев первым не проявил подкупающе беспечную щедрость и благоразумие. Посидев с час, он засобирался уходить, чтобы не съесть и не выпить лишнего. Вообще он надеялся у Насти переночевать, но, увидев как тесно они живут, не захотел стеснять их, а более того побоялся нанести им вшей и лишней грязи. Сейчас это уже не имело значения, но всё-таки Настя была замужней женщиной, да и старшая девочка, очень уж на Таню похожая, могла ненароком смутиться постороннему. Да Ярцев и сам поопасился смутиться. Не до того конечно, но чем чёрт не шутит: поел, отогрелся, отоспится ещё, да и полезет на ум какая-нибудь дребедень, много-то ведь не надо. Всё-таки это не его семья, а чужая. А быть пригретым из милости… Здесь к нему добры, но лучше уж вернуться к своей бродячей свободе. Да и потом, тянуло разузнать что-нибудь об Алексее. Хоть в инженерном ведомстве справки навести? Может и подскажут, где он, куда ему писать. Писать не о чем и незачем, но как приятно было бы черкнуть хоть пару строк, а потом терпеливо, печально и радостно дожидаться ответа, который наверняка затеряется среди боёв и дорог, но всё же. Невольно припомнился тот сентябрьский день, когда в этом же доме под малиновый сбор что-то неясно, щемяще и трогательно напомнило об Алексее, и позвало, и потянуло к нему — и привело. Ярцев доверял своему чутью и оно, хоть и ясно было, что более уютного ночлега в этом городе не найдётся, повелело уйти. Настя же восприняла его уход по-своему: в её глазах Ярцев не злоупотребил их гостеприимством и предстал столь благородным, честным и независимым, что это, да ещё тушёнка, большая часть которой осталась в банке, да ещё хлеб, на который Ярцев запретил себе оглядываться, да ещё сахар детям, да ещё дровишки — на пару растопок всего, но всё же подспорье — всё стоило ответного жеста. Добром на добро, так у них в деревне делалось. Настя, видимо, до последнего сомневалась, но когда Ярцев уже оделся и вышел в прихожую, решилась — засияла, сказала подождать и деловито скрылась. Вернулась через несколько минут с улыбкой и прижатым к груди холщовым мешочком. По лицу её было видно, что она сомневается и будет сомневаться до последнего. Оно и понятно, через пару недель, при худшем раскладе, содержимое этого мешочка могло бы поддержать жизнь её детей. Но она всё же отдала, не без вздоха разжала тончайшие пальцы, приблизившись, заговорила тихонько и торопливо о своём брате Фёдоре. Прежде он работал на железной дороге, а войной оказался занесён в качестве механика на аэродром где-то на большой земле. Ценой каких-то немыслимых усилий, жертв и хитростей он уговорил знакомого лётчика, летевшего в Ленинград, передать по назначению мешок сухарей. Ценой каких-то невероятных чудес этот лётчик посылку передал. Не верится? Да! Целый мешок… Там много. А ты думал, чем мы живы? Приходится скрывать, прятать, сам понимаешь, сокровище. Если люди узнают — беда будет. Отберут. На всех ведь не хватит, правильно? Только нам. Мы без них помрём. Нам же надо как-то выжить, правильно? Детям моим надо, правильно? Мне конечно и чужих жалко, но своих жальче. От меня зависит, чтобы именно мои сбереглись. До весны, даст бог, протянем… И тебе вот, бери. Танину долю. Ну, бери, бери. Ярцев взял. Понимал, что это не последнее — видимо, далеко не последнее, но через какой-то месяц может стать тем последним, о котором Настя будет горько жалеть. Но всё-таки взял. Танина доля — его доля. Дела семейные. Может, и Настя хотела искупить этим подарком какой-то вольный и невольный грех или груз на совести. Лётчик передал, как же. Ничего поумнее не придумала? Добром на добро, не только отдавать, но и брать. Заслужил ведь, правильно? Надо ведь иметь хоть какой-то запас, правильно? Так и тянуло сразу сунуть нос в божественно похрустывающий мешочек, но сдержался и спрятал его за пазуху. Поцеловал Настю по-братски, слегка виновато. Расцеловал детей и ушёл, понимая, что путь назад отрезан. Добром на добро — сочлись и разойдёмся и не станем раздумывать, скольких подлостей и жестокости всякое добро стоило. Может и те засоленные в ведре части разрубленных человеческих рук и ног были чьим-то добром? Жить-то ведь как-то надо, правильно? Детям моим, или чьим-то — неважно, надо? Но какой сумасшедшей ценой… Нет, о делах подобных лучше не размышлять. На улице начинало смеркаться, но белизна снега ещё долго обещала разбавлять вечер. После домашнего тепла Ярцев сразу задрог, но тем быстрее припустил знакомым путём к зданию инженерного ведомства. Далеко было, ох и далеко, но теперь уж никуда не денешься. А к Алексею вновь будто половичок расстелили. Никакого труда не стоило выяснить в ведомстве, от которого осталась пара промороженных кабинетов, интересующую информацию. Снова повезло — Звягинцева здесь знали и сразу ответили, что он с начала зимы направлен на Кировский, руководить обороной завода. А на улице уже темнело. А идти было далеко — так зверски далеко, что Ярцев и не пошёл бы, если бы видел какой-либо другой вариант развития событий. Но разве это не судьба? Пришлось в обратном направлении тащиться по заснеженным улицам. Темнело на глазах, страшно было запутаться в вязи неразличимых перекрёстков, но оставалось положиться на смутную память — к счастью, не раз ездил к этому заводу. Да ещё надеялся на внутренний голос, на везение — сделанным Насте добром немного восполнил лимит, беда должна была миновать. А если бы и впрямь довёл себя до крайней опасности, то услышал бы — всё. Помирать, так здесь. Спорить не стал бы. Но до чего же хороши были настины сухари! Не из блокадного хлеба, от которого одно название, а из настоящего, довоенного, пшеничного, чистого, душистого, сладкого, прямо-таки наполненного теплом солнца и насыщенного благостью колосящихся полей. Каждый раз, когда чувствовал, что силы на исходе, Ярцев запускал руку под ватник и доставал сухарь. Отправлял его в рот целиком и держал, пока слюна не растворит его в нежную кашицу — такое было счастье, что даже если бы заблудился, не беда. Благословляя свои несчастные ноги, до Кировского дошкандыбал уже в полной темноте. Снег отсвечивал синевой, но ничего, кроме ущелья улицы и небесного провала было не разобрать. Каким-то чудом не завелась метель. Над проходной у завода светилась каким-то чудом лампочка. Каким-то чудом Звягинцева знали и здесь. Самым большим чудом было то, что сказали, где его искать — на казарменном положении он занимал комнату в доме неподалёку. Нужный дом кое-как отыскал, но по обледенелой лестнице подниматься пришлось уже ползком и на ощупь. Забарабанил в какую-то дверь. Не открыли, но подсказали, куда двигаться. Вверх и направо. Снова стучал, ждал и упрашивал, жалился, спорил в абсолютной тьме со злыми, охрипшими, едва шелестящим голосами, терял счёт ступенькам, поскальзывался и проклинал всё на свете целую вечность, пока наконец не открыли. Пока наконец не толкнули — «туда, вперёд и направо, да ну тебя чёрт, что за радость по ночам шляться» — пока наконец не прорезал темноту огонёк лампы. — Что там за шум? — это был его голос, но Ярцев не узнал. Не узнал, но навстречу этому милому голосу и огоньку ринулся, вновь обо что-то спотыкаясь, но уже не обращая внимания ни на что другое. Увидел, различил его лицо. Его лицо. Но тоже не узнал. Не узнал, но понял, что нашёл необходимое. Рассмеялся и немножко расплакался, дал втолкнуть себя в комнату и оказался некрепко и недолго сжат в хлопотливых объятьях. — Как же это ты… Нет, Миша, это ты? Нет, может ли такое быть? — да, это был Алексей. В скудном свете коптилки с трудом можно было его различить, да и что различать? Он был плох, как и все ленинградцы. Постарел лет на десять, исхудал, осунулся, потемнел, истончился, измялся, был небрит, нечист и измучен, улыбался с трудом — пытался, но скорбный склад губ и застывшие в нахмуренном выражении брови вытесняли улыбку… И всё-таки красивый, милый, единственный, и только встретив его — пора уже было привыкнуть к этой странности — Ярцев с облегчением, с обречённостью, с захлестнувшим сердце горячим всполохом понял, как же сильно хотел его увидеть, как бесконечно в этом нуждался, как изводился этим неосознаваемым желанием месяцы напролёт. Не это ли и называется «влюбился»? Или, по крайней мере, оказался навек прикован. Теперь смешно было подумать о том, что мог бы досюда и не дойти, а остаться у Насти или где-нибудь в смертной тьме разрушенных домов — нет, никаким другим образом сложиться не могло. Только здесь. Только с ним рядом, с его голосом, руками, в его царстве льда и снега. Как-то сразу стало ясно, что всё по-прежнему. Что с момента их сентябрьской встречи ни одно из сказанных слов и ни одно из испытанных чувств не потеряло силу и значение. «Буду тебя очень верно и очень сильно любить» — особенно в такие трудные дни. В комнате у Алексея было прохладно, но он тут же стал подкладывать в буржуйку досочки. Ярцев содрал с себя опостылевшую тяжёлую одежду и оставил её у дверей, сам поскорее подсел к печурке и с радостью принял от Алексея кружку с тёплой водой. Всего-то и было в комнате, что маленький круг живого тепла и света, захватывающего заколоченное окно, несколько табуреток, одна из которых служила столом, и кровать у стены. Остальное убранство скрывалось в темноте. Да и сам Алексей скрывался. Света едва хватало, чтобы его рассмотреть, но он не давался, всё время поворачивался спиной, опускал лицо, старался чем-то загородиться. Тихонько заговорили о своём. Ярцев только и мог про Невский пятачок, но как объяснишь? Алексей рассказал, что просился на фронт, но он, как специалист, требовался для работы на обороне города. Он всеми силами рвался и в октябре добился-таки отправки на фронт, но не успел доехать до передовой, как снова оказался ранен. Вот как не повезло! Горячился немного, словно оправдывался — видно было, что ему даже и сейчас стыдно отсиживаться в тылу, но ничего он поделать не может, приказ есть приказ, его работа на заводе тоже важна, да и потом, на фронте от него мало сейчас будет толку. Он и так еле ковыляет, чуть что с ног валится — никак ему после второго ранения не оправиться, не прийти в себя, не окрепнуть. Но ничего, Мишенька, дотянем до весны, там уж силы вернутся, и тогда непременно погоним проклятых фашистов… От его откровенной уязвимости, от его наигранной наивности Ярцеву стало немного неловко. Алексей ведь должен лучше других понимать истинное положение вещей… Но Ярцев не стал ему противоречить. Слишком был рад его видеть, чтобы спорить. Да и верно, как тут выжить, как сохранить совесть и достоинство, кроме как самообманом? Отсюда, из тыла, всё видится иначе и ни одна солдатская смерть не кажется бесполезной. Может, Алексею повезёт и он доберётся до фронта лишь тогда, когда война станет вестись иными методами. Кто-то ведь победить должен? Кто-то ведь должен и верить, и жить? И всё-таки Ярцев испытал неприятное колкое чувство стыда и сожаления за то, что Алексей то ли врёт, то ли ошибается, то ли чего-то не понимает. Но чувство это удалось подавить. В конце концов, Ярцев у него в гостях, так что нечего нос воротить от вынужденного лицемерия. Да и потом, Ярцев сам хорош со своей трусостью, грязью, глупыми суевериями и нелепым порывом помародёрничать — мерзость какая, если бы Алексей об этом узнал, то наверняка бы сейчас же выгнал… В общем, стоят они друг друга. А главное, любят друг друга, ведь так? За это многое простится. И потом, Алексей с досадой и горечью расписывает, как рвался на фронт — оправдывается, а зачем? Чтобы в глазах солдата не выглядеть отсиживающимся в тылу? И потом, Алексей старается не смотреть прямо, стесняется своей позорной беспомощности и потрёпанного вида — почему? Должно быть, потому что любить обещал, когда был прекрасен, горд собой и уверен в своих обольстительных силах. Как обещал, любовь осталась неизменной — ничто её не умалит, но сам он теперь выглядит словно облезлый кот и кичиться нечем, а значит вроде как и права не имеет рассчитывать на прежнее поклонение… Позволил себе, когда обходил Ярцева со спины, осторожно погладить по волосам — провёл ладонью, и то, словно испугался, смутился ещё сильнее, отошёл в тёмный угол и долго там копошился, а когда вернулся к свету, ещё упорнее прятал взгляд. Не понравилось? Или сам боялся не понравиться? Хоть и был он для Ярцева милым и безмерно трогательным во всех этих робких жестах, тихих вздохах и потерях, но приходилось признать — не выдерживал Алексей никакого сравнения со своим прежним шёлковым великолепием. А между тем Ярцев, хоть и грязен как чёрт, но в целом, надо полагать, потерял не много и хотя бы честь, молодость и силу свои сохранил — по крайней мере, так должно видеться со стороны… Сердце защемило жалостью и нежностью. Да, так оно и должно быть — любовь обязывает. Вернее, не любовь, а что там у них? Всё им война испортила и перепутала, но всё-таки: свидание, первая стадия завязывающихся романтических отношений, ухаживание, приход в гости без приглашения, да ещё на ночь глядя… Тут конечно полагается пускать пыль в глаза, завлекать, преподносить себя в лучшем виде. Хорошо бы заявиться с цветами и конфетами… Но есть кое-что получше. Ярцев позвал его, попросил сесть рядом. Алексей с неохотой отлепился от печки и подошёл. Со вздохом дал себя рассмотреть как следует. Если бы это был посторонний человек, Ярцев не увидел бы нём особой красоты. Увидел бы бледность и понурость, тёмные круги под глазами, сбившиеся волосы, израненную ветрами кожу, горькие свидетельства возраста, труда, бесконечной усталости и плохого питания. Да и сами глаза, «соколины твои очи не дадут мне спать среди ночи и во время бела дня» — запали, потускнели, погасли и даже сейчас не теряли напряжённого, ждущего беды и свиста мины выражения. Жаль было его, жаль его красоты, не исчезнувшей, но скорбно прикрывшейся непроницаемым слоем тревог, забот и горя. Как там было? «В глуши, во мраке заточенья, тянулись тихо дни мои без божества, без вдохновения, без слез, без жизни, без любви…» Какая уж тут любовь? Да и была ли она? Ярцев постарался припомнить свои летние впечатления, какие восхитительные дикости роились в голове, когда он смотрел на Алексея… Нет, сейчас ничего подобного внутри встрепенуться не могло. Однако тихая, мучительно тонкая нежность продолжала точить сердце. Ярцев выудил из-за пазухи своё сокровище — увы, по дороге порядочно убавившееся, положил Алексею на колени: «Тебе вот». Помедлив, Алексей нерешительно взял мешок, заглянул в него, изменился в лице. Побледнел бы, если бы мог. Задохнулся, качнулся и поднялся, прижимая мешок к груди, отошёл и оттуда, из темноты, заговорил едва слышно, голос его подрагивал: — Спасибо. Мне не нужно. Я на завод отнесу. У нас там знаешь какие дети работают. Там разделят правильно, в стационаре раздадут самым нуждающимся. Спасибо, — куда-то припрятав сухари, он вернулся, снова сел рядом, будто с готовностью отбывать повинность, склонил голову и через силу улыбнулся. Ярцев улыбнулся тоже. Даже рассмеялся тихонько, потому что, мысленно проведя поспешную ревизию карманов, вспомнил, что осталась ещё не только горстка перловки, но и кусочек сахара. Лишь потому, что было их нечётное количество, а настиным детям хотелось дать поровну, один остался. Его Ярцев достал и аккуратно вложил Алексею в руку, не отказал себе в этом удовольствии: сначала взял его ладонь, разжал холодные пальцы, вложил сахарок и мягко собрал их в кулак, и в своих руках продолжил его ладонь держать. Алексей то ли всхлипнул, то ли усмехнулся, замотал было головой и попытался руку отнять, хотел, наверное, тоже отложить для своих заводских детей, но Ярцев его не отпустил и сказал ласково, но твёрдо: — Нет, это только тебе, Алёшенька. Я хочу, чтобы ты сам съел. Так и сидели. Алексей ещё пытался протестовать, но слабо. Если ему тогда, в сентябре, в сытые ещё времена, кулька конфет хватило, чтобы расчувствоваться до признаний, что же с ним должно было твориться теперь? Был очарован, покорён? Пожалуй так. Даже слёзы выступили на почерневшие запавшие глаза. Вздохнул несколько раз. Не переставал горестно и растроганно улыбаться, не отнимал руки. Думал о чём-то… Ярцев сидел рядом и сам не заметил, как снова научился любоваться в сгущающейся полутьме им, его небесными чертами — хоть и припухла белёсая кожа, но мягкий профиль остался совершенным, линии носа и скул по-прежнему поспорили бы с нежнейшими произведениями природы и искусства. Дорогим он был во всех смыслах, вновь околдовывающим, добрым, милым немилосердно — таким, что хотелось к нему прижаться, без всяких дикостей, просто дать ему свою голову и затихнуть навсегда. Не выдержав этой прекрасной маленькой пытки, или просто поддавшись усталости, Ярцев ткнулся лбом в его плечо. Вдруг разорвав очарование момента, Алексей резковато высвободился, поднялся и отошёл к кровати. Не разжимая ладони, в которой держал сахар, стал раздеваться. Ярцев смутился и отвёл взгляд. Уставился на догорающие в печурке угольки, поёжился. Услышал: — Ты будешь спать со мной, — Алексей не попросил, не приказал, не подарил, не констатировал. Голос его прозвучал упрямо. Он разделся совсем, нырнул под ворох покрывал, сразу отвернулся к стене и больше не произвёл ни единого звука. Последний свет вскоре погас. Ярцев остался сидеть, не шелохнувшись. Чтобы это значило? С одной стороны, понятно — спать тут больше негде. Бессмысленно укладываться на полу, если на кровати места хватит обоим. Но зачем раздеваться? Понятно зачем. Но страшно. Но разве сейчас получится? Но, правда, так Ярцев запущен, что кровать перепачкает. Но, правда, кровать и без того вряд ли отличается чистотой… Но, правда, никакой приятности такое соитие не принесёт. Ярцев только в общих чертах представлял, что и как, а Алексей? Для него это лишние проблемы, грязь и расход сил, так что же? Из благодарности? За сухари в свою кровать пускает? Чем-нибудь хочет пожертвовать в счёт своей неспокойной в силу нахождения в тылу совести? Добром на добро? Или сказал, что будет любить, вот и выполняет? Или и правда любит? Но не настолько же… Или настолько? Хотел бы любить, но на романтику и нежные речи размениваться стыдно и неловко среди этого неурядья, да и времени нет. Всё им война испортила и перепутала. Стыдно конечно вот так сразу, словно псу кусок мяса швырнуть, но по сути ведь всё к этому и сводится — к границе, за которой открывается настоящая любовь. В правильном мире они шли бы к ней красиво и долго, по ночным паркам и тихим летним улицам, со всевозможными околичностями и лирическими отступлениями, и в итоге оказались бы у этой же границы — конечно если бы в правильном мире было возможно такое чудо, при условии которого Ярцев бы Алексею понравился и каким-то невероятным образом завоевал его расположение. В правильном в мире кусочка сахара не хватило бы. Ярцев тихонько выругался и тоже стал раздеваться. В конце концов, устал за этот день нечеловечески. Спать хочется, лечь хочется, а больше ничего не хочется. А даже если и захочется. Заслужил ведь? Зачем отказываться? Вряд ли у него в жизни будет что-нибудь ещё, так что нечего привередничать. Раздевшись, он подлез под ледяной ворох тяжёлых ватных одеял и сначала замер на краешке. Медленно подполз к Алексею, случайно коснулся его рукой — испугался немного, но никакой реакции не последовало, и продолжил к нему подбираться. Ещё минута и прижался грудью к его чуть тёплой спине, ощутил его неслышное дыхание. Всё больше смелея, согреваясь и шалея от каждого нового соприкосновения кожи, Ярцев продолжил приближаться, прикладываться к нему руками и ногами, всем телом повторяя изгиб его позы. Даже попросил Алексея приподнять голову, чтобы пропустить руку под его шеей, и в итоге устроился удобно до невероятия. Сейчас бы и уснуть, да куда там. Сна как ни бывало. Ничего подобного с Ярцевым не случалось прежде. Страшно, но ведь бояться нечего? Свободной рукой коснулся его рёбер, легко дотронулся кончиками пальцев и, не встретив протеста, погладил. Примороженные пальцы потеряли чувствительность, но внутри ладони имелся участок, который чутко улавливал всякое тепло и биение. Этим участком и повёл вверх по груди, до ключиц и до горла, которое трепетно содрогнулось под прикосновением, и снова вниз, к животу. Ничего в Алексее не было мягкого, вот уж действительно кожа да кости, но очень приятно было его гладить, обнимать, оплетать со всех сторон и скользить губами по его шее, иногда ловя тот самый, смутно знакомый летний вкус соли, пыли, гроз и горечи. И ещё приятнее было чувствовать как Алексей поддаётся, раскрывается и мелко вздрагивает, слышать, что ему нравится, что он задышал сильнее, глубже и чаще, что задавленным скулящим звуком, нечаянно, видимо, сорвавшимся, отреагировал на ещё одно взбирающееся по груди касание. Страшно, но ведь бояться нечего? Не сразу на это решившись, Ярцев ткнулся рукой и куда-то вниз, в самое нежное, чувствительное и беззащитное место, отчего Алексей снова сдавленно застонал и зашевелился. Как-то поспешно и нервно Алексей накрыл его ладонь своей. Показалось, хочет убрать, но нет, наоборот прижал их и толкнулся навстречу. Всё больше увлекаясь, Ярцев ощутил жаркую потребность сказать что-нибудь. И не просто что-нибудь, а о любви. Что эта за любовь такая, о которой столько пишут, испытывает ли её на самом деле? Может и да, раз она вместе со сбившимся дыханием прорывается в ничего не значащих словах, которые, одни, приносят больше удовольствия, чем все эти неловкие касания: «Я тебя люблю, люблю тебя, Алёшенька, как же сильно…» Всё, казалось, можно этими словами искупить, ведь сейчас они и впрямь становились истиной. С ними было проще, ими оправдываясь, можно было крепче Алексея обнять, уже не просто прижимая к себе, а придавливая к кровати, наваливаясь сверху и беспомощно на него напирая. Что-то Алексей прошептал на выдохе — то ли «отпусти», то ли «подожди». Нетерпеливо пыхтя, Ярцев отодвинулся немного. Не хотелось ни во что вникать. Всё ещё было неловко и страшно и вместе с тем почти больно от желания, вцепившегося, словно острая колючка, которую необходимо снять. Алексей просунул между их телами руку, что-то сделал, и Ярцев, снова отчаянно прижимаясь к нему, почувствовал, как охватывает тугая горячая мягкость. Так это было ни с чем не сравнимо хорошо, что почти сразу и закончилось. Промелькнуло вспышкой, ударило, ослепило и погасло. Осталось только ругать себя на все лады. Стыдно стало до слёз. Но было от этого ужасного чувства укрытие — не ослабляя объятий, глубоко провалиться в исцеляющий сон.

***

Никогда в жизни Ярцев не спал так долго, так сладко и счастливо, как в этот раз. Как выяснилось позже, целые сутки провалялся — настолько успешно, что даже во сне приходил к осознанию, что спит, и вновь от этого осознания отдалялся к безмятежным видениям. Просыпался мельком, смутно различал вокруг комнату, залитую скудным серым светом — это в окне уцелело одно из верхних стёкол, заклеенное газетными полосками, оно пропускало кусочек уличной белизны… И снова успокоенно отдалялся в область сна, докуда ещё не могли добраться ни нарастающий голод, ни холод. Проснулся только когда комнату наполнили звуки. Снова сгустилась тьма, но на этот раз её разбавлял не огонёк коптилки, а ровное марево керосиновой лампы. Это Алексей вернулся. Вернулся и первым делом подошёл, присел возле кровати, погладил Ярцева по лицу так ласково, как ещё никто никогда не гладил. Сквозь ресницы Ярцев наблюдал за ним — как он ходит, растапливает печку, возится с вёдрами и кастрюльками, спорит с кем-то в коридоре. Пора уже было очнуться и снова начать жить, но пока ни одно движение не прервало сонной лени, Ярцев витал в тех облаках, которых реальность не достигала, и силу имело только одно. С удивлением и радостью прислушиваясь к раскачивающимся внутри качелям, Ярцев чувствовал, что в самом деле любит. Любит безмерно этого чудесного человека, который так о нём заботится, который так великодушен и добр. Казалось, Алексей стал в сотню раз красивее и утончённее, чем был вчера. Дороже, необходимее, роднее, ближе и восхитительнее, чем когда-либо. То, что произошло ночью, хоть и виделось теперь нелепой ерундой, но как-то особо их связало, и сейчас эта связь была такой прочной и нежной, что, казалось, и впрямь между ними натянута мягкая цепь, и странно было, что она проходит сквозь предметы. И впереди лежала ещё одна необозримая ночь и счастью не было предела. Когда Ярцев всё-таки зашевелился и сел, Алексей встретил его улыбкой — уже не той вчерашней и увечной, а новой, ожившей и оттаявшей. Он подтащил к кровати ведро с согревшейся водой, таз, тут же положил стопку тряпочек и даже обломок дегтярного мыла и сам с деликатной загадочностью удалился. Конечно этого было мало, чтобы содрать с себя всю въевшуюся грязь, но Ярцев кое-как почистился. Лишь сейчас удалось как следует рассмотреть, что творится у него с ногами — кожа покрывалась разномастными сизыми пятнами омертвения, запах был слаб, но очень страшен, и даже удивительно было, что не так уж сильно это безобразие болит. В лазарете успокаивали, что это первая стадия и когда-нибудь весной само пройдёт. Иных лекарств не полагалось… Всё равно на завтра придётся надеть всё ту же пропитавшуюся потом, кровью и гнилью одежду и в ней идти обратно на смерть. Хорошо бы не возвращаться. Дезертировать, да и дело с концом — пусть потом судят и расстреливают. Такие мысли у Ярцева возникали нередко, но теперь ему деваться некуда. Если не здесь, не с Алексеем, то что ещё в этом гиблом городе делать? Алексей ещё вчера аккуратно поинтересовался его пропуском и, убедившись что Ярцев свободен ещё на день, разрешил остаться и тихонько пообещал, что уж этот-то день даром не пройдёт: «Но потом уж до свидания, милый мой. Надо тебе, Мишенька, возвращаться. Тяжело, но кто-то воевать должен. А если у тебя опять будет отпуск, ты опять приходи. А если я сменю адрес, я тебе напишу. И вообще буду писать.» Больше всего Алексей заботился о своих заводских подопечных, но ради особого случая сделал исключение. Он вернулся в комнату и снова погладил Ярцева по голове, поцеловал в висок и затем подступил к печке. С печалью сказал, что сейчас будет праздничный ужин. От заводских детей оторвал? Может быть, но в Алексее не было того сомнения, с которым Настя поделилась сухарями. Любовь обязывает — словно эта их связь простиралась над всеми остальными принципами и обязательствами. Алексей отварил горсть перловки, которую Ярцев так же без сожаления пересыпал в его руку. Ещё Алексей умудрился где-то промыслить несколько маленьких картофелин и одну свёклинку. Каким чудом добыл — не сказал, только с горьковатой улыбкой пожал плечами, признавая, что и сам не безгрешен. Пошутил, с забытым довоенным лукавством сверкнув повлажневшими глазами: «Должен же я моего мужчину накормить?» Выложил ещё и трёхсот семидесяти пятиграммовый кусок хлеба — свою сегодняшнюю порцию. Так же он унёс из заводского стационара полбидончика дрожжевого супа — производимой из опилок немыслимой бурды, но какая-то питательность в ней присутствовала. В общем, целое пиршество. Всё разделили поровну. Алексей норовил себе взять поменьше, но Ярцев противился и больший кусок старался ему вернуть. Смысла в этой очаровательной игре не было, но приятности — хоть отбавляй. Вспомнил Ярцев и о припасенной соли — хоть и была она взята в жутком месте, но к картошке самое то. Пусть картошка и была внутри чёрная — Алексей от этого немного расстроился, но всё равно съели её запросто вместе с кожурой. Зато кем-то сбережённая среди морозов свёклинка была великолепнее любых деликатесов. Да ещё по чашке перлового бульона. Да ещё с хлебом чай, настоящий чай — было у Алексея припасено немного заварки. Тут бы и сахар пригодился — Ярцев, не подумав, спросил о том кусочке, и Алексей, помявшись, с неохотой признался, что ночью с ним уснул и, пока держал его в руке, сахар совсем растаял и растёкся, пришлось утром съесть. Ярцев с большим жаром уверил его, что это правильно, взял его ладонь и, надолго к ней припав, убедился, что она как мёд. Алексей, усмехнувшись, мягко заметил, что это не та рука, но Ярцев всё равно остался при своём пчелином мнении. Далеко не сытый, но счастливый и довольный, Ярцев перебрался обратно на кровать, воображая, сколько ещё до завтрашнего дня радости ему предстоит. Закончив с домашними делами, Алексей сел рядом, привлёк его голову себе на колени и так держал, гладил, едва ощутимо укачивал. Со стыдом и досадой Ярцев сказал, что вшив, но услышал в ответ успокоительное: «нашёл, чем удивить». За это захотелось полюбить ещё больше, если бы было можно. Хотелось ещё о чём-то рассказать, что-то выяснить, на что вчера не хватило сил и храбрости. Тяжело это было, но необходимо. Путаясь, сбиваясь, замолкая и порой чувствуя, как к горлу подступают слёзы, Ярцев заговорил обо всём этом проклятии. Обо всей этой горькой правде, о своей трусости, слабости и никчёмности, о том, что смерть близка, что не справляется и всё делает плохо. Что только ценой жестокости и подлости можно выжить в этом аду, в который их всех ни с того с сего зашвырнули. Что сам бы себя презирал, если бы не видел, что не виноват ни в чём… Сам говорил и дрожал, прятал лицо у него в животе, задыхался от благодарности и страха, что Алексей разочаруется, осудит его и прогонит. Но любовь обязывает. Алексею нечего было ответить, хоть он и считал иначе, но не ругал и не переубеждал, а только жалел. Своим изумительным голосом, каким только сказки и читать, называл маленьким, бедненьким, нежным и глупеньким, но ничем утешить и ничем обнадёжить не мог. Разве что, тем одним, что «люблю тебя, Мишенька… Умрёшь ты, моя хрупкая веточка, сломаешься, а я буду любить. Всегда буду тебя помнить. Что же ещё я могу для тебя сделать, мальчик мой?» Ночь была ещё длинная. Ещё целый месяц ласковой майской тьмы. Алексей научил, как надо. Всё ещё было стыдно, но уже не страшно, во всём хотелось Алексея слушаться, во всём ему доверять и быть веточкой, если угодно, какого куста? жасмина конечно же, — и стараться вернее запомнить всё это. Под тяжёлым слоем одеял сплетались, как две змеи, задрёмывали, не размыкая поцелуя и, встрепенувшись, снова друг друга будили голодной потребностью в тепле, бережно запасаемом на все страдания вперёд. Всё было прекрасно и ничуть не больно. Ночь ещё казалась необозримо долгой, даже слёзы ещё не все высохли, а Алексей уже со вздохом высвободился и сказал, что пора вставать. Разделили пополам последний кусок хлеба, похлебали холодного дрожжевого супа. Алексей вызвался проводить до самой Охты, до застав. Желал убедиться, что Ярцев не сдезертирничает и не останется в городе. Оба это понимали, но друг на друга не сердились. Любовь обязывала многое простить — и недоверие, и причины к нему, и ещё больший грех, который у каждого свой. Прощаясь, обнялись, казалось, что это и впрямь навсегда. Кто бы первым ни умер, эта связь не прервётся. Не завидую царям, не завидую богам, никому не завидую, ведь ни у кого не было лучшей любви, чем эта.
Примечания:
207 Нравится 79 Отзывы 78 В сборник
Отзывы (10)