***
Одной Настиной девочке было десять, другой пять. Обе чумазые, худенькие, бесцветные и бесшумные, во что только ни завёрнутые, но глазки блестели. Обе улыбались, обе с охотой сунули в рот по куску сахара и, сбившись в один комок, затаились в берлоге диванных подушек. На Настю было больно смотреть — измождённая, почерневшая, вся как-то жутко изогнувшаяся, с такими тонкими пальцами, что казались спицами. Но и она улыбалась. У них в доме смерть не командовала. У них и печурка топилась жарко, и блёкло светилась коптилка, и даже овевал их завешенный одеялами угол маленький уют, какой всегда создают своим присутствием дети, пусть даже такие заморенные. Ярцев гордо выставил на стол банку тушёнки, а следом и свой хлеб — сам, заплакавшись, забыл, что должен растянуть его на три дня, но обратно ведь не спрячешь. Зато Настя была так счастлива, что тоже расплакалась и тут же на радостях всем отрезала по куску и на каждый положила по тонкому мясному пластику — застолье невиданное. От её Алёши вестей не доходило, но она верила, что это не беда, что, вот, раз Миша живой, то и её Алёша тоже. Ярцев не стал её в этом разубеждать. Он и сам чувствовал себя на удивление счастливым и уже не думал о том, что видел. Об этом ведь и мечтал — сидел в тепле и спокойствии, в укрытии от войны, адской каторги и всех ужасов, жевал хлеб, запивал кипяточком, блаженствовал под простой дрожащий разговор, а всё то страшное, то немыслимое — оно не здесь. Не в этом доме точно. Настя не собиралась умирать сама и детей была полна решимости сберечь. Как вскоре выяснилось, у неё были на то основания. Она не сразу решилась об этом сказать, и может не решилась бы вовсе, если бы Ярцев первым не проявил подкупающе беспечную щедрость и благоразумие. Посидев с час, он засобирался уходить, чтобы не съесть и не выпить лишнего. Вообще он надеялся у Насти переночевать, но, увидев как тесно они живут, не захотел стеснять их, а более того побоялся нанести им вшей и лишней грязи. Сейчас это уже не имело значения, но всё-таки Настя была замужней женщиной, да и старшая девочка, очень уж на Таню похожая, могла ненароком смутиться постороннему. Да Ярцев и сам поопасился смутиться. Не до того конечно, но чем чёрт не шутит: поел, отогрелся, отоспится ещё, да и полезет на ум какая-нибудь дребедень, много-то ведь не надо. Всё-таки это не его семья, а чужая. А быть пригретым из милости… Здесь к нему добры, но лучше уж вернуться к своей бродячей свободе. Да и потом, тянуло разузнать что-нибудь об Алексее. Хоть в инженерном ведомстве справки навести? Может и подскажут, где он, куда ему писать. Писать не о чем и незачем, но как приятно было бы черкнуть хоть пару строк, а потом терпеливо, печально и радостно дожидаться ответа, который наверняка затеряется среди боёв и дорог, но всё же. Невольно припомнился тот сентябрьский день, когда в этом же доме под малиновый сбор что-то неясно, щемяще и трогательно напомнило об Алексее, и позвало, и потянуло к нему — и привело. Ярцев доверял своему чутью и оно, хоть и ясно было, что более уютного ночлега в этом городе не найдётся, повелело уйти. Настя же восприняла его уход по-своему: в её глазах Ярцев не злоупотребил их гостеприимством и предстал столь благородным, честным и независимым, что это, да ещё тушёнка, большая часть которой осталась в банке, да ещё хлеб, на который Ярцев запретил себе оглядываться, да ещё сахар детям, да ещё дровишки — на пару растопок всего, но всё же подспорье — всё стоило ответного жеста. Добром на добро, так у них в деревне делалось. Настя, видимо, до последнего сомневалась, но когда Ярцев уже оделся и вышел в прихожую, решилась — засияла, сказала подождать и деловито скрылась. Вернулась через несколько минут с улыбкой и прижатым к груди холщовым мешочком. По лицу её было видно, что она сомневается и будет сомневаться до последнего. Оно и понятно, через пару недель, при худшем раскладе, содержимое этого мешочка могло бы поддержать жизнь её детей. Но она всё же отдала, не без вздоха разжала тончайшие пальцы, приблизившись, заговорила тихонько и торопливо о своём брате Фёдоре. Прежде он работал на железной дороге, а войной оказался занесён в качестве механика на аэродром где-то на большой земле. Ценой каких-то немыслимых усилий, жертв и хитростей он уговорил знакомого лётчика, летевшего в Ленинград, передать по назначению мешок сухарей. Ценой каких-то невероятных чудес этот лётчик посылку передал. Не верится? Да! Целый мешок… Там много. А ты думал, чем мы живы? Приходится скрывать, прятать, сам понимаешь, сокровище. Если люди узнают — беда будет. Отберут. На всех ведь не хватит, правильно? Только нам. Мы без них помрём. Нам же надо как-то выжить, правильно? Детям моим надо, правильно? Мне конечно и чужих жалко, но своих жальче. От меня зависит, чтобы именно мои сбереглись. До весны, даст бог, протянем… И тебе вот, бери. Танину долю. Ну, бери, бери. Ярцев взял. Понимал, что это не последнее — видимо, далеко не последнее, но через какой-то месяц может стать тем последним, о котором Настя будет горько жалеть. Но всё-таки взял. Танина доля — его доля. Дела семейные. Может, и Настя хотела искупить этим подарком какой-то вольный и невольный грех или груз на совести. Лётчик передал, как же. Ничего поумнее не придумала? Добром на добро, не только отдавать, но и брать. Заслужил ведь, правильно? Надо ведь иметь хоть какой-то запас, правильно? Так и тянуло сразу сунуть нос в божественно похрустывающий мешочек, но сдержался и спрятал его за пазуху. Поцеловал Настю по-братски, слегка виновато. Расцеловал детей и ушёл, понимая, что путь назад отрезан. Добром на добро — сочлись и разойдёмся и не станем раздумывать, скольких подлостей и жестокости всякое добро стоило. Может и те засоленные в ведре части разрубленных человеческих рук и ног были чьим-то добром? Жить-то ведь как-то надо, правильно? Детям моим, или чьим-то — неважно, надо? Но какой сумасшедшей ценой… Нет, о делах подобных лучше не размышлять. На улице начинало смеркаться, но белизна снега ещё долго обещала разбавлять вечер. После домашнего тепла Ярцев сразу задрог, но тем быстрее припустил знакомым путём к зданию инженерного ведомства. Далеко было, ох и далеко, но теперь уж никуда не денешься. А к Алексею вновь будто половичок расстелили. Никакого труда не стоило выяснить в ведомстве, от которого осталась пара промороженных кабинетов, интересующую информацию. Снова повезло — Звягинцева здесь знали и сразу ответили, что он с начала зимы направлен на Кировский, руководить обороной завода. А на улице уже темнело. А идти было далеко — так зверски далеко, что Ярцев и не пошёл бы, если бы видел какой-либо другой вариант развития событий. Но разве это не судьба? Пришлось в обратном направлении тащиться по заснеженным улицам. Темнело на глазах, страшно было запутаться в вязи неразличимых перекрёстков, но оставалось положиться на смутную память — к счастью, не раз ездил к этому заводу. Да ещё надеялся на внутренний голос, на везение — сделанным Насте добром немного восполнил лимит, беда должна была миновать. А если бы и впрямь довёл себя до крайней опасности, то услышал бы — всё. Помирать, так здесь. Спорить не стал бы. Но до чего же хороши были настины сухари! Не из блокадного хлеба, от которого одно название, а из настоящего, довоенного, пшеничного, чистого, душистого, сладкого, прямо-таки наполненного теплом солнца и насыщенного благостью колосящихся полей. Каждый раз, когда чувствовал, что силы на исходе, Ярцев запускал руку под ватник и доставал сухарь. Отправлял его в рот целиком и держал, пока слюна не растворит его в нежную кашицу — такое было счастье, что даже если бы заблудился, не беда. Благословляя свои несчастные ноги, до Кировского дошкандыбал уже в полной темноте. Снег отсвечивал синевой, но ничего, кроме ущелья улицы и небесного провала было не разобрать. Каким-то чудом не завелась метель. Над проходной у завода светилась каким-то чудом лампочка. Каким-то чудом Звягинцева знали и здесь. Самым большим чудом было то, что сказали, где его искать — на казарменном положении он занимал комнату в доме неподалёку. Нужный дом кое-как отыскал, но по обледенелой лестнице подниматься пришлось уже ползком и на ощупь. Забарабанил в какую-то дверь. Не открыли, но подсказали, куда двигаться. Вверх и направо. Снова стучал, ждал и упрашивал, жалился, спорил в абсолютной тьме со злыми, охрипшими, едва шелестящим голосами, терял счёт ступенькам, поскальзывался и проклинал всё на свете целую вечность, пока наконец не открыли. Пока наконец не толкнули — «туда, вперёд и направо, да ну тебя чёрт, что за радость по ночам шляться» — пока наконец не прорезал темноту огонёк лампы. — Что там за шум? — это был его голос, но Ярцев не узнал. Не узнал, но навстречу этому милому голосу и огоньку ринулся, вновь обо что-то спотыкаясь, но уже не обращая внимания ни на что другое. Увидел, различил его лицо. Его лицо. Но тоже не узнал. Не узнал, но понял, что нашёл необходимое. Рассмеялся и немножко расплакался, дал втолкнуть себя в комнату и оказался некрепко и недолго сжат в хлопотливых объятьях. — Как же это ты… Нет, Миша, это ты? Нет, может ли такое быть? — да, это был Алексей. В скудном свете коптилки с трудом можно было его различить, да и что различать? Он был плох, как и все ленинградцы. Постарел лет на десять, исхудал, осунулся, потемнел, истончился, измялся, был небрит, нечист и измучен, улыбался с трудом — пытался, но скорбный склад губ и застывшие в нахмуренном выражении брови вытесняли улыбку… И всё-таки красивый, милый, единственный, и только встретив его — пора уже было привыкнуть к этой странности — Ярцев с облегчением, с обречённостью, с захлестнувшим сердце горячим всполохом понял, как же сильно хотел его увидеть, как бесконечно в этом нуждался, как изводился этим неосознаваемым желанием месяцы напролёт. Не это ли и называется «влюбился»? Или, по крайней мере, оказался навек прикован. Теперь смешно было подумать о том, что мог бы досюда и не дойти, а остаться у Насти или где-нибудь в смертной тьме разрушенных домов — нет, никаким другим образом сложиться не могло. Только здесь. Только с ним рядом, с его голосом, руками, в его царстве льда и снега. Как-то сразу стало ясно, что всё по-прежнему. Что с момента их сентябрьской встречи ни одно из сказанных слов и ни одно из испытанных чувств не потеряло силу и значение. «Буду тебя очень верно и очень сильно любить» — особенно в такие трудные дни. В комнате у Алексея было прохладно, но он тут же стал подкладывать в буржуйку досочки. Ярцев содрал с себя опостылевшую тяжёлую одежду и оставил её у дверей, сам поскорее подсел к печурке и с радостью принял от Алексея кружку с тёплой водой. Всего-то и было в комнате, что маленький круг живого тепла и света, захватывающего заколоченное окно, несколько табуреток, одна из которых служила столом, и кровать у стены. Остальное убранство скрывалось в темноте. Да и сам Алексей скрывался. Света едва хватало, чтобы его рассмотреть, но он не давался, всё время поворачивался спиной, опускал лицо, старался чем-то загородиться. Тихонько заговорили о своём. Ярцев только и мог про Невский пятачок, но как объяснишь? Алексей рассказал, что просился на фронт, но он, как специалист, требовался для работы на обороне города. Он всеми силами рвался и в октябре добился-таки отправки на фронт, но не успел доехать до передовой, как снова оказался ранен. Вот как не повезло! Горячился немного, словно оправдывался — видно было, что ему даже и сейчас стыдно отсиживаться в тылу, но ничего он поделать не может, приказ есть приказ, его работа на заводе тоже важна, да и потом, на фронте от него мало сейчас будет толку. Он и так еле ковыляет, чуть что с ног валится — никак ему после второго ранения не оправиться, не прийти в себя, не окрепнуть. Но ничего, Мишенька, дотянем до весны, там уж силы вернутся, и тогда непременно погоним проклятых фашистов… От его откровенной уязвимости, от его наигранной наивности Ярцеву стало немного неловко. Алексей ведь должен лучше других понимать истинное положение вещей… Но Ярцев не стал ему противоречить. Слишком был рад его видеть, чтобы спорить. Да и верно, как тут выжить, как сохранить совесть и достоинство, кроме как самообманом? Отсюда, из тыла, всё видится иначе и ни одна солдатская смерть не кажется бесполезной. Может, Алексею повезёт и он доберётся до фронта лишь тогда, когда война станет вестись иными методами. Кто-то ведь победить должен? Кто-то ведь должен и верить, и жить? И всё-таки Ярцев испытал неприятное колкое чувство стыда и сожаления за то, что Алексей то ли врёт, то ли ошибается, то ли чего-то не понимает. Но чувство это удалось подавить. В конце концов, Ярцев у него в гостях, так что нечего нос воротить от вынужденного лицемерия. Да и потом, Ярцев сам хорош со своей трусостью, грязью, глупыми суевериями и нелепым порывом помародёрничать — мерзость какая, если бы Алексей об этом узнал, то наверняка бы сейчас же выгнал… В общем, стоят они друг друга. А главное, любят друг друга, ведь так? За это многое простится. И потом, Алексей с досадой и горечью расписывает, как рвался на фронт — оправдывается, а зачем? Чтобы в глазах солдата не выглядеть отсиживающимся в тылу? И потом, Алексей старается не смотреть прямо, стесняется своей позорной беспомощности и потрёпанного вида — почему? Должно быть, потому что любить обещал, когда был прекрасен, горд собой и уверен в своих обольстительных силах. Как обещал, любовь осталась неизменной — ничто её не умалит, но сам он теперь выглядит словно облезлый кот и кичиться нечем, а значит вроде как и права не имеет рассчитывать на прежнее поклонение… Позволил себе, когда обходил Ярцева со спины, осторожно погладить по волосам — провёл ладонью, и то, словно испугался, смутился ещё сильнее, отошёл в тёмный угол и долго там копошился, а когда вернулся к свету, ещё упорнее прятал взгляд. Не понравилось? Или сам боялся не понравиться? Хоть и был он для Ярцева милым и безмерно трогательным во всех этих робких жестах, тихих вздохах и потерях, но приходилось признать — не выдерживал Алексей никакого сравнения со своим прежним шёлковым великолепием. А между тем Ярцев, хоть и грязен как чёрт, но в целом, надо полагать, потерял не много и хотя бы честь, молодость и силу свои сохранил — по крайней мере, так должно видеться со стороны… Сердце защемило жалостью и нежностью. Да, так оно и должно быть — любовь обязывает. Вернее, не любовь, а что там у них? Всё им война испортила и перепутала, но всё-таки: свидание, первая стадия завязывающихся романтических отношений, ухаживание, приход в гости без приглашения, да ещё на ночь глядя… Тут конечно полагается пускать пыль в глаза, завлекать, преподносить себя в лучшем виде. Хорошо бы заявиться с цветами и конфетами… Но есть кое-что получше. Ярцев позвал его, попросил сесть рядом. Алексей с неохотой отлепился от печки и подошёл. Со вздохом дал себя рассмотреть как следует. Если бы это был посторонний человек, Ярцев не увидел бы нём особой красоты. Увидел бы бледность и понурость, тёмные круги под глазами, сбившиеся волосы, израненную ветрами кожу, горькие свидетельства возраста, труда, бесконечной усталости и плохого питания. Да и сами глаза, «соколины твои очи не дадут мне спать среди ночи и во время бела дня» — запали, потускнели, погасли и даже сейчас не теряли напряжённого, ждущего беды и свиста мины выражения. Жаль было его, жаль его красоты, не исчезнувшей, но скорбно прикрывшейся непроницаемым слоем тревог, забот и горя. Как там было? «В глуши, во мраке заточенья, тянулись тихо дни мои без божества, без вдохновения, без слез, без жизни, без любви…» Какая уж тут любовь? Да и была ли она? Ярцев постарался припомнить свои летние впечатления, какие восхитительные дикости роились в голове, когда он смотрел на Алексея… Нет, сейчас ничего подобного внутри встрепенуться не могло. Однако тихая, мучительно тонкая нежность продолжала точить сердце. Ярцев выудил из-за пазухи своё сокровище — увы, по дороге порядочно убавившееся, положил Алексею на колени: «Тебе вот». Помедлив, Алексей нерешительно взял мешок, заглянул в него, изменился в лице. Побледнел бы, если бы мог. Задохнулся, качнулся и поднялся, прижимая мешок к груди, отошёл и оттуда, из темноты, заговорил едва слышно, голос его подрагивал: — Спасибо. Мне не нужно. Я на завод отнесу. У нас там знаешь какие дети работают. Там разделят правильно, в стационаре раздадут самым нуждающимся. Спасибо, — куда-то припрятав сухари, он вернулся, снова сел рядом, будто с готовностью отбывать повинность, склонил голову и через силу улыбнулся. Ярцев улыбнулся тоже. Даже рассмеялся тихонько, потому что, мысленно проведя поспешную ревизию карманов, вспомнил, что осталась ещё не только горстка перловки, но и кусочек сахара. Лишь потому, что было их нечётное количество, а настиным детям хотелось дать поровну, один остался. Его Ярцев достал и аккуратно вложил Алексею в руку, не отказал себе в этом удовольствии: сначала взял его ладонь, разжал холодные пальцы, вложил сахарок и мягко собрал их в кулак, и в своих руках продолжил его ладонь держать. Алексей то ли всхлипнул, то ли усмехнулся, замотал было головой и попытался руку отнять, хотел, наверное, тоже отложить для своих заводских детей, но Ярцев его не отпустил и сказал ласково, но твёрдо: — Нет, это только тебе, Алёшенька. Я хочу, чтобы ты сам съел. Так и сидели. Алексей ещё пытался протестовать, но слабо. Если ему тогда, в сентябре, в сытые ещё времена, кулька конфет хватило, чтобы расчувствоваться до признаний, что же с ним должно было твориться теперь? Был очарован, покорён? Пожалуй так. Даже слёзы выступили на почерневшие запавшие глаза. Вздохнул несколько раз. Не переставал горестно и растроганно улыбаться, не отнимал руки. Думал о чём-то… Ярцев сидел рядом и сам не заметил, как снова научился любоваться в сгущающейся полутьме им, его небесными чертами — хоть и припухла белёсая кожа, но мягкий профиль остался совершенным, линии носа и скул по-прежнему поспорили бы с нежнейшими произведениями природы и искусства. Дорогим он был во всех смыслах, вновь околдовывающим, добрым, милым немилосердно — таким, что хотелось к нему прижаться, без всяких дикостей, просто дать ему свою голову и затихнуть навсегда. Не выдержав этой прекрасной маленькой пытки, или просто поддавшись усталости, Ярцев ткнулся лбом в его плечо. Вдруг разорвав очарование момента, Алексей резковато высвободился, поднялся и отошёл к кровати. Не разжимая ладони, в которой держал сахар, стал раздеваться. Ярцев смутился и отвёл взгляд. Уставился на догорающие в печурке угольки, поёжился. Услышал: — Ты будешь спать со мной, — Алексей не попросил, не приказал, не подарил, не констатировал. Голос его прозвучал упрямо. Он разделся совсем, нырнул под ворох покрывал, сразу отвернулся к стене и больше не произвёл ни единого звука. Последний свет вскоре погас. Ярцев остался сидеть, не шелохнувшись. Чтобы это значило? С одной стороны, понятно — спать тут больше негде. Бессмысленно укладываться на полу, если на кровати места хватит обоим. Но зачем раздеваться? Понятно зачем. Но страшно. Но разве сейчас получится? Но, правда, так Ярцев запущен, что кровать перепачкает. Но, правда, кровать и без того вряд ли отличается чистотой… Но, правда, никакой приятности такое соитие не принесёт. Ярцев только в общих чертах представлял, что и как, а Алексей? Для него это лишние проблемы, грязь и расход сил, так что же? Из благодарности? За сухари в свою кровать пускает? Чем-нибудь хочет пожертвовать в счёт своей неспокойной в силу нахождения в тылу совести? Добром на добро? Или сказал, что будет любить, вот и выполняет? Или и правда любит? Но не настолько же… Или настолько? Хотел бы любить, но на романтику и нежные речи размениваться стыдно и неловко среди этого неурядья, да и времени нет. Всё им война испортила и перепутала. Стыдно конечно вот так сразу, словно псу кусок мяса швырнуть, но по сути ведь всё к этому и сводится — к границе, за которой открывается настоящая любовь. В правильном мире они шли бы к ней красиво и долго, по ночным паркам и тихим летним улицам, со всевозможными околичностями и лирическими отступлениями, и в итоге оказались бы у этой же границы — конечно если бы в правильном мире было возможно такое чудо, при условии которого Ярцев бы Алексею понравился и каким-то невероятным образом завоевал его расположение. В правильном в мире кусочка сахара не хватило бы. Ярцев тихонько выругался и тоже стал раздеваться. В конце концов, устал за этот день нечеловечески. Спать хочется, лечь хочется, а больше ничего не хочется. А даже если и захочется. Заслужил ведь? Зачем отказываться? Вряд ли у него в жизни будет что-нибудь ещё, так что нечего привередничать. Раздевшись, он подлез под ледяной ворох тяжёлых ватных одеял и сначала замер на краешке. Медленно подполз к Алексею, случайно коснулся его рукой — испугался немного, но никакой реакции не последовало, и продолжил к нему подбираться. Ещё минута и прижался грудью к его чуть тёплой спине, ощутил его неслышное дыхание. Всё больше смелея, согреваясь и шалея от каждого нового соприкосновения кожи, Ярцев продолжил приближаться, прикладываться к нему руками и ногами, всем телом повторяя изгиб его позы. Даже попросил Алексея приподнять голову, чтобы пропустить руку под его шеей, и в итоге устроился удобно до невероятия. Сейчас бы и уснуть, да куда там. Сна как ни бывало. Ничего подобного с Ярцевым не случалось прежде. Страшно, но ведь бояться нечего? Свободной рукой коснулся его рёбер, легко дотронулся кончиками пальцев и, не встретив протеста, погладил. Примороженные пальцы потеряли чувствительность, но внутри ладони имелся участок, который чутко улавливал всякое тепло и биение. Этим участком и повёл вверх по груди, до ключиц и до горла, которое трепетно содрогнулось под прикосновением, и снова вниз, к животу. Ничего в Алексее не было мягкого, вот уж действительно кожа да кости, но очень приятно было его гладить, обнимать, оплетать со всех сторон и скользить губами по его шее, иногда ловя тот самый, смутно знакомый летний вкус соли, пыли, гроз и горечи. И ещё приятнее было чувствовать как Алексей поддаётся, раскрывается и мелко вздрагивает, слышать, что ему нравится, что он задышал сильнее, глубже и чаще, что задавленным скулящим звуком, нечаянно, видимо, сорвавшимся, отреагировал на ещё одно взбирающееся по груди касание. Страшно, но ведь бояться нечего? Не сразу на это решившись, Ярцев ткнулся рукой и куда-то вниз, в самое нежное, чувствительное и беззащитное место, отчего Алексей снова сдавленно застонал и зашевелился. Как-то поспешно и нервно Алексей накрыл его ладонь своей. Показалось, хочет убрать, но нет, наоборот прижал их и толкнулся навстречу. Всё больше увлекаясь, Ярцев ощутил жаркую потребность сказать что-нибудь. И не просто что-нибудь, а о любви. Что эта за любовь такая, о которой столько пишут, испытывает ли её на самом деле? Может и да, раз она вместе со сбившимся дыханием прорывается в ничего не значащих словах, которые, одни, приносят больше удовольствия, чем все эти неловкие касания: «Я тебя люблю, люблю тебя, Алёшенька, как же сильно…» Всё, казалось, можно этими словами искупить, ведь сейчас они и впрямь становились истиной. С ними было проще, ими оправдываясь, можно было крепче Алексея обнять, уже не просто прижимая к себе, а придавливая к кровати, наваливаясь сверху и беспомощно на него напирая. Что-то Алексей прошептал на выдохе — то ли «отпусти», то ли «подожди». Нетерпеливо пыхтя, Ярцев отодвинулся немного. Не хотелось ни во что вникать. Всё ещё было неловко и страшно и вместе с тем почти больно от желания, вцепившегося, словно острая колючка, которую необходимо снять. Алексей просунул между их телами руку, что-то сделал, и Ярцев, снова отчаянно прижимаясь к нему, почувствовал, как охватывает тугая горячая мягкость. Так это было ни с чем не сравнимо хорошо, что почти сразу и закончилось. Промелькнуло вспышкой, ударило, ослепило и погасло. Осталось только ругать себя на все лады. Стыдно стало до слёз. Но было от этого ужасного чувства укрытие — не ослабляя объятий, глубоко провалиться в исцеляющий сон.***
Никогда в жизни Ярцев не спал так долго, так сладко и счастливо, как в этот раз. Как выяснилось позже, целые сутки провалялся — настолько успешно, что даже во сне приходил к осознанию, что спит, и вновь от этого осознания отдалялся к безмятежным видениям. Просыпался мельком, смутно различал вокруг комнату, залитую скудным серым светом — это в окне уцелело одно из верхних стёкол, заклеенное газетными полосками, оно пропускало кусочек уличной белизны… И снова успокоенно отдалялся в область сна, докуда ещё не могли добраться ни нарастающий голод, ни холод. Проснулся только когда комнату наполнили звуки. Снова сгустилась тьма, но на этот раз её разбавлял не огонёк коптилки, а ровное марево керосиновой лампы. Это Алексей вернулся. Вернулся и первым делом подошёл, присел возле кровати, погладил Ярцева по лицу так ласково, как ещё никто никогда не гладил. Сквозь ресницы Ярцев наблюдал за ним — как он ходит, растапливает печку, возится с вёдрами и кастрюльками, спорит с кем-то в коридоре. Пора уже было очнуться и снова начать жить, но пока ни одно движение не прервало сонной лени, Ярцев витал в тех облаках, которых реальность не достигала, и силу имело только одно. С удивлением и радостью прислушиваясь к раскачивающимся внутри качелям, Ярцев чувствовал, что в самом деле любит. Любит безмерно этого чудесного человека, который так о нём заботится, который так великодушен и добр. Казалось, Алексей стал в сотню раз красивее и утончённее, чем был вчера. Дороже, необходимее, роднее, ближе и восхитительнее, чем когда-либо. То, что произошло ночью, хоть и виделось теперь нелепой ерундой, но как-то особо их связало, и сейчас эта связь была такой прочной и нежной, что, казалось, и впрямь между ними натянута мягкая цепь, и странно было, что она проходит сквозь предметы. И впереди лежала ещё одна необозримая ночь и счастью не было предела. Когда Ярцев всё-таки зашевелился и сел, Алексей встретил его улыбкой — уже не той вчерашней и увечной, а новой, ожившей и оттаявшей. Он подтащил к кровати ведро с согревшейся водой, таз, тут же положил стопку тряпочек и даже обломок дегтярного мыла и сам с деликатной загадочностью удалился. Конечно этого было мало, чтобы содрать с себя всю въевшуюся грязь, но Ярцев кое-как почистился. Лишь сейчас удалось как следует рассмотреть, что творится у него с ногами — кожа покрывалась разномастными сизыми пятнами омертвения, запах был слаб, но очень страшен, и даже удивительно было, что не так уж сильно это безобразие болит. В лазарете успокаивали, что это первая стадия и когда-нибудь весной само пройдёт. Иных лекарств не полагалось… Всё равно на завтра придётся надеть всё ту же пропитавшуюся потом, кровью и гнилью одежду и в ней идти обратно на смерть. Хорошо бы не возвращаться. Дезертировать, да и дело с концом — пусть потом судят и расстреливают. Такие мысли у Ярцева возникали нередко, но теперь ему деваться некуда. Если не здесь, не с Алексеем, то что ещё в этом гиблом городе делать? Алексей ещё вчера аккуратно поинтересовался его пропуском и, убедившись что Ярцев свободен ещё на день, разрешил остаться и тихонько пообещал, что уж этот-то день даром не пройдёт: «Но потом уж до свидания, милый мой. Надо тебе, Мишенька, возвращаться. Тяжело, но кто-то воевать должен. А если у тебя опять будет отпуск, ты опять приходи. А если я сменю адрес, я тебе напишу. И вообще буду писать.» Больше всего Алексей заботился о своих заводских подопечных, но ради особого случая сделал исключение. Он вернулся в комнату и снова погладил Ярцева по голове, поцеловал в висок и затем подступил к печке. С печалью сказал, что сейчас будет праздничный ужин. От заводских детей оторвал? Может быть, но в Алексее не было того сомнения, с которым Настя поделилась сухарями. Любовь обязывает — словно эта их связь простиралась над всеми остальными принципами и обязательствами. Алексей отварил горсть перловки, которую Ярцев так же без сожаления пересыпал в его руку. Ещё Алексей умудрился где-то промыслить несколько маленьких картофелин и одну свёклинку. Каким чудом добыл — не сказал, только с горьковатой улыбкой пожал плечами, признавая, что и сам не безгрешен. Пошутил, с забытым довоенным лукавством сверкнув повлажневшими глазами: «Должен же я моего мужчину накормить?» Выложил ещё и трёхсот семидесяти пятиграммовый кусок хлеба — свою сегодняшнюю порцию. Так же он унёс из заводского стационара полбидончика дрожжевого супа — производимой из опилок немыслимой бурды, но какая-то питательность в ней присутствовала. В общем, целое пиршество. Всё разделили поровну. Алексей норовил себе взять поменьше, но Ярцев противился и больший кусок старался ему вернуть. Смысла в этой очаровательной игре не было, но приятности — хоть отбавляй. Вспомнил Ярцев и о припасенной соли — хоть и была она взята в жутком месте, но к картошке самое то. Пусть картошка и была внутри чёрная — Алексей от этого немного расстроился, но всё равно съели её запросто вместе с кожурой. Зато кем-то сбережённая среди морозов свёклинка была великолепнее любых деликатесов. Да ещё по чашке перлового бульона. Да ещё с хлебом чай, настоящий чай — было у Алексея припасено немного заварки. Тут бы и сахар пригодился — Ярцев, не подумав, спросил о том кусочке, и Алексей, помявшись, с неохотой признался, что ночью с ним уснул и, пока держал его в руке, сахар совсем растаял и растёкся, пришлось утром съесть. Ярцев с большим жаром уверил его, что это правильно, взял его ладонь и, надолго к ней припав, убедился, что она как мёд. Алексей, усмехнувшись, мягко заметил, что это не та рука, но Ярцев всё равно остался при своём пчелином мнении. Далеко не сытый, но счастливый и довольный, Ярцев перебрался обратно на кровать, воображая, сколько ещё до завтрашнего дня радости ему предстоит. Закончив с домашними делами, Алексей сел рядом, привлёк его голову себе на колени и так держал, гладил, едва ощутимо укачивал. Со стыдом и досадой Ярцев сказал, что вшив, но услышал в ответ успокоительное: «нашёл, чем удивить». За это захотелось полюбить ещё больше, если бы было можно. Хотелось ещё о чём-то рассказать, что-то выяснить, на что вчера не хватило сил и храбрости. Тяжело это было, но необходимо. Путаясь, сбиваясь, замолкая и порой чувствуя, как к горлу подступают слёзы, Ярцев заговорил обо всём этом проклятии. Обо всей этой горькой правде, о своей трусости, слабости и никчёмности, о том, что смерть близка, что не справляется и всё делает плохо. Что только ценой жестокости и подлости можно выжить в этом аду, в который их всех ни с того с сего зашвырнули. Что сам бы себя презирал, если бы не видел, что не виноват ни в чём… Сам говорил и дрожал, прятал лицо у него в животе, задыхался от благодарности и страха, что Алексей разочаруется, осудит его и прогонит. Но любовь обязывает. Алексею нечего было ответить, хоть он и считал иначе, но не ругал и не переубеждал, а только жалел. Своим изумительным голосом, каким только сказки и читать, называл маленьким, бедненьким, нежным и глупеньким, но ничем утешить и ничем обнадёжить не мог. Разве что, тем одним, что «люблю тебя, Мишенька… Умрёшь ты, моя хрупкая веточка, сломаешься, а я буду любить. Всегда буду тебя помнить. Что же ещё я могу для тебя сделать, мальчик мой?» Ночь была ещё длинная. Ещё целый месяц ласковой майской тьмы. Алексей научил, как надо. Всё ещё было стыдно, но уже не страшно, во всём хотелось Алексея слушаться, во всём ему доверять и быть веточкой, если угодно, какого куста? жасмина конечно же, — и стараться вернее запомнить всё это. Под тяжёлым слоем одеял сплетались, как две змеи, задрёмывали, не размыкая поцелуя и, встрепенувшись, снова друг друга будили голодной потребностью в тепле, бережно запасаемом на все страдания вперёд. Всё было прекрасно и ничуть не больно. Ночь ещё казалась необозримо долгой, даже слёзы ещё не все высохли, а Алексей уже со вздохом высвободился и сказал, что пора вставать. Разделили пополам последний кусок хлеба, похлебали холодного дрожжевого супа. Алексей вызвался проводить до самой Охты, до застав. Желал убедиться, что Ярцев не сдезертирничает и не останется в городе. Оба это понимали, но друг на друга не сердились. Любовь обязывала многое простить — и недоверие, и причины к нему, и ещё больший грех, который у каждого свой. Прощаясь, обнялись, казалось, что это и впрямь навсегда. Кто бы первым ни умер, эта связь не прервётся. Не завидую царям, не завидую богам, никому не завидую, ведь ни у кого не было лучшей любви, чем эта.