ID работы: 9077407

Nightmare

Слэш
NC-17
Заморожен
156
автор
Размер:
370 страниц, 20 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
156 Нравится 161 Отзывы 51 В сборник Скачать

5. How could he just forsake us?

Настройки текста
      Чтобы сойти с ума много не надо. Просто придумайте себе воображаемого друга. Не очень хорошо получается, когда этот воображаемый друг — внезапно — оказывается раздражающим куском дерьма.       Но учитывая, что ты создал его сам, то ты его любишь. Потому что выбора особо нет. Это то же, что приготовить отвратные спагетти и все-таки их жрать. А что делать? Ты ведь потратил свои силы на это.       Когда ты богатый — это довольно утомительно. Потому что у тебя нет даже толковых причин, чтобы поныть.       Нет ужасных спагетти.       Мне и на Лютика, наверное, поныть бы не вышло, будь он ненастоящим.       Но я нахожу его в трех шагах от главного выхода.       Он стоит, привалившись к двери машины. Чехол с гитарой стоит у его ног. Руки Лютика сложены на груди, и он пялится куда-то в асфальт. Таким напряженным взглядом, будто он лично его семью прирезал.       Хотя, как полагаю, он был бы тогда ему рад.       Только не смейтесь, но я действительно сейчас рад видеть Лютика.       По крайней мере, я его не выдумал. Мне не особо хочется сходить с ума. По крайней мере сегодня.       Никто не сходит с ума по понедельникам. На выходных или в пятницу вечером — чтобы успеть прийти на работу с чистой головой. Или что-то вроде того.       Когда я делаю еще один глоток, мою голову сводит такая боль, что две или три секунды я не вижу мира. Только черное пятно с неоновыми разводами.       Да что за дерьмо…       Мне удается идти ровно, и колени даже не подгибаются. Лютик поднимает голову и смотрит на меня. Хмурится еще сильнее.       Смотрит на меня так, будто я помешал его семье умереть.       — Ты специально это сделал, да? Скажи, что спец-блять-сука-ально.       Я морщусь. Он не говорил «блять-сука». Просто у меня снова свело руку от боли, и мои мысли были громче его слов. Такая надоедливая вещь.       Твой страховой агент говорит «подпишите здесь», а ты слышишь «да какого хуя?».       И ты переспрашиваешь: «что?»       Он говорит: «вот здесь подпишите».       И ты слышишь: «как я заебался».       Иногда тебе кажется, что ты научился читать чужие мысли. На самом деле это твои собственные настолько стали бестактными, что теперь лезут в пространство других. Довольно отягощающая штука.       Я спрашиваю, делая еще один глоток:       — Что?       — Я начал исполнять песню, ту самую, о тебе, а ты… Ты просто свалил! Решил меня позлить, да? Знаешь что, я зол! Но все еще не обижаюсь. Просто чтобы тебе было совестно, мг.       Я смотрю на него.       По крайне мере я не сошел с ума. Не считая призрака Ренфри, шатающегося у мусорок и у стен. Убегающего от меня через задний вход. И полностью пропадающий. Может ее вообще сбила машина, а я не заметил. Может ее и не существовало.       — Так ты что, позвал меня, чтобы я послушал твое пение?       — А зачем еще я бы стал тебя тащить, ты думал? — он открывает дверь такси. Потом его лицо вытягивается. Он так широко улыбается, что я вижу его премоляры. Едва не хлопая в ладоши, он говорит: — Так это ты убил того парня?       Таксист спрашивает:       — Что?       Я говорю:       — Что.       Лютик говорит:       — Ты такой милый!       И ныряет на заднее сиденье машины. Когда я хочу сделать еще один глоток, меня прошибает такой болью, что бутылка падает у меня из рук, с громким звоном ударяясь об асфальт. Я хватаюсь за затылок, смотря, как янтарные струйки, со вкусом сгоревшей больницы, стекают по асфальту в канализацию. Боль такая, что несколько моментов я не слышу ни окружающего мира, ни даже своих громких бестактных мыслей.       У меня подкашиваются колени.       Если я выпью еще одну таблетку, я начну блевать кровью. Или чем-то вроде того.       Вот дерьмо.       Я рычу, открывая дверь с той стороны, где сидит Лютик:       — Двигайся, бля.       Я не злюсь на него. Просто если я сделаю шаг вперед — к переднему сиденью — то скорее всего упаду. Мне не очень хочется падать. По крайней мере перед Лютиком.       В первый раз падать перед кем-то едва знакомым очень стыдно. И неприятно. Потом привыкаешь — как и к разбитому носу, и к рассеченной губе, и к выбитому зубу — но первый раз всегда самый неловкий.       Лютик пялится на меня своими голубыми глазищами. Медленно моргает и двигается.       — Геральт? Ты как?       Он трясет меня за плечо. Я тру ладонью по голове. Это тупой инстинкт. Когда ты о что-то ударяешься — начинаешь растирать это место в желании разогнать кровь и воду. Но проблема в том, что очень проблематично что-то разогнать под костью.       — Геральт? Ты о что-то ударился?       — Лютик, — говорю я сквозь зубы, — замолчи.       Он замолкает. Но его ладонь все еще на моем плече. Он называет адрес. И продолжает гладить меня по плечу. Я бы с удовольствием убрал его руку — и даже сделал бы это аккуратно — но только сейчас я замечаю, что у меня онемела правая рука. Пальцы не шевелятся.       Пока мы едем, я пялюсь на свои ботинки — подошвой которых сломал тому парню кадык — и пытаюсь вспомнить, что и с чем мне надо смешать, чтобы получилась такая убойная доза обезболивающего, чтобы не просто на черте с кровью из глотки, а чтобы на периферии к смерти.       Между сильной болью и смертью я всегда выбираю смерть.       Но я так до сих и не умер. Видимо, никогда по-настоящему сильно у меня не болело.       Либо мой организм — мутированный-переделанный-перешитый — настолько закален всем этим дерьмом, что меня можно убить только экологически-чистыми продуктами. Что-то без химии. Без химии, на которой я выживаю сутки-вторые-третьи. Двадцатые. Тридцатые. Годы жизни.       Я закрываю глаза на минуту. Стараюсь глубоко вдохнуть. Понимаю, что не получается.       Когда мне было пять. Или семь. Моя несуществующая мать подарила мне ингалятор. У меня была астма. А мой отец — сигареты. Не нужно быть гением, чтобы понять, что детство у меня было не очень счастливое. Ну, то «детство», которое я не помню. Когда у меня не было матери.       Сейчас у меня нет астмы по понятным причинам.       Но в такие моменты я очень скучаю по тому голубому ингалятору.       Когда я открываю глаза, я слышу бесконечное жужжание. Через мгновение я начинаю его разбирать. Что-то вроде:       — ДьяволГосопдьГеральтктонибудьскажичтомнеделатьтыменяпугаешь.       Он говорит на одном дыхании, ни одной сраной паузы, ни одного выдоха или этой вербальной запятой. И, наконец, я начинанию понимать, что сижу на диване. Свет включен, и он такой яркий, что у меня болят глаза. Голос Лютика такой громкий, что у меня болят уши. Я говорю:       — Помолчи.       — Господи, ты живой, — он шепчет. И даже этот шепот кажется мне громким. Свет кажется таким ярким, будто тебе светят фонарем в глаз. В самый зрачок. Такой, после которого еще минутами мелькают солнечные зайчики перед глазами.       Такой яркий, как этот мистический свет в конце тоннеля. Этот ангельский свет, который сжирает твое зрение.       Такой этот свет.       — Я в порядке.       Говорю я и встаю, пытаясь нашарить всю свою мини-лабораторию.       Ведь очень неловко падать перед кем-то в первый раз. Потом стыдно смотреть человеку в глаза и тебе еще месяцами кажется, что он — явно круче и лучше тебя. И неважно, что его айкью вместе с твоим выйдет где-то 180. Где 160 — твои собственные.       Падать совсем не хочется.       Я не помню, как мы сюда пришли и пришел ли я сюда вообще. Мои ладони вспотели. Но ампулу фентанила я найду в любом случае. На заднем обороте — шприцы и иглы. За этот кусок черной ткани любой наркоман душу бы продал. Этим всем можно так обдолбаться, что не то что от жизни ничего не захочется, тебе и жить уже не особо захочется.       — Геральт?..       — Приглуши свет, а?       Слишком яркий свет. Такой, что ампула теряется в моей ладони. В моей вспотевшей ладони. Я чувствую, что лицо холодное и ткань рубашки неприятно липнет к спине. Зубы стучат так сильно, что, когда я говорю, звуки отскакивают со стуком после каждого, немного дрожат и будто прыгают.       Свет становится более тусклым, и я нашариваю шприц и иглу.       — Дай сюда, ты ампулу с трудом удерживаешь.       Чьи-то руки, которые я, конечно, сейчас не узнаю (догадываюсь о принадлежности Лютику, кто еще это мог быть) вырывают и шприц, и ампулу, и иглу. Я вижу, как он снимает упаковку с иглы, как надевает на неё шприц. Так легко, будто делал это миллион раз. Как протыкает тонкую перепонку на ампуле.       —Сколько нужно? — спрашивает он шепотом. Все еще шепотом.       Вы только не смейтесь: но Лютик первый, кто понял, что от этой боли голова разрывается от любых звуков, света и запахов.       Вы только не смейтесь: Лютик действительно все прекрасно понимает.       Я говорю:       — 5 мкг.       Он присвистывает, и я вижу, как он вбирает жидкость. Говорит:       — Дай руку, я тебе в таком состоянии даже чай не доверю налить в чашку.       Будто бы у меня был выбор. На самом деле я и не в таком состоянии вкалывал, правда, просыпался со всей исколотой веной и огромным синяком бурого цвета.       И он находит вену с первого раза и вкалывает таким легким движением, что я ничего не чувствую       Будто делал это миллион раз.       Я в порядке. Я ведь в порядке? Он ведь не думает, что я упал? Так не хочется падать перед кем-то в первый раз.       В следующий миг я падаю на диван, откидывая голову на спинку и пялюсь в потолок. Боль все еще такая сильная, что я не могу ничего толком разглядеть. Только яркие вспышки, только судороги, только желание выстрелить в себя.       Поэтому, на самом деле, у меня не особо много огнестрельного.       Я знаю, что рано или поздно застрелю себя.       Терпеть такое — невозможно.       А вот ножи совсем другой вопрос. Перерезать себе вены немного сложнее, чем выстрелить, когда ты не хочешь умирать, то очень вряд ли выберешь для себя нож.       Я закрываю глаза, и у меня получается глубоко вдохнуть. Пальцы на левой руке двигаются.       Я ощущаю, что ко лбу прилипли волосы. Ругаюсь себе под нос и с трудом выпрямляюсь.       Каждый раз, когда у меня спрашивают «что может быть лучше Гоа».       или       «что может быть лучше хорошего коньяка»       или       «что может быть лучше хер-знает-чего-Господи-как-это-заебало».       Я отвечаю: «обезболивающее». Сильнодействующее наркотическое обезболивающее после такого приступа боли, когда ты не можешь стоять, когда у тебя начинаются судороги, когда ты блюешь, когда ты даже думать не можешь.       После обезбола тебе становится легче, и это чувство — оно лучше всякого. Лучше денег, лучше популярности, лучше любой еды и оргазма. Это чувство облегчения. Ты чувствуешь, как у тебя начинают реагировать мышцы и нервы, как появляются мысли, как возвращается дыхание. Чувствуешь неприятное жжение в глотке — от рвоты.       И потом ты открываешь глаза.       И свет настолько приглушен, что нормальный человек с трудом бы различал очертания. Но я-то вижу нормально.       Я поворачиваю голову вправо, и лицо Лютика ко мне так близко, что я даже разглядываю, что у него, оказывается, есть едва заметные веснушки.       — Живой?       Я моргаю.       Морщусь и отворачиваюсь.       Вот дерьмо.       Дерьмо. Дерьмо. Дерьмо.       — Да.       Я резко встаю — слишком резко для человека, который минутами ранее чуть кони не двинул от болевого шока — и иду к разбросанным в спешке таблеткам.       Лютик подозрительно молчит. У меня вообще-то нет времени для объяснений. Обезболивающее действует двадцать минут, потом надо будет повторить дозу, а пока мне бы не помешало намешать себе новой дряни, чего-то более лояльного, и выглушить это на только наступающую боль.       — Геральт? Что с тобой?       Я говорю, доставая дарвон, капсулу кодеина и модернизованные марки ЛСД. Тоже ловишь просветление и подстегивает определенный уровень эндорфина, но без галлюцинаций. И целую кучу барбитуратов.       Я говорю:       — Ты мне посвятил песню, да?       Я отхожу к телевизору, беря тяжелую латунную статую. Примеряю ее вес и киваю. И беру салфетки со столика, накрывая ими оксиморфон, чтоб размолоть в кашу и смешать с метом. Моим собственным метом. Мне все еще не нужны проблемы с кожей.       — Ну… да?..       Размолов все это, я достаю пустую капсулу, ссыпая туда обезболивающее, мет и самое мизерное количество лсд. Запиваю это обычной водой. Я смотрю на Лютика, говорю:       — Спой мне что ли.       Лютик моргает и следит за тем, как я одним глотком выпиваю всю эту бодягу. Смотрит за тем, как я отсыпаю барбитураты и выпиваю и их. А потом сажусь рядом с ним на диван и пялюсь в потолок, думая, почему это произошло. Боль бывает разной, и чаще всего это реакция на устаревшие для моего организма формы, к которым он привык и обезбол больше на него не влияет. Но тот обезбол, что я пил перед баром — он новенький. Ему неделю отроду.       Лютик прочищает горло, ерзает рядом. Только сейчас я замечаю, что он сам бледный до ужаса. Замечаю, что волосы на висках прилипли к коже. Я моргаю, пялясь на это. И этого я тоже пугаюсь до усрачки.       На каких наркотиках он сидит, чтобы заиметь такую сильную эмпатию?       Чему его отец учил, если он все еще не отрепетировал все страхи и ужасы?       Что ты вкалываешь в свои вены, Лютик?       Но он начинает петь. И я выдыхаю, снова переведя взгляд на потолок.       Песня, которую он посвятил мне.       Я, который вдохновил.       Я — кусок болевого спазма, у которого вместо крови текут наркотические анальгетики, у которого скоро печень и почки атрофируется. Я. Муза.       Увольте, я киллер, а не идиот. И как мне к этому теперь относиться?       На самом деле, когда он начинает петь, я понимаю, о чем он.       They say beginnings always start with the ends       (Говорят, что все начинается с конца)       I say forever and forever amen       (А я говорю: "Во веки веков. Аминь")       Я моргаю. А, ну раз так. Ладно, это похоже на правду. Что, увидев меня, он захотел спеть о конце света. Ведь когда ты видишь что-то вроде меня, ты думаешь о том, что уничтожение человечества не будет плохой идей, если мы точно сдохнем.       Но он продолжает петь:       We're born to live       (Мы рождены жить)       We're born to die       (Мы рождены умирать).       We're forced to swallow these pills and to never ask why       (Нам полагается глотать таблетки и не задавать вопросов)       What I've become, why can't you see?       (Во что я превратился? Неужели ты не видишь)       That everybody, everybody, everybody's got this disease       (Что у всех, у всех, у всех один и тот же недуг?)       Таблетки. То лекарство, к которому тебе дадут доступ, как только ты выложишь на их стол свою человечность. Вот твои принципы, вот — мечты. А вот отчет. В котором ты описал каждую эмоцию, которую больше не почувствуешь.       План отпережитых эмоций. Реакция, которую ты уже знаешь.       И тебе дают твое лекарство.       Заразиться, чтобы вылечиться за такую цену, о которой ты будешь жалеть многие-многие годы.       И тогда апокалипсис покажется тебе чертовски хорошей идеей.       Deep in my pain, hang in the gallow       (В приступе боли, словно в петле)       Cast the pain, feeling so hollow       (Боль минует — остается ощущение пустоты)       God, I'm ashamed, deep in the shallow       (Боже, как мне стыдно! Глубоко на мели)       Not the same but feeling so hollow       (Не то же самое, но чувствуется такая пустота)       Лучше ощущать боль, чем совсем ничего       После полного отсутствия вкуса или после перенасыщения, тебе все покажется божьей благодатью. После того, как ты перенасыщаешься, наступает пустота. Вкус не кажется тебе таким четким.       Поэтому кто-то и сидит на усилителях вкуса. На соли. На приправе. На сахаре. На глутамате натрия.       Вкус натуральной глюкозы уже не кажется по-настоящему сладким.       Всегда нужна двойная доза.       Мы уже все наркоманы к своему совершеннолетию. Если доживаем.       Только кто-то на обезболивающем, а кто-то — на усилителях.       Так или иначе мы всем жрем стимуляторы, чтобы ощутить вкус.       But they won't let me go       (Но они от меня не отстанут)       No, they won't let me go       (Нет, они от меня не отстанут)       And I'm dying baby, dying baby, dying so slow       (И я умираю, детка. Умираю, детка, умираю медленной смертью)       Кокаин, метамфетамин, гашиш и ЛСД — это когда тебе приелся вкус наркотических анальгетиков.       Конечно же, никто это не отпустит.       Мы травимся этим, но продолжаем любить.       Отговариваясь тем,       что нам       просто не дали выбора.       — Красиво.       — Что?       — Красиво поешь. Когда вот так — один и без орущих людей.       Я медленно поднимаю голову, смотря ему в глаза. Такие яркие голубые глаза, что, кажется, во тьме светятся.       — На самом деле, я тебе соврал, — говорит он. Я вздергиваю бровь, продолжая пялиться на него. Кажется, в переборщил с барбитуратами до того, что у меня теперь нет сил даже на то, чтобы моргать. — Эта не та песня, на которую ты вдохновил меня в нашу первую встречу. Это то, что пришло ко мне в голову… пока мы ехали.       — Как ты меня затащил сюда?       Он смотрит мне в глаза, и я вижу, насколько бледная его кожа. Как фарфор. Как мрамор. Как лицо трупа, умершего от удушения.       — Ты шел… кое-как.       — М. Круто.       И снова откидываю голову назад, пялясь в потолок. Голова оловянная. Руки тоже. Но хотя бы ничего не болит. Совсем ничего не болит.       В этот раз падать было совсем не неловко. И даже почти не больно.

***

      По утру приходится забрать свои слова про неловко. Это было неловко. Потому что я просыпаюсь с неприятным привкусом во рту, с жжением в глотке, с болящими запястьями, которые я обожаю расцарапывать во время отходников. Я просыпаюсь на диване. И нахожу Лютика на полу, уткнувшегося лицом в диван рядом со мной.       Его волосы растрепаны. Рядом стоит чистый тазик. Еще влажное полотенце. Куча рассыпанных базовых обезболивающих. Успокоительных. Баночки викодина и амилнитрита.       Я тяжело выдыхаю и встаю, почесав затылок.       Слабость такая дикая, что я еле ноги за собой волочу. Болят мышцы, болят колени. Болит расцарапанная кожа. Болит голова.       Но на фоне вчерашнего приступа это почти приятно.       Находя туалет, я вижу валяющиеся на полу средства для мытья. Мне становится неловко.       Ну, вот… блять.       В прошлый раз, когда я так облажался перед своим «партнером» — я его убил.       Убивать Лютика мне совсем не хотелось.       Я вычистил зубы, прополоскал рот десять раз и принял душ. Поставил моющие средства и ершик обратно на место. Убрал таз и полотенце. Уложил Лютика на диван. Укрыл покрывалом.       Надо же отдавать долг. А я ему, судя по всему, задолжал дай Бог, и Дьявол, и все, кто только мог что-то дать.       А потом я пялюсь на Лютика несколько долгих, ужасно долгих мгновений. На его спящее лицо.       Спящие люди такие беззащитные, что некоторые так и напрашиваются на то, чтобы их убили. Поэтому, наверное, у меня такие жуткие проблемы со сном. Где-то внутри я уверен, что меня убьют, когда я засну.       Спишь? Значит не против умереть.       Лютика убивать мне все еще не хотелось.       Только не смейтесь: это абсолютный рекорд.       Даже Йен мне захотелось убить на второй день. Ну, после того, как она меня спасла. И я понял, как сильно я влип. Потом, правда, перехотел, но рекорд-то это Йен все равно помешало установить.       Сейчас времени — шесть утра.       Я собираю все рассыпанные таблетки и баночки. Укладывают их обратно. Выкидываю шприцы и подметаю разбитые ампулы.       Пытаюсь убрать последствия. Якобы это было не со мной. И я вообще не понимаю, почему меня вытошнило. Наверное, съел что-то не то. Отравился.       Ведь легче проигнорировать, чем пытаться решать проблему.       И мне явно нужно сдать кровь на анализ. Здесь этого не сделаешь. Тут нет всех моих штучек и моего проплаченного на миллион лет врача тоже.       Зато, знаете, на фоне всего этого призрак Ренфри мне совсем не кажется чем-то существенным. Тем более, скорее всего, это просто галлюцинации. Ведь мой организм явно решил надо мной приколоться. Либо в том баре действительно в воздухе летают наркотики. Все эти наркотики для людей, которые уже не хотят быть красивыми и богатыми: амфетамин, мет, гашиш, крокодил, все такое.       Я нахожу свой телефон лежащим у двери в ванную. Целый, но с зарядкой на исходе.       Мне надо бы набрать кое-кого, попросить у него его лабораторию. У всех нас есть подобная херня, чтобы поддерживать себя в тонусе. Так что было неплохим решением заиметь себе пару таких же, как и ты, странных, анальгетических дружков.       Раскидать их по всему миру, чтобы везде иметь доступ к лучшим лекарствам, наркотикам и оборудованию.       Ведь у всех бывают трудные периоды в жизни. Боль — двигатель процесса. Спросите у любого известного (главное — мертвого) художника.       Спросите у Врубеля про его прогрессивный паралич.       У Ван Гона про его острую энцефалопатию. Проще говоря — поражение мозга.       У Микеланджело, который страдал маниакально-депрессивным психозом. Он даже занимался сублимированием — ага, еще до того, как люди вообще придумали слово «сублимировать». Он изображал себя мучеником со сдернутой кожей.       У Бекона вообще, что ни картина — то явно сложный период в жизни. А у парня просто был ПТСР из-за войны. Экспрессионизм вообще, если так подумать, создала война.       Так что все мы имеем право на сложный период в жизни. Чтобы создать что-то великое.       Только кто-то — картины, а кто-то — наркотики.       Всем нужно немного страданий, чтобы почувствовать собственную значимость.       Когда я смотрю на экран, то вижу два сообщения.       Йен и Ламберт.       Легок на помине. Я даже не успеваю разблокировать экран, как звонит телефон Лютика. Тот резко подрывается, как по струнке, подхватывается и едва не подпрыгивает. И спотыкается. И падает лицом вперед.       Будильник на его телефоне продолжает трезвонить. А он продолжает лежать на полу. Просто лежит на полу, в половине седьмого утра, пока будильник продолжает орать.       В чем-то я его понимаю.       Определенно.       — Начинаю думать, что это ты вчера обдолбался, а не я.       — Выключи, пожалуйста, телефон, — просит он в пол.       Я хмыкаю и выключаю. Лютик опирается на локти и трет свой лоб. Щупает нос и встает. Под его глазами темные впадины, капилляры — лопнувшие. Волосы все еще спутанные.       Но глаза по-прежнему яркие. Как маяк. Как надежда. Как факт того, что на чем-то он сидит.       Не знаю, почему я так въелся в мысль о том, что он наркоман.       Наверное, я просто не хочу быть одиноким. Поэтому вокруг одни невротики и наркоманы. Потому что мне так хочется.       — Во сколько ты заснул?       — Не знаю, — он пожимает плечами и трет шею. — Позже тебя, в четыре утра или около того, — он машет рукой и идет в ванную.       Наверное, я должен был сказать спасибо. Или что-то такое. Что-то из всего того, что делают люди, когда хотят быть благодарными.       Проблема в том, что я понятия не имею, что тогда делают люди. Я вообще не пониманию, почему я хочу сказать ему «спасибо».       Спа-си-бо.       Три слога. Не так много.       Я читаю сообщение от Йен: «В твоих интересах вернуться через три дня. Я еду на показ в Милан. Я не гарантирую, что твоя Плотва останется жива».       Не останется.       Это седьмой или восьмой кот за год. Я называю их одним именем, просто чтоб не напрягаться лишний раз.       Ламберт пишет: «Ты в Колорадо?».       Я тру подбородок. Мы тут не ради мэра, и было бы хорошо, если все это не дела рук Ламберта. У него одна просьба просто охуетительнее другой. Просто аттракцион невиданного пиздеца. Он-то и сам нихрена сделать периодами не может только по одной причине — этот пиздюк настолько сумасбродный, что ему иной раз пистолет не доверят. Даже если он захочет покончить с собой — и то промахнется и случайно попадет в президента.       Это же Ламберт.       Я пишу:       «Да, и мне нужна твоя лаборатория».       Он пишет: «Круто. Приходи».       Я закатываю глаза к потолку. Хоть бы не Мексика. В прошлый раз он умолял за Мексику, у них там вечные терки с этими ебучими наркокартелями. Проблема, в общем-то, только во вторых. Как раз потому, что они сидят наркотиках не для богатых и не для бедных. Это нормально, — говорил Ламберт, натягивая на себя медицинские перчатки, — когда они убивают себя. Я даже рад за них, когда они умирают.       Я очень за них рад. Когда они стреляют друг в друга, — говорил он, доставая иглу, ища мою вену. В тот день, когда мой дипломат стащили и с ними все обезболивающее. В тот день, когда мой рейс отложили на три часа и все, что я мог сделать, так это ограбить аптеку в надежде найти что-то нормальное, пока я не умер. — Так чертовски рад. Но не тогда, когда они стреляют в людей, которые работают на меня. Когда они отбирают мои деньги.       Говорил он, вбирая нужное количество лекарства.       Слушал я, весь в холодном поту, белый и с бешеным взглядом, потому что мне сложно было дышать из-за приступа. Не такого сильного, как вчера. Совсем не такого сильного, но длившегося последний час, так что едва я мог стоять.       И он говорил:       — Так ты поможешь мне?       — Ладно, мать твою, ладно.       Такой вот Ламберт говнюк. Но он отчасти спас меня. И спасает каждый раз, когда я нахожусь в Денвере. Не Колорадо, а какой-то пиздец. Стоить сюда приехать — наверняка что-то случится.       Не уверен, что хоть раз я приезжал сюда не по воле Ламберта. Наглый пиздюк.       Когда Лютик выходит из ванной — будто это не он таскался со мной всю ночь, подставляя мне тазик и оттирая ванную от блевоты. Будто бы это не он.       Ведь нет последствий.       Я смотрю на него. Даже не моргая. На причесанные волосы, замазанные чем-то синяки (и он туда же?!), на светлую кожу. На его улыбку. Зубная паста здесь настолько ядреная, что я даже с такого расстояния слышу, как от него воняет мятой.       — Что-то не так?       Спрашивает он, склоняя голову к плечу. Моргает.       — Смотришь так, будто что-то… не так.       Я откашливаюсь и снова утыкаюсь взглядом в свой телефон. Будто бы меня там ждет что-то интересное. Конечно не ждет. Кроме уебана-Ламберта. Который либо настолько везучий, что каждый раз, когда ему нужна помощь, я оказываюсь под рукой, либо он просто мудак, который звонит нашему Главному и просит спихнуть на меня буквально что угодно с Колорадо. Это же Ламберт.       — Мне надо… кое-куда по работе…       Я ищу свой павер-банк в чемодане. Чемодан, в общем-то, пустой. Только дополнительные баночки с обезболом, несколько фальшивых рецептов, чтобы мне не пришлось грабить аптеку, и самый минимум одежды для вылазок.       — Я с тобой!       Он говорит это так громко, что мне кажется, что он орет мне на ухо. Когда я поднимаю голову, сидя на корточках перед чемоданом, то вижу, что, в общем-то, он фактически и орал мне на ухо, стоя рядом и отсвечивая мне своими голубыми глазищами.       Я смотрю на него. Говорю:       — Зачем.       — Просто, — он пожимает плечами.       Просто.       Просто хочет.       Ни мотивации, ни причины. Ничего. Он просто хочет и ему не нужно искать даже самую простую, тупую и высосанную из пальца мотивацию. Вообще, глядя на него, мне и не особо верится, что это он ночью был весь из себя такой серьезный и уверенный. И даже мог говорить тихо.       Даже и не верится, что этот парень мог чего-то добиться кроме как выступления в дешевых барах. И сухого изнасилования в кабинке туалета.       Я пожимаю плечами и встаю, подключая usb к телефону. Говорю:       — Как хочешь.       — Правда?! Круто! Слушай, а у тебя вообще такое часто бывает? Ну, как вчера. Я слышал, что у вас из-за мутаций бывают какие-то сбо...       Дальше я его не слушал. Написал Йен, проверил почту, посмотрел дату, чтоб убедиться, что я опять не проспал сутки и, накинув кожаную куртку, пошел к выходу. Лютик увязывается со мной. Конечно. Как можно было думать иначе?       Вообще-то, честно говоря, я чувствую себя немного неловко.       На минуточку. Лютику двадцать четыре.       На минуточку, мне почти сорок.       Нихуевая такая разбежка, да?       Я просто искренне уверяю себя, что таскаюсь со своим или племянником, или младшим братом, или типа того. Но мне отчего-то совсем не верится, что от него есть толк в работе. Ну, кроме того, что он знает, как засунуть иглу в вену.       И я спрашиваю перед тем, как открыть дверь:       — Лютик?       Он поднимает на меня взгляд, зашнуровывая кроссовки, и снова улыбается. Говорит:       — Да?       Я смотрю ему в глаза. И на этот раз заставляю моргнуть себя буквально силой. И с трудом отвожу взгляд на его кроссовки. Все еще белые и начищенные. Наверное, за эту беспокойную ночь, у него было время, чтобы отмыть здесь не то что туалет, а еще кроссовки, пол и окна.       Я спрашиваю:       — То, чем ты занимаешься. Очерняешь людям репутацию. Как это происходит? Как ты можешь спихнуть на человека то, чего нет?       Только сейчас до меня доходит. И когда Лютик виновато улыбается, когда я вижу это краем глаза, меня пробирает холодок.       Я начинаю кое-что понимать. Лютик опаснее меня.       Он выпрямляется и смотрит на свои руки. Потом на меня. Говорит:       — Разве это не очевидно?       — Мне — нет.       Лютик поднимает на меня взгляд.       Послушайте, вам следует получше это представить. Перед вами стоит ребенок. Двадцать лет отроду. С самым открытым и наивным взглядом, который вы только можете представить. С этой улыбкой, которая такая настоящая, что вам приходится сдерживаться, чтобы не улыбаться в ответ.       Перед вами стоит пацан у которого и тело-то полностью едва сформировалось. Этот ангел, святая наивность, ваша Мать Тереза, ваше понимание, самое безобидное существо на планете, о потенциале которого вы вспоминаете только спустя сутки, проведенные бок о бок. И вот, вы спрашиваете об этом потенциале.       И это божье дитя говорит:       — Я устраиваю все эти террористические акты, захваты и убийства. Экономические преступления, долги и продажу наркотиков. А потом леплю доказательства, фальшивые документы и переписки, покупаю свидетелей, и все это спихивается на заказанное лицо.       И снова улыбается.       И пялюсь ему в глаза.       Лютик устраивает террористические акты. Подрывает людей и здания. Договаривается, точнее.       Только ради одного.       Чтобы получить свои деньги.       Странно, но даже после того, как я понимаю, каким способом это происходит, я все еще вижу просто ребенка.       А не монстра во плоти.       — Я никакой не гений, как меня называют, у меня просто много связей и…       — И ты совсем лишен эмпатии, ага.       — Что? Нет, — он хмурится почти что даже обижено. Я бы тоже хмурился, если бы мне заявили такое после того, как я проносился всю ночь с каким-то обдолбанный мужиком. — Просто, знаешь, — он смотрит на потолок. — Для меня это не люди. И для тебя тоже. Мы не воспринимаем тех, кого не знаем лично. Пока мы не заговорим с ними, пока не узнаем — для нас это просто декорация. Наш способ заработать денег. Я не убиваю того, кого знаю. Я не смогу. Да, это жестоко и бесчеловечно, но это правда.       Я смотрю на него. Пытаюсь высмотреть, как за этими глазами умещается это. Прежде чем я успеваю слепить все услышанное с образом Лютика, он спрашивает:       — А что насчет тебя? Как ты это делаешь?       — О чем ты?       — Люди, которых ты убиваешь. Ты же узнаешь о них все. Их имена, фамилии, их детей и есть ли у них домашние животные. Невольно изучаешь их биографию. Их друзей и какие дипломы у них остались после школы. Ты буквально проживаешь их жизнь. Так как ты убиваешь тех, кого узнал лучше, чем их знают их же друзья?       Я смотрю на него. Моргаю.       Понимаю, что Лютик, видно, слишком много говорит, и еще больше — думает. Успевает прогнать чужой образ под разными углами, найти наиболее мерзкий и залезть в него.       В общем-то, нельзя в луже грязи найти еще более сильную грязь.       Хотя он во мне нашел.       Я говорю:       — А мне просто насрать. Я бы не делал этого всего, если бы мне было не насрать.       Лютик улыбается. Понимающе, немного виновато и даже как-то почти болезненно. Будто у него резко зажало нерв, но так же быстро отпустило.       И мы просто стоим в тишине. Я смотрю на его шею, он — на мою обувь.       Встретились как-то два убийцы и давай выяснять, кто из них более конченый.       Мне-то простительно, я так и выгляжу: как человек, который убивает других людей. Но Лютик? Я только сейчас понял, что он такой же, как и я. Только все равно чуть более человечный.       Несмотря на количество террористических актов за его спиной.       Я хочу уже уйти, как он останавливает меня одним своим голосом:       — Зачем ты убил того парня?       Я застываю, держась рукой за ручку.       Зачем? Я не знаю. Вчера я так много злился на самого себя, что эта злость перебежала на других. Или…       Или.       Я говорю:       — Потому что мне хотелось кого-то убить.       Это лишь отчасти правда.       Эмоция, которая рисуется на лице Лютика — я ее не знаю. И очень вряд ли я успел ее отпереживать раньше.       Эмоция на лице Лютика. Она меня тоже напугала до усрачки.       В общем-то, каждый раз, когда Лютик ведет себя по-человечески — я боюсь.       Потому что подобных рано или поздно убивают. Как правило рано. Как правило по их собственной глупости.       Я думаю, что Лютик слишком красивый для смерти. Я открываю дверь и выхожу в коридор, глубоко вдыхая, только сейчас понимая, что все это время я дышал с трудом. В конце коридора стоят два футболиста. Собираются подраться.       Лютик тащится за мной, продолжая что-то говорить. Или даже щебетать. Когда у тебя такой голос — даже зачитывая смертный приговор будет казаться, что ты поешь колыбельную.       Такое тоже бывает. Чтобы заработать денег — ты убиваешь целую сотню. Только для того, чтобы предоставить фальшивые доказательства.       И в этом тоже ничего такого. По крайней мере Лютик умудряется выглядеть мило. А меня сейчас волнует только одно: не собирается ли меня уломать Ламберт на Мексику.       Вообще-то мы друг друга ненавидим. По крайне мере, когда не видим друг друга.       С Лютиком почти так же. Он меня бесит.       Ровно до того момента, пока я не смотрю ему в глаза.
Отношение автора к критике
Не приветствую критику, не стоит писать о недостатках моей работы.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.