И победить, и жить

R
Завершён
207
4
автор
Фэндом:
Размер:
94 страницы, 52 795 слов, 7 частей
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
207 Нравится 79 Отзывы 78 В сборник

4

Настройки
«Подъезжая под Ижоры, я взглянул на небеса и воспомнил ваши взоры, ваши синие глаза…» Правда, глаза были не синие, а нежно-карие, но и вместо лазоревых в марте Ижор приближался Берлин, грязно-серый, чёрный и бурый, полыхающий и гремящий. Ненавистная, вражеская, вся из камня столица жестоко дробилась под неодолимым натиском, и её руины, гибель и несчастье не то чтоб напомнили, но в какой-то степени оправдали и явились отмщением за любимый Ленинград. Какое-то смутное удовлетворение всё-таки дотрагивалось до сердца. Ярцев не рад был этим разрушениям, как и не было к немцам злости — уже не было, лишь хотелось, чтобы поскорее закончилась эта опостылевшая каторга. И здесь, в Берлине, она действительно должна была завершиться. И дальше что? Вернуться? Куда? В Ленинград? Там Алексея больше нет. И всё-таки всё в раздираемом на части Берлине, и даже это заволочённое дымами свинцово-серое небо, напоминало о нём — об Алёше, тянуло, звало и словно вело к нему, будто бы его предвещая. Не снова ли предчувствие, не сокровенный зов ласковой судьбы? Эх, вряд ли. Ярцев всё ещё любил его, вернее, не всё ещё, а раз и навсегда, очень верно и очень сильно, так трепетно, так нежно, как не дай ему бог быть любимым кем-то ещё, но что это за любовь? Милая, красивая, свеча неугасимая, горела да растаяла, кружила да оставила. Дела давно минувших дней. Преданья старины глубокой. Помнится, тогда, в самом лютом декабре сорок первого, в январе, феврале, марте, в небывалой ранней весне любил как сумасшедший. То их лучшее на свете свидание всё у Ярцева внутри перевернуло. Из блокадного Ленинграда обратно на свой Невский пятачок он вернулся новым — чистым, сильным и верящим, полным надежд, гордости и светлейшей тайны. Что за дело теперь ему было до голода, холода и разгуливающей в четырёх шагах смерти? Ярцев страдал как и прежде, но вместе с тем весь остаток зимы был словно пьяный и ничего уже не замечал, ничего не боялся и всё ему было нипочём. Да и потом, к концу сорок первого бои на невском участке утихли, ситуация несколько устаканилась, Ленинград удержался, за пятачок цеплялись с меньшим остервенением, а главное, заработала ледяная дорога по Ладоге и положение с продовольствием постепенно улучшилось. В общем, оказалось, что ещё жить и жить, да и впрямь гнать проклятых фашистов — успехи под Москвой всех окрылили. А Ярцеву и не нужно было крыльев. Они у него и без того за спиной не складывались. Словно свидание с Алексеем стало необходимым ему уроком, он научился воевать и жить. Конечно, не сразу, ещё месяцы и годы шла эта тяжкая адаптация и постигалась жестокая наука, но всё же самое трудное осталось позади, а впереди становилось всё яснее, лазурнее и проще. Привык, должно быть. И к стрельбе, и к грохоту, и к боли, и к трудностям, и к вынужденной храбрости — не только он, но и вообще вся армия, как и вся страна, очнувшись от первого дикого шока и ужаса, стала приходить в себя, собирать силы, подниматься и учиться на своём же суровом опыте и ошибках. Много ещё времени это заняло, но все страхи и слабости Ярцева обратились его преимуществами — умением предвидеть опасность, валиться на землю быстрее всякой пули и точно рассчитывать свои силы, осторожностью, предельной внимательностью и предусмотрительностью, способностью позаботиться о себе, о своих сытости, одетости, обутости и вооружении. Всегда продумывать пути к отступлению, а если их нет, изобретать их, не отпускать удачий хвост, хитрить, прислушиваться к чутью, не лезть к смерти в лапы, не унывать, поддерживать слабых, делиться лишним, не брать никакого греха на душу, не искать себе выгоды — как-то вот приноровился, хоть самому порой не верилось, кубарем прокатился через все военные года и передряги, прополз на брюхе пол Европы, истрепался, конечно, здорово, опалился и выцвел, испортил здоровье, надорвал силы, обмораживался, бывал ранен и похоронен заживо в обсыпавшихся окопах, знал разлуку, любил в тоске. И всё-таки жил. Отлёживался в госпиталях и возвращался к войне. Каким чудом? Каким-то. Дослужился, правда, за четыре немыслимых года всего лишь до лейтенанта и наград собрал маловато, но из суеверия не помышлял о большем. Но тогда, весной сорок второго, до всего этого было ещё очень далеко. Тогда несколько месяцев после свидания с Алексеем находился под восторженным впечатлением. Был безумно в Алексея влюблён, покорён и пленён, невесом и неуязвим, был уверен, что нет на земле человека лучше и, главное, пребывал в окрыляющей уверенности, что и сам — какой есть — дорог и любим, и не было весны счастливее. Сердце, так же как лёд на Неве, разрасталось, вспухало и трескалось, разламывалось на огромные сахарно-белые куски и неслось в бурном ослепительном потоке. Стихов в голове роилась масса — и известных, и по крупицам извлечённых из глубин памяти, и из книг, где-то каким-то случаем подхваченных в разбомбленных, полусожжённых библиотеках. Кто-то из товарищей погиб — Ярцев и имени его не знал, но от него осталась записная книжечка, в которой чьей-то довоенной рукой, каллиграфическим почерком и сиреневыми чернилами были с тщанием выведены десятки сокровищ, «О, весна без конца и без края, без конца и без края мечта». По Алексею вздыхал неустанно, с нежной мыслью о нём засыпал и с нею же просыпался, а если приходилось трудно, вновь утешался своим простым богатством, которым никакие другие цари и боги не обладают. Но теперь, в отличие от давнишнего сентября, утешение было гораздо более горячим и существенным. Оно не просто успокаивало, не просто радовало, но и, стоило вспомнить, бросало в стыдливый цветочный огонь, как в рубиновый костёр из роз. Обе те небесные ночи, особенно вторая, стали чем-то драгоценным, восхитительным и цельным, старательно заученным наизусть во всех мелочах последовательности действий и очаровательных неловкостей, как дивная рифмованная сказка: как сначала лежали рядом, сберегая тепло, как переворачивались, тепло теряя, прикасаясь, всё ища удобное положение, хотя каждое было чудесным. Что говорили шёпотом, над чем посмеивались и как друг над другом склонялись. Ничего нельзя было разобрать в абсолютной темноте, но Ярцеву происходившее виделось по памяти запечатлёнными картинками в каком-то зыбком голубоватом полумраке, будто он наблюдал со стороны: себя, приподнявшегося на локтях, припавшего к его шее, в одном сплошном поцелуе и жалующегося, и требующего, и сходящего с ума от её цветочной сладости — всё равно что лепестки шиповника мять губами. Разум подсказывал, что выбраться из-под одеял было нереально, но всё равно, достаточно было закрыть глаза, чтобы вспыхнуть и распахнуть их там, в синем тумане ночи, освещавшей нежность его спины, его шёлк и белизну, его податливость и чуть болезненную хрупкость. Его лицо даже на ощупь было совершеннейшим из лиц. Таким всё это было ярким и близким, так ещё отчётливо помнилось и так много Ярцев об этом думал, что и в январских снах часто видел то же самое, переживал заново, такое же прелестное и острое, но уже с горьковатым привкусом свершившегося расставания — тоньше, надрывнее и милее. Теперь, когда всё это стало сладостным воспоминанием, благодарность и нежность стали ещё большими, прямо-таки необъятными, так что казалось, что даже если никогда он больше с Алексеем не встретится, всё равно сочтёт себя счастливейшим из смертных. Ещё долго мели февральские метели, но в душе расходилась без конца и без края весна. «Из царства льдов, из царства вьюг и снега как свеж и чист твой вылетает май» — из этой завершившейся зимы, из той чужой записной книжки, из своих небесных ленинградских ночей и встреч, которые ещё впереди. Слишком часто тающие сугробы открывали трупы, но даже это не портило праздника. Было это, наверное, лицемерно и наивно — Алексей не одобрил бы, но столько света вобрала его светлость, что затмевала всякое зло. Ярцев нарочно, делая над собой усилие, не замечал плохого и старательно цеплялся за свою любовь, в ней одной находя и оправдание своим слабостям («Алексей меня и такого любит»), и ничтожным уловкам («Должен ради него себя сохранить»), и защиту от всех бед («Что мне до всего этого, если он есть у меня?»), и надежду («Ведь и правда кончится война, и поживём ещё, мы с ним вместе в весеннем лесу…») Просыпались сотни сбегающих к Неве ручьёв, крошился лёд и проседал снег, дул нежнейший свежий ветер с Ладоги, светило, всё вызолачивая, мартовское солнце и лилась с небес до приторности сладкая лазурь. Сухая трава на крутых берегах (на тех участках, что не были изрыты обстрелами) походила на грубоватую, колкую, но такую тёплую и такую уютную собачью шерсть, что так и тянуло погладить рукой. Каждой почке и травинке Ярцев радовался как подарку. Каждую травинку можно было съесть и не наесться, но удовольствоваться обещанием, что скоро нарастут и крапива, и лебеда, и одуванчики, и лопух, и мокричник — вот тогда заживём. Уже вот-вот. Заживали царапины, сходили синяки, обновлялась испорченная кожа и возвращались силы. И сколько мест, чтобы сесть, полюбоваться, погреться, подышать полной грудью и с большим чувством подумать о нём, таком милом. Казалось, что Алёша должен эти мысли ощутить. Казалось, что протягиваются к нему невидимые ласковые нити. Во всём был Алексей, его незримая прелесть и изнывающее по нему сердце. Особенно в птицах, в напеваемых наугад песнях и в дымно-белых барашках волн. Алексею писал. Каких только глупостей бумага не стерпела — сколько хвастовства, беспечной гордости собой, утешений и приветов, нелепых обещаний и лукаво завёрнутых в хитрую обёртку нежностей, чтобы не догадалась цензура. Если бы всегда удавалось раздобыть бумагу и карандаш, писал бы ещё чаще. На третьем десятке сбился и бросил считать, не жалел на письма сил, своей неубывающей радости и времени. Надеялся, что чем больше отправит, тем с большей вероятностью дойдёт… Но треугольнички утекали словно в бездну. Ответа не приходило. Не возвращались и собственные, ни с пометкой «выбыл», ни с пояснениями, что по указанному адресу Алексей больше не живёт — ничего, а столько их, бесстыжих, было оправлено, что хоть какая-то ответная реакция должна была последовать. Конечно, многие десятки можно было списать на бои и дороги, на вьюжную зиму и распутицу весны, на замёрзших почтальонов, на ошибки, невезение, хлипкую бумагу и перемещения адресатов… Все товарищи Ярцева тоже писали письма и тоже часто ждали ответа без толку, но рано или поздно дописаться до кого-либо получалось. Ярцев всё больше озадачивался и, хоть не разрешал себе этого, да и вообще при своём счастье не мог себе этого позволить, понемножку расстраивался. Если Алексей жив — а он должен быть жив, ведь думать о том, что он погиб, Ярцев не мог и не давал ему такого оправдания — даже если Алексей болен или сильно занят, почему же не черкнёт хоть пару строк? Почему не черкнуть хоть десяток раз по паре — уж одно-то пройдёт сквозь все чинимые войной препятствия? Среднестатистически должно дойти? Нет, конечно у молчания Алексея могут быть целые звёздные скопления причин, всецело его оправдывающих, он честный и хороший человек, у него много обязанностей, лежит на нём большая ответственность, ему не до этих глупостей, да всё так, вот только… Должен же он понимать, что делает больно отсутствием ответа? Так к чему эта боль, пусть крохотная и незначительная, но всё же, за что? В апреле, отличившись, Ярцев получил ещё один небольшой отпуск. На этот раз направился сразу к Алексею, хоть и терзалось сердце, хоть и грустно было, тоскливо и страшно — почти уверен был, что не застанет его или окажется ему не нужен. Так и вышло. Был Кировский завод, был дом, что при свете весеннего дня разительно отличался от прелестных снов. Была та комната, к которой весь январь, февраль и март со всей нежностью и любовью тянулась его душа. Может быть, та же кровать, та же печка. Но теперь здесь жили и всё переменили под себя другие люди, а от треугольничков, без конца идущих на имя Алексея, спасу не было всему этажу. Осталось только вздохнуть и протереть глаза рукой. Алексея конечно знали. Рассказали, какой он хороший, как он рвался на фронт и добился-таки — в прошлом месяце был переведён на передний край городской обороны, под Урицк. В общем, ищи ветра в поле. Ярцев и туда ему потом писал, но безрезультатно. В тот апрельский отпуск зашёл ещё к Насте — дождался её возвращения домой только к вечеру. Вывалил ей на стол все многочисленные гостинцы и заначки, которые всю весну старательно копил, наивно задумывая, как поделится всем этим с Алексеем, как будет его обнимать, целовать и спать с ним вместе, как будет кормить с рук сахаром, как чудесную лошадку — нет, глупости всё это такие, что и подумать страшно. Любовь обязывала быть таким глупым, но уж видно не судьба… И Настя поздоровела немного, и её дети были целы, и их Алёша лежал, раненый, здесь, в городском госпитале — они ходили его навещать и счастью их не было предела. Ярцев без дела проболтался пару дней по городу, слегка ожившему и тоже полному весны, но не радующему. Подался было в сторону Урицка, благо имел представление, где располагается боевая часть, к которой Алексей прикомандирован — беспомощно понадеялся, что судьба снова расстелет к нему половичок, но этого не случилось. С одной стороны: «Буду тебя очень верно и очень сильно любить» — этому верил, но, с другой, неужто рука отвалится написать хоть что-нибудь? А если не пишет, значит есть тому объяснение. С одной стороны, копошилась в груди жалостливая обида, но, с другой, следовало быть только лишь благодарным Алексею. Он наверняка знал, что делает, и, если расстались они навсегда, значит так было нужно… И накрапывал дождь, и тяжело было на душе, и ноги не несли, и идти не очень-то хотелось, и на первой заставе завернули — не положено, и всё тут. Невелико кольцо блокады, но встретиться не довелось. Так, собственно, и кончилась любовь. Любил ещё долго и писал ещё много, но уже без восторга и страсти. Ярчайшие воспоминания скоро поблёкли, отдалились и с ума уже не сводили. Приключился только в мае, под сирень и соловьёв, под шелковичный синий ветер с Ладоги какой-то всплеск, какой-то финальный приступ нежности и отчаяния, когда, изведшийся внезапно выдавшимся бездельем (в этом, надо полагать, и причина) и доведённый до греха случайно пойманным стихотворением и собственными безотрадными мыслями, проскулил несколько ночей. Заброшенный казённой надобностью на бурную в непогоде Ладогу, просидел пару вечеров на валунах у шумного прибоя, раскинувшегося, как необозримый океан. Дымные волны бежали ряд за рядом. Погоревал об Охте, о себе и об обмане унылой, переменчивой, злой судьбы, о его доброте и красоте, о сладости его рук, о его непостижимом, невинном и благостном злодействе, о том, что не видать больше петроградской стороны — без него не нужно… «Много, много непокою принесёт оно с собою» — но этот непокой и был наградой, и это возвышенное, как из стихов и книг, страдание тоже было подарком, последним и прощальным, и любовь, короткая, но настоящая, тоже была. Как ни жаль их отпускать и провожать, стали забываться те небесные ночи. Любовь не была ни отнята, ни разбита, ни уничтожена. Просто миновала. Миновала, как оказалось, давно. А сам Ярцев при этом жил и воевал нормально — научился, и эту самую печальную потерю, было ясно, перенесёт по причине пёсьей своей простоты. Переболит и это, и всё ему как с гуся вода, и никак ему не избежать излечения, даже если бы хотелось навсегда остаться в состоянии влюблённости — не выйдет. Спасённый и навек согретый, испорченный и вознесённый, покатится своим чередом, а самое лучшее, что было, потонет и ускользнёт на дно души. Его не сохранить и не уберечь от перемены дней и месяцев… Потому и жаль было до слёз, что хотел уже не Алексея, а хотя бы заново увидеть ту ленинградскую встречу. Но не видел больше. Коротка проклятая память, а война её и вовсе укоротила. «Не утоляет слово мне пересохших уст, и без тебя мне снова дремучий воздух пуст» — пустеет день ото дня. Это не могло пройти бесследно. Но след оказался не таким уж тяжёлым. Уже в сорок третьем, в феврале, накануне прорыва блокады, когда всё, что только можно и нельзя, было поставлено на уши, из сводок услыхал об успехах какого-то подполковника Звягинцева, но в той неразберихе ничего нельзя было понять толком. Державшая их в одном кольце блокада завершилась, и пропала последняя надежда на случайное воссоединение. Жизнь брала своё. Менялись горящие города, сражения и веси, госпиталя, землянки и песни, леса, окопы и тысячи могил. Алексей таял где-то вдали, милый, любимый, дорогой и оставивший. Да может он и не виноват? Может, сам думает, что Ярцев давно погиб? Может, не властен над своими действиями. Может, вынужден был отказаться. Может, потерял память. Может, у него большое горе. Мало ли что могло случиться… Может, раз обещал любить, то и любит, и тоже по-своему грустит, тоже помнит, но обстоятельства так сложились, что нет у него возможности, нет морального (полковничьего) права, нет желания… Тут же в горькой близости витала и справедливая мысль: «Так ли уж я хорош и стою ли его любви — получил ведь её случайностью, просто подвернулся ему под руку в нужный момент и он решил полюбить — непонятно, а потом так же непонятно и непостижимо решил разлюбить, потому что трус я, дурак, паникёр и тряпка, по крайней мере, именно таким перед ним предстал, и правильно бы он сделал, если бы от меня открестился…» Всё просто — Алексей, нацелившись в генералы, выбросил из головы унизительный компрометирующий эпизод начального периода войны, и дело с концом. Да, может и так. Помнится, ещё в сорок четвёртом Ярцев не раз ловил его увенчанное званиями имя, впрочем, его ли, однофамильца? в сводках успехов Минской наступательной операции. «За высокие организаторские способности и проявленный личный героизм» удостоен звания Героя Советского Союза, тут уж не до шуток… Дурашливая влюблённость давно схлынула. Уж сколько света вобрала его светлость, но и она померкла и больше не слепила. Слишком серьёзным Ярцев становиться не собирался, но туманящие взгляд подробности любви и все надуманные прелестные картинки ускользнули на дно души, и яснее стало видно то разумное и верное, чего раньше предпочитал не замечать. Лишь теперь отчётливо припомнился один из эпизодов их зимнего свидания: Ярцев, расклеившись и совсем размякнув в его руках, жаловался ему на свои горести и трудности, не сдерживая глупых слёз, наивный и бессовестный, не стесняясь, твердил, что воевать не хочет и не может, что не его это… Пробежал, помнится, едва заметный холодок, грубее вплелись пальцы в волосы, построжавшим голосом Алексей тихо спросил: «А чьё же?» И Ярцев тогда, не заметив опасности, вернее, заметив, но пребывая в беспечной уверенности, что Алексей всё ему простит, обиженно ответил, что не знает. И добавил, ненароком допустив в голос нехорошую нотку несправедливого упрёка: «Твоё наверное». Может, в этом всё и дело? Кто-то должен. Не просто плыть по течению, а всё течение направлять. Не просто занимать своё место, но и соответствовать ему… Что вообще Ярцев знал о его душе, о его стремлениях и чувствах, чести и гордости? Часто приходили эти сомнения, размышления на тему огорчали. Ярцев не чувствовал здесь своей вины, но интуитивно улавливал какое-то неутешительное объяснение. Что ещё он мог? Наученный счастливым опытом, в глубине души продолжал верить словам и обещаниям. «Очень верно, очень сильно» — считал своим долгом верить и считал секретным радостным долгом гордится своим Алёшенькой и за компанию гордиться собой, что тоже оставил в его недосягаемо высокой жизни след, пусть самый маленький и незначительный. Как бы там ни было, спасибо Алексею за хорошее. Всё равно придётся счесть себя счастливейшим из смертных. А Берлине вот снова сердце растревожилось смутно знакомой тоской, той самой, с которой, ни на что не надеясь, пошёл искать Алексея в далёком, теперь уже очень далёком и почти забытом декабре. Видимо, близящаяся победа обязывала заранее вздохнуть над своей дальнейшей судьбой. А что в ней? Написал ли Алексей хоть одно ответное письмо, сие неведомо. Видимо, ни разу не написал, раз умудрилось через тысячи километров дойти до польской, на тот момент, земли письмо от Тани. После почти трёх лет оккупации Луга и все родные края были в феврале сорок четвёртого освобождены. Из Таниного перемятого, перепачканного, изорвавшегося за долгую дорогу письма мало что можно было понять, но она была жива. Ярцев впопыхах написал ответное письмо и через несколько месяцев, вновь к своему огромному удивлению, получил ещё одно. Цела была их деревня и их дом. Почти все танины братья погибли, но жива была Настя, а её Алёша пропал без вести летом в сорок втором… Позарастали стёжки-дорожки, где проходили милого ножки. Алексея из сердца не вырвать, но что с того? Ни сахаром, ни кульком конфет его любви теперь не добьёшься. Не по сеньке шапка — это было ясно с первой встречи… Остаётся вернуться в родную деревню, жениться на Тане, побарахтаться в разрухе, горе и бедности, а там уж и мир праху твоему, честный труженик. Но даже если бы Ярцев сумел совершить этот круг, от судьбы разве уйдёшь?
207 Нравится 79 Отзывы 78 В сборник
Отзывы (2)