ID работы: 9086139

Имя - Русь. Роман-хроника.

Джен
PG-13
Завершён
12
Размер:
174 страницы, 17 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
12 Нравится 37 Отзывы 9 В сборник Скачать

1371.

Настройки текста
Дмитрий привычно подошел под благословение. - Твой… - начал было Алексий. - Ну да, снова «твой Митяй, твой Митяй»! – раздраженно перебил князь, догадавшийся о встрече. – Мой! Алексий, и не думавший говорить о княжем печатнике, удивленно взглянул на Дмитрия. - Мой и мне предан! И довольно об этом! Я назначил на должность того, кого посчитал нужным, это мое дело и к тебе вовсе не относится. Следовало бы возразить, что Митяй, как лицо духовное, прежде всего подчинен митрополиту, но Алексий смолчал. Митрий был распален кем-то, видимо, как раз Митяем, и разговаривать с ним было бесполезно. Он… он только что огрубил своего воспитателя, владыку, просто старика, наконец. Долг священника требовал устыдить его и принудить к покаянию. Но Алексий слишком любил его. И сделать это, рискуя нарваться на новую обиду, недостало сил. Он прикрыл глаза. - Ты князь… поступай как знаешь. Об одном умоляю тебя. Возьми себе в духовники Симоновского игумена. - А… да, конечно! Что-то поняв, Митя бухнулся на пол. И ткнулся лицом в колени наставнику, как делал в детстве, провинившись. *** Василий Сухой остался в Сергиевом монастыре. Иначе бы непременно сказал: «А что, теперь и такие места передаются по отечеству?». Готовясь впервые принять исповедь у великого князя, Федор волновался настолько, что должен был напомнить себе, что князь, в конце концов, такой же прихожанин, как и все иные. Димитрий покаянно перечислил свои грехи, из коих самым худшим было то, что не по делу накричал на холопа, и умолк. Федор едва не воскликнул: «И это все?». А нятье тверского князя? Потом сообразил, что князь, конечно же, не мог обходиться столько времени без духовного окормления и, следовательно, в этом уже исповедовался прежнему духовнику, и отчаянно покраснел, словно его самого уличили в каком-то грехе. Да так оно и было! В грехе гордыни… Он торопливо пробормотал слова отпущения. Дмитрий ничего не понял. Но новым духовником остался доволен. *** Этою же зимой на службу к Московскому князю отъехал князь Дмитрий Михайлович Боброк-Волынский. Боброком он звался по речке подле Галича Карпатского, протекавшей по его крошечному безымянному уделу. Волынским, или Волынцем, стал на Москве. Еще его называли Кориатовичем. Дед его был русичем, Рюриковичем, а бабка - литвинкой, что ж удивительного, что сына они нарекли Михаилом-Кориатом?[2]. Звался же в свое время сын Мономаха и английской королевны Мстиславом-Гаральдом. Дмитрий Боброк был известен как блестящий полководец, к тому же знающий литовскую военную науку изнутри, и, в чаянии неизбежного нового столкновения с Ольгердом, оказался для Москвы бесценной находкой. Отчасти поэтому, отчасти потому, что он привел с собою немалую окольчуженную, закаленную в боях рать, отчасти и из-за своей княжеской стати и властного, полного спокойного достоинства облика, столь впечатлившего московскую господу, Дмитрий Михайлович Волынский и в службе сохранил княжеский титул, не перейдя в разряд княжат, как ранее выехавшие Фоминские или Всеволожи. На Москве это был первый случай такого рода. ** И снова было то же кочевье, те же вежи и та же юрта-часовня, и Михаил ловил себя на том, что невольно ищет глазами знакомого московита. Но тогда была цветущая щедрая осень, а теперь… Дома как раз отпраздновали Масленицу, прокатились на лихих тройках, верно, наскребли муки и на блины. А здесь – безвременье и беспогодье. Колючий снег метет по истоптанной земле. Мамай на сей раз был гневен не на шутку. Московский князь не посчитался с его волей! О причинах этого он искренне не задумывался. Ярлык? О, конечно, он вновь даст ярлык тверскому князю, который не намного лучше московского, но который проучит зарвавшегося московита. Напомнит Узбековы времена! - Я даю тебе четыре тумена. Мамай голосом выделил «четыре», дабы Михаил оценил его щедрость. Ныне у Мамая на счету была каждая сабля. Он потерял Сарай, по Волге бесчинствовали ушкуйники… Впрочем, Мамай все просчитал. Он отправит самые ненадежные тумены. Они не смогут изменить здесь, они наберут добычи там, и вернутся гораздо более довольными Правителем. Отчего же князь не благодарит? Ждал ли Михаил этого? Думал ли, как поступит? Ждал, думал, и мысленно отодвигал. Ныне вот пришло. Четыре тумена. Сорок тысяч прирожденных воинов, не ведающих ни страха, ни сомнений. Сто двадцать тысяч неутомимых монгольских коней. Степным пожаром прокатятся они по московской… к чему обманывать себя! По русской земле. Врага нельзя жалеть, пока он не побежден. Подлый Митрий был врагом. Старый лживый святоша был врагом. Даже московские смерды, что в охотку хватаются за рогатины, чтобы снова грабить многострадальную тверскую землю, были врагами. Чтобы победить врага, нужно думать, как он. Но действовать, как он… Митрий взял бы тумены! Митрий понял бы его, если бы он так поступил… Или не взял и не понял? Сколько раз Москва убивала тверичей татарскими руками! Пришла пора ответить тем же. Ему, Михаилу Тверскому, сыну Александра Тверского, внуку Михаила Святого… стать, как Юрий, как Калита? На миг ему малодушно подумалось попросить отсрочки. Нельзя. Что-то подсказывало ему, что решает только он и только в этот миг; если не ответит теперь, далее события начнут разворачиваться непредсказуемо и независимо от его воли. Он до боли стиснул кулаки. - Дай мне ярлык и посла. Туменов не нужно. Глаза Мамая изумленно расширились. Михаил впервые взглянул в них, и его распаленному воображению почудилась, что там пустота. Черная клубящаяся пустота. Ему захотелось зажмуриться и одновременно сделалось легко. Может быть, он уже проиграл… но этому он не пособник. *** Мало добыть ярлык. Нужно найти союзников. На Суздальского князя рассчитывать не приходилось. Разве на Рязанского? Олегу пришлось делать непростой выбор. С одной стороны, он был связан союзом с Дмитрием. С другой – ярлык был у Михаила, и с волей Орды нельзя было не считаться. Один раз проскочило, вдругорядь так не получится. Первый удар обрушится на рязанскую землю, как бывало всякий раз. Наконец, Михаил, владея ханским ярлыком, был законным великим князем – понятие это, хотя и сильно поколебленное в последние годы, все еще было живо для Олега, как и для большинства его современников. Но и изменить своему слову Олег не мог. Поэтому лучшее, что он мог сделать – для Дмитрия, для Михаила и для самого себя – остаться в стороне. Михаил это понял и не стал требовать иного. Не так расценили это на Москве. *** Никогда еще под стягом Михаила Тверского не собиралось такой рати. Все, способные держать оружие, подняты были на брань. Все повторялось сначала… И все было иначе. Что-то стронулось, что-то треснуло и пошло с тяжким гулом, как льдины на реке. Мужики, прежде при известии о приближении врага спешившие схорониться в лесу, ныне, отправив жонку с дитями, с мрачной решимостью доставали топоры и рогатины. Заставы были разоставлены заблаговременно, и вести передавались вовремя. Воеводы деятельно собирали полки, всякий знал свое дело. Сказалось и дельное руковожение Дмитрия Боброка. Словом, давешней растерянности не было уже и помину. Вместо этого было единодушное: «Хватит!» «Хватит!» - прозвучало и в малой келье Симоновского монастыря, где Федор впервые благословил князя Дмитрия на настоящее дело. И Дмитрий ускакал во Владимир, намереваясь привести его жителей к крестному целованию. Федору думалось: рано или поздно это должно было произойти. И вот произошло. У него было такое чувство, как бывает, когда оттолкнешься от обрыва. Впереди вода и придется плыть, колебания позади, а сейчас – полет и свобода. *** В палате висела духота. Косящатые, в нарядном мелком переплете окна были распахнуты настежь, но легче не становилось, и бояре, позабыв чин, давно пораспахивали вороты. Душно было не столько от летней погоды, сколько от того, что решалось ныне. Князь Дмитрий, с красными пятнами на щеках, судорожно вцепился в подлокотники. Ну же! Неужели? - Княже! – голос владимирского тысяцкого прозвучал весомо и глухо. – Все мы поцелуем тебе крест. Но поговори прежде с посадскими. - Добро! – Дмитрий вскочил, сомнения и страхи посторонь, весь - воплощенное делание. – Сзывайте вече. Тысяцкий качнул головой в сторону окна. - Ни к чему. Весь город здесь. *** Шум мгновенно стих, едва князь появился на площади. Дмитрий несколько мгновений молча стоял… нет, даже не собираясь с мыслями. Он чувствовал – буквально, телесно чувствовал – потянувшиеся к нему незримые токи огромной, плотно слитой людской массы. Он стоял, вбирая их в себя… и когда великий князь заговорил, он сказал совсем не то, что собирался допрежь. - Граждане стольного Владимира… русичи! Тверской князь идет к вам с войском. Ставиться на великий стол. Ставиться по праву. Вы можете открыть перед ним ворота, и никто не упрекнет вас. Но спросите себя: быть может, хватит жить по татарской указке? Вечером того же дня, укрепив владимирцев крестным целованием, Дмитрий ускакал собирать полки. *** На требование явиться слушать ярлык Дмитрий гордо ответил: «К ярлыку не еду, на великое княжение не пущу, а тебе, послу цареву, пусть чист». *** Дурак! Щенок! Слюнявый лопоухий щенок! С чего, с чего ты взял, что и здесь будет, как в Твери? Что тебя, такого замечательного и со всех сторон правого, так и побегут встречать с хлебом-солью? Подъехал к воротам, да еще без шелома, кудри по плечам, да еще в алой епанче, чтоб издали было видно: стольный Владимир, встречай великого князя! Хренушки вам. Его не пустили в город. Его, Михаила Тверского, просто не пустили в город. Не открыли ворота – и все тут. Тысяцкий – странным подобием самого Михаила, так же без шелома, и внезапный ветер трепал седые волосы – поднялся над заборолом. - Наш государь – Дмитрий Иванович, а ты, князь Тверской, ступай в свою отчину! Со стен кричали и вовсе неподобное. Вообще не надо было вступать в переговоры. Сразу, изгоном – и брать город на щит. Или, по крайней мере, после первого отказа. Сарыходжа, посол Мамаев, требовал того. Кричал: - Чего медлишь, коназ? Есть ярлык, есть воины – чего ждешь? Михаил, побледнев (кулаком бы – да по наглой плоской роже!), возразил: - Я не хочу властвовать над обгорелыми развалинами! Еще пару лет назад это его не остановило бы. Теперь, после всей уже пролитой крови… что-то надломилось там, в веже Мамая! Так было потеряно несколько бесценных дней. А Дмитрий тем временем подтянул полки. И дело даже не в том, сколько их было, московлян. Много, но Михайловой рати хватило бы дать сражение и, вполне возможно, выиграть. Другое. Возможности маневрировать, совершить обход он был лишен предусмотрительностью Дмитрия (Полно, его ли? Дмитрия, да другого! Ольгерд сразу приметил бы знакомую руку Боброка). А тупо столкнуть лоб в лоб две громады – и там кому Бог даст – Михаил и не хотел, и не мог. Но худшее было впереди. Как эта хитрая кошка сумела пролезть в тверской стан, да потом еще и вылезти назад невозбранно, Михаил так и не смог ни постичь, ни представить. Но пролез и уболтал Сарыходжу… ехать в Москву. В гости. *** Человечество, если отбросить совсем уж горьких пьяниц и зануд-трезвенников, делится на две части: тех, кому хмельное доставляет удовольствие, и тех, кому нет. Но это там, где всякий людин, буде возникнет у него такое желание, может спокойно взять и выпить чарочку, не преодолевая никаких препон и не подвергаясь никакой опасности, кроме жениного бурчания. В странах, где хмель под запретом, удовольствие выходит уже на иной уровень. И нередко даже тот, кто не способен оценить букета, а вместо приятной расслабленности ощущает одну тошноту, стремится к заветному «дару виноградной лозы» - из протеста или ради острой прелести запретного плода. Мне друг, кто мне вина хотя бы раз поднес! Оно янтарь ланит живит рубином роз. Когда умру, мой прах вином, друзья, омойте И опустите в гроб из виноградных лоз. Не потому написал мудрый Хайям эти строки, что был он пропойцей, а потому, что были ему омерзительны черствые ханжи, ненавидящие радость и веселье. Хитроумные арабы, не споря с заветом Магомета о том, что первая капля вина губит человека, эту самую каплю сбрасывали на землю. Татары поступали проще: они ездили пить на Русь. Бесконечная цепь пиров началась, едва ордынский посол ступил на Московскую землю, а уж в стольном граде развернулась в полную меру. Хмельные меды, фряжские и греческие вина, настойки и наливки лились куда там рекой – водопадами. Воины и слуги посольской свиты не просыхали вовсе. Сарыходжа первые дни еще пытался строжить, потом махнул рукой, тем паче что приставленные для услуг русские холопы предупреждали малейшее желание высокого гостя. И – дары, дары, дары… золото и самоцветы, многоценное оружие, кони, кровные псы и пара красных терских соколов, дорогие ткани и бесценные меха, соболья шуба, крытая рытым малиновым бархатом, и еще одна, парчовая, на редких черных лисах, драгоценная посуда и иное узорочье, золотая чаша, до краев полная жемчугом… всего и не перечислишь! Подарки для жен, три драгоценных убора, с рубинами, сапфирами и изумрудами, для каждой в особицу, и убор для прекрасной Хадичэ, которая не являлась женой, но была очень дорога сердцу Сарыходжи (и это как-то сумели вызнать!), выбранный с величайшим тактом, ибо меньшее количество золота и каменьев искупалось в нем тонкостью работы. А еще он получил в подарок трех красивых рабынь: одна белокурая и пышнотелая, другая черноглазая, пленительной гибкостью подобная лозе, а у третьей была удивительной белизны, почти прозрачная, кожа и русалочьи зеленые глаза; Сарыходжа сразу решил, что с этой и начнет. В сладостном чаду некончающегося праздника с каждым днем все основательнее забывал мамаев посол и дерзкое непокорство московского князя, и то, зачем он, Сарыходжа, вообще был послан. И совершенно искренне клялся поддержать «коназа Димитра» в Орде. С тем в один прекрасный день ему налили чарку на посошок, вручили подарочек на прощание, посадили на коня и отправили восвояси. Отрезвление, в прямом и переносном смысле, пришло наутро после первого ночлега. Сарыходжа привычно проснулся с больной головой и впервые спросил себя: во что ты вляпался? Ладно, брал подарки от московского князя – а кто их не брал? На то и посольство. Ладно, обещал ему помощь – за обещания, данные неверному, сурово не взыщется. Но недругов среди ордынских вельмож у Сарыходжи много, очень много! И конечно, они постараются представить дело таким образом, что он продался и потому не исполнил воли Правителя. Он вдруг явственно ощутил холод стали у горла. Что делать? Ох, как болит голова… кликнуть слугу, пусть принесет опохмелиться? Нет, хватит, с сегодняшнего дня – никакой выпивки! Надо думать, как спасаться, и думать трезвой головой. Мысль пришла скоро – простая и дельная. Михаил отказался от туменов, которые милостиво давал ему Правитель. Не стал брать Владимир. Значит, не так ему и нужен этот стол! Значит, он… как это говорят урусуты… морочил голову Правителю. А значит, посол совершенно правильно поступил, оставив его и посетив его противника, с тем, чтобы досконально во всем разобраться. В итоге получалось, что Сарыходже необходимо, для собственного спасения, очернить перед Правителем князя Михаила и обелить князя Дмитрия. Что он, собственно, Дмитрию и обещал. Он даже в общих чертах представил, что станет говорить, и заметно повеселел. Сарыходжа кликнул слугу и велел позвать рабыню, ту, зеленоглазую. Надо получать удовольствие, пока можно, а то как бы прекрасная Хадичэ не выцарапала ей глаза. *** Война продолжалась ни шатко ни валко – безлепая война, в которой вместо сражений были лишь стычки и взаимные грабежи. Михаил разорял Бежецкий Верх и земли по Мологе. Михаил ждал Ольгерда, который должен был… должен!.. подойти. Но Ольгерд не явился. И к маю война исчерпала сама себя. Михаил, распустив войско, вернулся в Тверь. А Дмитрий, выждав недолгое время, чтобы Сарыходжа успел перемолвить с Мамаем, отправился вслед за ним. Отправился с тяжелым сердцем. За спиною была разоренная страна, Дуня, снова непраздная, и Москва, которую приходилось оставлять на Ивана Вельяминова, потому что тысяцкий Василий Васильевич слег, и невесть было, выстанет ли старик вообще. Впереди были протори, череда унижений - и неизвестность. Алексий проводил князя до Коломны. Что-то неясное ему самому тянуло, долило, и так отчаянно не хотелось отпускать Дмитрия от себя! Да только не отпускать неможно было. И здесь, на берегу – уже заводили по сходням сторожко косящихся на плещущую воду коней – владыка благословил великого князя и спутников его и вдруг, прошептав «Митя!», обнял его, как маленького. И Митрий тоже крепко-крепко обнял своего воспитателя – и ужаснулся, ощутив под руками исхудавшую старческую плоть. Впервые подумалось, что Алексий смертен, и уже очень стар, и – вдруг они видятся в последний раз? *** Когда Илья вошел, дочь как раз возилась у печи. -Обожди чуток, сейчас обедать будем, - бросила она, выкладывая на чисто выскобленную столешню румяные шаньги с гречневой кашей. Илья с удовольствием потянул носом сытный дух. Ополоснув руки, Надя распустила растрепавшуюся косу и стала расчесываться. Волосы у нее были не очень длинные, едва до середины лопаток, но на удивление густые. В дверь загремели, Илья, пробурчав, кого, мол, несет, пошел отворять, и едва не был опрокинут шумною гурьбой. - Хозяин ласковый, не гони с порога, мы к вам по делу, да по делу важному, неотложному. У вас товар красен, а у нас купец под стать, добрый молодец Игнат свет Никифорыч! Красный как рак жених смущенно выглядывал из-за спин говорливых сватов. Илья глянул на дочь. Надежда так и застыла вполоборота, с гребнем в руке, с рассыпанными по плечам волосами, и была она такой красивой, что у Ильи защемило сердце. Со странным чувством тревожной гордости он вернул сватам поклон. - Немалая честь для нашего дома! Речь мне ваша по сердцу, и Игната я рад буду назвать зятем. Но дочка у меня, сами ведаете, одна, и неволить ее не хочу. Как сама порешит, так тому и быть. Надежда чинно выплыла вперед; тяжелая грива колыхалась за ее спиной. Поклонилась, коснувшись перстами пола. - Спасибо за честь, люди добрые! Не примите того в обиду, но не могу я оставить батюшку и братьев. Сами понимаете, дом без хозяйки – сирота. Она еще раз низко поклонилась, пресекая все дальнейшие речи. Илья молча развел руками. *** - И чем тебе Игнат нехорош, своенравница? – спросил Илья, едва они с дочерью остались вдвоем. – Не абы кто, княж-Юрьевой дружины воин, роду доброго, у князя в милости, да и собой пригож. - Тем лучше. Значит, ему нетрудно будет найти себе другую невесту. Надежда туго затянула ленту и перекинула косу за спину. Илья помолчал, подумал. - Надя, скажи… ты не хочешь идти за Игната, или вообще не хочешь выходить замуж? - Должно быть, вообще… понимаешь, отец, я вот – чувствую, а словами выразить не умею. Не то чтобы я не хочу замуж… хочу чего-то иного. Чего-то большего. *** Восемь тысяч триста рублей без мелочи. Последнее время каждый новый день начинался для тверского княжича Ивана с этой мысли. Разгорался стремительный степной рассвет, хлопали, отворяясь, двери лавок, улицы помалу наполнялись повседневным городским шумом, овечье жалкое блеяние перекрывалось вдруг ревом верблюда, над городом летел протяжный зов муэдзина. Холоп начинал преувеличенно громко кашлять и шаркать ногами: и не хотелось бы будить господина, да пора! А Иван лежал с закрытыми глазами и думал: восемь тысяч триста! Без мелочи. Где достать такие бешеные деньги? Уведав, что его совместник ладит в Орду, Михаил Тверской немедленно отправил туда же своего сына. Старшего, тринадцатилетнего – дети быстро взрослели в то суровое время! На отчаянный Овдотьин всхлип отмолвил коротко: - Надо! И у самого душа была не на месте! Мальчик с огромными глазами, удивительно похожий на покойного, почти легендарного уже отцова брата Федора, с той же мужеской твердостью повторил: - Надо, мамо! В Орде дело вначале складывалось в пользу тверичей, но постепенно все переменилось. Отец, несомненно, понимал, что своим отказом оскорбил Мамая, но он даже представить не мог, насколько. Едва ли не больше, чем Дмитрий… нет, не так. Теперь они оба стали для ордынского правителя вровень. Одинаково ненавистны. И кому дать ярлык, безразлично, а значит, Мамай – сука, сука и еще раз сука! – даст тому, кто больше заплатит. Деньги утекали, как вода сквозь пальцы. Беки, огланы, кто еще там – ныне вся Орда стояла на мзде! Серебро, привезенное с собой, было потрачено в первые же дни. Пришлось занимать, сначала у русских купцов, потом у местных, потом у всех подряд, а дела все ухудшались, каждый день бояре, в несчетный раз обходившие всех, кто только мог замолвить словечко, приносили известия, что еще один вельможа подкуплен московитами, и необходимо перекупать… Давно было отброшено всякое стеснение, и никто уже не пытался подыскивать слова помягче. Заплатить, купить, перекупить. Достать денег. Тверичи лихорадочно метались: кто даст в долг княжичу, без того задолжавшему всем кругом? Вот так сложилась эта страшная цифра: восемь тысяч триста. Пока без мелочи – но ведь лихва[3] продолжала расти. Купцы, отчаявшись дождаться своих денег, подали жалобу Правителю. Иван как сейчас помнил тот день: душный полумрак Мамаевой юрты, пропахший овчиной, несмотря на благовония, сизоватым дымком выползающие из курильниц, темно-красный камень в перстне, зловеще вспыхнувший, когда правитель огладил бороду, и его лицо – глумливое и хитрое. Правитель забавлялся! - Ай, ай, некорошо, коназ! – Мамай выговорил это по-русски, еще и покачал головой, кривляясь и подчеркнуто татарствуя. – Не плати долги – совсем некорошо! Иван закусил губу, из последних сил сдерживая отвращение. Мамай был одновременно мерзок и страшен, как если бы на шелковых подушках сидела сейчас перед княжичем огромная говорящая – и плохо говорящая – ядовитая мокрица. - Ты знаешь, как поступают с неисправными должниками? – уже по-татарски, без всякого шутовства, спросил Мамай. Иван знал. С тех пор он раз сто, холодея, представлял себя, как прадеда: на коленях, с колодкой на шее, посреди рыночной площади. Нет! Если Мамай велит забить его в колодку, он умрет. Это Иван даже не решил – знал. Кинется на палачей – пусть убьют сразу. А не выйдет, так разобьет голову об стену. *** Что-то многовато на этот раз в степи было фрягов. Дмитрию то и дело попадались на глаза смуглые носатые генуэзцы в потешных, неприлично узких штанах и задорно сдвинутых на затылок шапочках. А разок мелькнул какой-то в долгом черном одеянии с нелепой пелеринкой и совсем уж крохотной шапочкой-тряпочкой, едва прикрывавшей лысую макушку. - Латынский аббат? – прошептал Федор Кошка. – Любопытно… О-о-чень любопытно. Кое-какие слухи о шашнях Мамая с Генуей ходили и прежде, и неудивительно: Кафа, крымская колония могущественной республики, находилась в ближайшем соседстве с собственным Мамаевым улусом. Но Кошке удалось выяснить, чего именно стороны хотели друг от друга. Мамай, понятно, денег. А ушлые фрязины – доступа в северные русские земли с тем, чтобы самостоятельно скупать у инородцев меха. - Погодите-ка... - покопался в памяти великий князь (сидели втроем с Кошкой и Свиблом), - лет… лет не помню сколько назад они уже пытались вести о том переговоры с владыкой Алексием. - И получили отлуп! – рявкнул Федор Свибл. - Сего неможно дозволить, - твердо заявил Федор Кошка. - Эти, ну которые ловят, это дело вообще нипочем отдают, потому как того. - Потому что зверем эта земля изобильна, а железа там вовсе нет, и ценят его очень высоко. - Черномазые влезут – и того, крышка. Это ж сколько денег тю-тю, за море! - Да что там деньги! Людей местных прижмут так, что не вздохнуть станет. А там, глядишь, и в латынскую веру крестить учнут. - Во-во, тот плешивый чего по степи ноги колотит? - Знаем их норов, в Греции навидались. А что с эстами, с пруссами деяли? То, правда, не фряги, а немцы, да невелика разница, все римский корень! Так что обложат заволочан данью, вместо соболя с самих шкуру драть станут! - Да знаю я, знаю! – князь едва не замахал руками на расходившихся Федоров Андреичей. – И доступа к русскому меху никаким иноземцам не дам. Тем более что говорить о том следовало бы скорее с Господином Великим Новгородом, - прибавил он с оттенком досады. – А как мыслите: Михаил дал бы? - От селедки уши! - Навряд ли, княже. Кошка умолк, не высказав того, что вертелось у него на языке: князю Михаилу, сколь бы ни был он неправ, дорога Русская земля. Знал, что получит вполне закономерный ответ: ага, настолько, что кидает ее во снедь литвинам! *** В то время, пока Дмитрий сидел в Орде, а Михаил слал в Царьград очередные гневные грамоты, Алексий и Ольгерд подписали мир и обручение Владимира Андреевича с Еленой Ольгердовной. Впрочем, Ольгерд, и на этот раз не помогший Михаилу окончательно добить врага, помог-таки в другом. Он отослал в Константинополь грамоту, где, в свою очередь, жаловался на Москву, на Алексия, пенял патриарху, требовал особого митрополита… Ольгерд был язычник, стоявший во главе христианской страны. И именно поэтому он мог без зазрения совести шантажировать патриархию, чего ни от одного православного государя, конечно, не стерпели бы. Константинополь панически боялся, что Литва отшатнет к Риму. Боялся, как показало время, небезосновательно, хотя сам Ольгерд отнюдь не собирался крестить своих подданных ни в католическую, ни в православную веру, а предпочитал лавировать между тремя религиями, блюдя свою выгоду. Отдельная митрополия – это была Любартова затея. В те давние годы Ольгерд снисходительно позволял брату тешить себя, как думалось, игрушкой, поскольку не оценил еще значимости веры и проистекающей отсюда силы церкви. С годами он стал мудрее. И тот недолгий и неудачный опыт религиозных гонений научил его многому. Это было после страшного разгрома, когда немцы стояли под самым Вильно, и ему чудом удалось уберечь хотя бы столицу. Когда требовалось объявить виновных, а главное – сплотить народ… чем? Верою предков! Ольгерд, менявший религии с легкостью, так и не возмог понять, что заставляет людей… добро бы его, Ольгердовых, ненавистников, не желающих подчиняться его власти, это бы он еще понял! Нет, людей в остальном ему послушных и преданных… что заставляет их идти на смерть из-за догматов, зачастую им самим не до конца внятных. Но приходилось признать, что это «что-то» существовало и действовало. И они умирали, не сняв креста, и удивительным образом после своей смерти, делаясь мучениками, начинали служить уже не ему, а русской церкви, а вернее – Москве. Что самое удивительное, недовольничали даже язычники, даже немногочисленные литвины-католики. Или сила Литвы была в многообразии и веротерпимости? И сводить всех в единство значило как раз губить эту силу? Ольгерд затвердил урок и больше уже не повторял его. Ныне он деятельно добивался собственной митрополии, чтобы собирать на нее города юго-западной Руси, точно пчел на блюдечко с медом. *** Ах, Византия – это случай особый! Ведь придумали даже слово «византийство», означающее высшую степень хитрости, коварства и лицемерия. За тысячу лет подданные басилевсов научились искусно писать доносы, освоили и более сложную науку: когда оставлять доносы без внимания, а когда пускать их в ход. Жалобы тверского духовенства и тверского князя потонули в секретах патриархии (а куда от нее денутся тверичи!). Гневное послание правителя Литвы имело совсем другой результат. Они снова были вдвоем в обширном покое, лишь теперь за окнами шумела не буря, а ласковый весенний дождь, столь нужный оливам и лозам. - Ольгерд грозится принять латынство! – заключил Киприан, аккуратно сложив прочитанную грамоту. Филофей молча покивал, договорив про себя: «Вот уже лет двадцать». - И я не понимаю, как Ваша мерность может относиться к этому столь спокойно. Филофей все также молчал, полузакрыв глаза и откинувшись в кресле. Киприан, конечно же, был прав, но зачем Киприан так давит на него… - Неужели же… - наконец выговорил он со страданием, - неужели же разрывать митрополию? - О нет, не разрывать! – энергично возразил болгарин. – Неможно создавать отдельной литовской кафедры, поскольку тогда Ольгерду будет гораздо проще поддаться Римской церкви, буде он пожелает того. Не разрывать, лишь надрезать… с тем, чтобы вновь зашить сей разрез, когда обстоятельства будут более благоприятны. Очищенная от витиеватостей, мысль была предельно ясна и логична: чтобы в будущем сохранить целостность русской митрополии, ныне поставить особого митрополита на западную ее часть. Филофей едва не вскрикнул: «Тебя?!». Да, и это было очевидно. Кого же иного… временно… до поры… до… - Да, ты прав… - с трудом прошептал старик. Киприан был прав… а у него уже не было сил противостоять его напору! Об участи Алексия они не говорили. Киприан – потому, что его это не заботило, а Филофей – потому что ему было слишком стыдно. - Но… но пока молчи об этом! – сдавлено воскликнул патриарх. У него внезапно пробрезжила некая мысль… почти надежда. – Надо все подготовить, надо… например… Благословенная византийская бюрократия позволит затянуть дело надолго. А он, Филофей, был уже очень болен. Надежда была на то, что дело свершится уже без него. - Но это твердо решено? - Да… да… - Поставить на Литву отдельного митрополита, с тем, чтобы после именно он возглавил вновь объединенную Русскую митрополию? - Да… - прошелестел старец еле слышно. - Алексию почти восемьдесят лет! – милосердно досказал Киприан. *** - Синьор Феодор? Ан…андревич? Buon giorno[4]! Здраствуйте! Русское слово вертлявый белозубый фрязин выговорил с особым задором. Федор Кошка покупал баранов. Не на обед, а на племя, собираясь отправить домой: много кошкиных породистых овечек досталось прожорливым литвинам! Он только что выложил серебро за последнего круторогого красавца и завязывал калиту, когда фрязин ухватил его за рукав. Кошка чуть было не двинул кулаком не глядя, приняв за татя. - Вы не знаете меня, но, конечно, вы знаете фра Теодоро? Симоновски? – трещал он с невероятной скоростью, ослепительно улыбаясь, размахивая руками и при этом (Кошка жестом предложил отойти в сторонку) изо всех сил стараясь ни во что не вляпаться своими долгоносыми башмаками. – Сделайте любезность… О, огромную, огромную! Совсем пустяк. Regalo[5]… как это… подарок! Передать. Я очень, очень благодарен! – выпалил итальянец, всовывая Кошке в руки плоский сверточек. – Фра Теодоро будет рад! О, жаль, жаль, что он не здесь! Он мечтал услышать венецианские песни… вчера люди приехали из Венеции… купцы. Жаль! Но ничего. Он будет рад, очень рад подарку. Он поймет, от кого. Grazie[6]! Спасибо! Досвиданья! Слегка обалдевший от такого словесного напора Кошка радостно вспомнил нужное слово: - Арриведерчи! «Полезные, однако, у игумена приятели, - размышлял боярин по дороге к себе на подворье. – Венеция, значит…» Он был доволен. Почти неразрешимая задача – рассорить Мамая с генуэзцами – теперь сменилась задачей гораздо более простой: рассорить генуэзцев с тверичами. Для этого требовалось свести княжича Ивана с венецианским купцом… а потом кое-кому осторожненько намекнуть об этой встрече. *** Кошки умеют мурлыкать. Например, вот так: - … О повелитель, колебания твои показывают все благородство твоего сердца, но дозволь говорить и своей непревзойденной мудрости. И голос ее скажет тебе: десять тысяч! Твои подданные, взывающие к твоему заступничеству, получат причитающиеся им деньги, а лично тебе останется тысяча семьсот. С мелочью. *** Как бился княжич Иван, услышав, что москвичи забирают его с собой, как схватился за саблю, и случиться бы худому, если б его не обезоружил собственный боярин, сохранивший остатки здравомыслия – обо всем этом не стоит и сказывать. Гадкое свершилось дело, что и говорить. Дмитрий, впрочем, был с пленником ласков и не называл его иначе, чем гостем. Он искренне полагал, что спас Михайлова сына – ведь кто знает, что могло прийти Мамаю в голову, какое издевательство мог он измыслить, высосавши, стойно пауку, свою жертву досуха. И серебра Дмитрий Иванович благородно намеревался взять с Тверского князя ровно столько, сколько заплатил сам. *** Русь встречала великого князя дымом. Нет, не теплым дымком топящихся печей. Чем ближе становилась Москва, тем явственнее чуялась в воздухе горечь, а под самой Коломной на дорогу вдруг повалили ошалевшие зайцы. Ясный день замглился, от едкой горечи становилось трудно дышать, слезились глаза. Кони пятили, фыркали, вскидывая головы, тревожно нюхали чадный воздух. Еще не сделалось горячо, еще не слышался грозный гул – лесной пожар был далеко, но следовало поторопиться. Ослабив вожжи, положившись на конское чутье, люди стремились скорее уйти от беды – а кругом были птицы, птицы! Птицы летели сквозь дым, задыхающиеся и ослепшие, валились с крыла на крыло, словно спотыкаясь в полете, и падали, с жалким писком бежали по земле, трепеща крыльями, силились взлететь и снова падали. Птицы лезли под колеса, иные камнем рушились прямо на возы, забыв страх пред человеком, заползали под рогожи. Грузный глухарь переваливался на мохнатых лапах; споро перебирая тонкими ножками, бежали вальдшнепы. Дорога местами сплошь покрылась шевелящимся пернатым ковром, в котором огнями вспыхивали золотые иволги. Перед лицом Ивана что-то порхнуло, княжич отшатнулся, едва не вылетев из седла, испуганный конь зауросил. Серовато-бурое, бесформенное, шумное повисло на гриве. Иван в один миг накрыл птицу мятелем, схватил, стянул крепче, сова трепыхнулась еще пару раз и утихла, обретя привычную темноту. Княжич, по счастью, скоро совладал с конем, и дальше ехал, одной рукой прижимая к груди мягкий сверток, и ему все чудилось, что ночная птица сама благодарно никнет к нему. *** Лето стояло сухим и жарким. Поля, деревья, сами дома – все, казалось, прокалилось насквозь, и только Божьим чудом Москва смогла избегнуть пожара. Горели вокруг торфяные болота. Удушливый чад стлался над городом, вползал в каждую щелку. Люди наглухо запирали ставни, но и так, рискуя заживо свариться, не избавлялись от опасности задохнуться. В иные дни, когда сильный ветер нес дым на город, в самый полдень было не светлее, чем в сумерках. Москва устояла, но горели села, горели высохшие поля. Мерла скотина, надышавшись гари, болели люди. И все больше яснело, что впереди еще одна голодная зима. *** Алексия новый мите-кошко-свибловый хитроумный замысел поверг в тихую панику. Немедленно, от греха подальше, он забрал мальчика к себе на владычное подворье, и всякий день горячо молился: лишь бы с ним ничего не случилось! Ведь не отмоешься! Относительно Михайлова восприятия митрополит не обманывался, и не обманулся. В политике благородство и расчет рядом не живут. Следовало бы или уж всерьез держать тверского княжича заложником, или быть великодушным до конца. Может даже, Михаил и решил бы, что спасение сына стоит владимирского стола. А так москвичи не выиграли ничего. Михаил, как раз накануне получивший издевательское послание Мамая («Княжение есмя тебе дали великое и давали те есмя рать и силу посадити на великом княжении. И ты рати и силы нашей не взял, а рек еси с своею силою сести на великом княжении. И ты седи с кем ти любо, и от нас помощи не ищи!»), пришел в бешенство. Чуть ли не впервые в жизни накричал на жену, спросившую было, что же теперь делать. Ночью (первый гнев схлынул, и самому уже было стыдно) неловко подсунулся к ней, яростно прошептал: «Не прощу!». Овдотья, поняв немые извинения, молча притянула мужа к себе. Проклятую тьму[7] рублей собрали с великим трудом, влезая в новые долги, выворачивая боярские сундуки, умоляя мужиков заплатить вперед хотя бы часть дани – требовать, в нарушение освященных обычаем сроков, у князя не было ни права, ни возможности. Все-таки Москва, несмотря на литовское разорение и неурожаи, была куда богаче Твери, раз позволяла себе швыряться такими деньжищами! *** Труды надлежат мужу. И если они уводят от дома – что ж, достойно ли роптать, ведь труд тот во имя Отечества. Но порою Кошке так хотелось махнуть на все рукой! Особенно в те минуты, когда он стоял над колыбелью своего очередного ребенка, родившегося без него. Малютка весело смотрела на мир ярко-зелеными глазками. Вроде бы большинство детей рождаются голубоглазыми… Нетушки, куда как зеленые, чистые, ясные, точно смарагды! - Анюта наша… Агу? Агушеньки? – мать бережно взяла дитятю из колышки[8]. – А какие у Анюты глазки? Вот какие у нас Анютины глазки! Старая нянька украдкой скрестила пальцы, ворча под нос: «И выдумают же! И худа не боятся накликать[9], одно слово – молодежь!» - но родители, по счастью, не заметили того. Федор Андреевич держал на руках свою дочку. - Кошка! Истинная Кошка! - А другие что ль нет? – ревниво вопросила жена. - Не-е-т, другие – Кобылины. А это – кисанька… кисанька-царевна! *** Под холстиною угадывалось что-то прямоугольное и плоское; сверток был перетянут красной тесемкой, и Федор медлил потянуть за кончик. В сердце жило теплое чувство нечаянной радости. Ванюша… Кому ж еще. Наконец Федор развязал подарок. Образ был писан искусным мастером, он, сам будучи изографом, понял это сразу. Madonna. Хорошенькая пухляшечка. Нежный обвод девичьего лица, мягкие, трогательно-милые черты, и с розовых губ, казалось, вот-вот спорхнет какое-нибудь ласковое словечко. Полуприкрытые густыми ресницами синие глаза с бесконечной нежностью устремлены были на дитя. А малыш, мяконький и беленький – любовно прорисована была каждая складочка нежного детского тельца – не смотрел ни на мать, ни на людей, лишь на золотистый цветок в материнской руке, к которому и тянулся крохотной, пухленькой, в перевязочках, ручкой, а второй так трогательно, так по-детски ухватил маму за палец… Складки темно-пурпурного мафория прописаны были настолько правдоподобно, что делалось понятно: он шит из тонкой шерсти, а бледно-золотой, с легким зеленоватым отблеском испод – это шелк. На заднем плане не было никаких других фигур, деревьев или чего-нибудь иного (что, как рассказывал Джованни, в последние годы стало принято писать у фрягов), ровный золотой фон, но фигуры были зримо объемны, они словно выступали из доски; нимбы, покрытые хитрым византийским узором, казались вычеканенными на плоскости и вовсе не соприкасающимися с людьми. Налюбовавшись вдоволь, игумен поставил образ, но не в киот, а на полицу, рядом с книгами. Ему подумалось: наверное, изограф очень любил эту женщину. Столько нежности… Быть может, это его жена и дитя. Или дочь и внучок. Он улыбнулся уголками губ. Мать и дитя… Но не Дева и Младенец. *** За суетою борьбы, за ордынскими и литовскими делами как-то проскользнуло событие, в иное время заставившее бы Алексия отчаянно ринуться в бой. Патриархия поставила на Волынь особого митрополита. Владимиро-Волынская, Холмская, Туровская, Перемышльская епархии отпали от русской митрополии. И даже не в том (хотя и в этом тоже!), насколько успешно владыка Антоний сможет противустать католикам-ляхам, было дело. Рвалась последняя тоненькая ниточка, соединявшая древние и все еще русские земли с Русью нынешней. Но весть пришла в такую пору, что еще и на эту борьбу у Алексия не оставалось ни времени, ни сил. Вскоре последовал и другой удар. Беда явилась в образе почтенного грека в зрелых летах, с едва тронутой сединою курчавой бородкою, с залысинами над высоким лбом, придававшими его облику еще более учености, с некоторой рыхловатостью тела, обычной для трудяг византийских канцелярий и происходящей не от чревоугодия (что за грубый грех, фи!), а от постоянного сидения. Дакиан был в высшей степени любезен, и он привез вызов на суд. Да-да, Алексий, русский митрополит, вызывался на церковный суд, точно какой-то проворовавшийся попик! Алексий в первый миг ощутил пустоту и звон в ушах, тут же сменившиеся головным кружением. Он точно оказался в центре вращающегося колеса, и унесло бы это колесо его невесть куда, но, по счастью, нашлось кому поддержать владыку под руки. Алексия (а может, и Дакиана – князь на расправу бывал крутенек!) спасло то, что патриаршья грамота была составлена в самом мягком тоне. Филофей перечислял обвинения, перенесенные прямиком из Ольгердовых жалоб, извещал, что отменил, признав ложным, отлучение от церкви Михаила Тверского, и настоятельно советовал митрополиту самому уладить отношения с обоими князьями, во избежание худшего – не обличал, а скорее давал возможность оправдаться. Алексий почти правильно понял все это так, что Филофей, кем-то припертый к стенке, тем не менее делает для него все, что может. Вот только кем? Император? Фряги? Турки? Алексий перебирал самое невероятное. Тот благообразный болгарин, с которым он в свое время с таким удовольствием беседовал на богословские темы, обнаруживая удивительное единство мнений, не пришел ему на ум ни разу. Ночью, лежа без сна (голова все еще подкруживалась), Алексий думал о том, что через несколько дней ему исполнится семьдесят один год. Что путешествия в Константинополь по осеннему морю он может просто не пережить. И что суд будет не ему, Алексию Бяконтову (сам удивился - откуда выскочило это мирское прозвание?), а Руси. Его, Алексиевой Руси, которую он олицетворяет в глазах царьградских умников. А значит, он будет бороться, не сумеет избежать поездки – значит, поедет, и будет биться до последнего вздоха. Только ли передать грамоту должен был византиец? А не собрать ли материал для обвинения? Судя по тому, что из Москвы он собирался ехать в Тверь… Встречи Дакиана с Михаилом допустить было нельзя. Алексию удалось задержать грека в Москве, всячески обласкивая и запугивая лесными пожарами (которые, конечно, давно отгорели – на дворе стоял октябрь. Но греку о том знать было ни к чему!). А тем временем преданный игумен Аввакум, нахлестывая лошадей, уже мчался в Царьград с ответным посланием митрополита и хорошими, очень хорошими пузатыми мешочками… ведь милостыня подобает христианину, разве не так? *** Еще в прошлом году, когда Владимир Пронский был на Москве, предприимчивый Свибл начал подбивать к нему клинья. Великого труда это не требовало – удельный князь тяготился властной рукою своего тестя и втайне лелеял мысль занять его место. Все было понятно и логично. Князь, всем обязанный Москве и согласный быть ее подручником, был для Дмитрия гораздо желательнее независимого и твердого Олега. Кроме того, Владимир соглашался уступить Лопасню, вернуть которую было заветным желанием Москвы вот уже семнадцать лет. Дмитрий был искренне уверен, что продолжает политику своих предшественников, включая и Алексия. Алексий, умудренный гибельным нятьем тверского князя, вернее всего сказал бы, что Олег не смирится с потерей стола, и что в днешнем обстоянии лучше иметь его союзником, чем врагом. И поэтому замысел разрабатывался втайне от митрополита. Но нельзя начать войну просто так. И Лопасня, пресловутая и желанная Лопасня, была закреплена за Рязанским князем докончанием, подписанным еще Иваном Красным. Вот тут-то и приключилась пакость – пограбили в рязанской земле московских купцов. Кто пограбил – бог весть, разбойники, кому ж еще. И как удивительно ко времени пришлось сие лихо дело! Алексий обо всем узнал уже на думе. Бояре в один голос кричали «Доколе! Покарать! Сколько ж терпеть!». Иван Вельяминов, способный возразить, загодя был услан в Коломну. Алексий был встревожен, расстроен, почти оскорблен… но даже если бы захотел, уже не смог бы остановить событий, как не остановить стрелы, сорвавшейся с тетивы. 14 декабря московское войско выступило в поход. *** Две рати сошлись близ Скорнищева. Прончане были оставлены в Засадном полку. Князь Владимир сам похотел, привел тьму доводов, и Олег предпочел не спорить, только хмыкнул в усы. А то не ясно, о чем мечтал любезный зять: переложить главную тяжесть битвы на рязанские плечи, а самим рубить утомленного врага да обдирать с мертвых доспехи. Дальние холмы тонули в игольчатой тонкой белизне снежного леса, а над всем этим высилась одинокая часовня, такая же белая и, казалось, такая же снежная. Олег отвел рукою ветку, опушенную нежными невесомыми снежинками, на краях почти прозрачными. Холмы кажутся сплошь покрытыми лесом, отчего-то подумалось Олегу, но на самом деле деревья там очень редкие. И без перехода подумалось о Пронском и дочери: нет, трудно Маше будет с ним! Везде царила деловитая несуетная возня, какая бывает в хорошо устроенном стане накануне боя. Варилось горячее хлебово, в последний раз проверялось оружие и брони. Довольно пофыркивали кони, пряча морды в торбах с овсом. Какой-то ухарь в распахнутом, несмотря на мороз, полушубке, крутнув над головой петлю аркана, крякнул: - Эх, братцы! Не тащите ни доспехов, ни копий, одни ужища – москвичей вязать! - Ага! – поддакнул другой, еще безусый. – Они ж все слабы, и страшливы, и не крепки. - Эвон, Ольгерд-то Едиминович с ними чего хочет, то и творит, - веско заключил сивобородый ратник в лаптях, но в хорошем шеломе. Олег проехал мимо, смолчав, но бахвальство ратных нехорошо корябнуло по сердцу. *** Первая волна разбилась о сомкнутые ряды москвичей, но во второй напуск строй был прорван. Окольчуженная конница врубалась все глубже, расширяя брешь. Устремившиеся всугон пешцы плотно насели на теряющего строй врага. Красив и страшен поединок витязей в молнийном блеске клинков, в неистовом ржанье коней и звонкой песне булата. Когда бьются пешцы, вплотную, грудь в грудь, осклизаясь лаптями в окровавленном снегу, когда привычными к руке топорами рубят друг друга с той же мужицкой основательностью, как в иное время звонкую плоть зеленых сосенок – это просто страшно. Строй москвичей сыпался на глазах, они пятили, но упорно не желали бежать. Олег сам вел Большой полк. Рязанцы вклинились уже глубоко, и самое время было ударить Засадному полку. Олег, не замечая бегущей по сапогу крови, направо и налево разил врага, успевая и думать: где Пронский? почему медлит? Еще немного, и москвичи получат возможность зажать чересчур углубившийся Большой полк в клещи. Да где ж он, чертов хвост! Сознанье на миг замглилось. От страшного удара треснул шелом. В тот же миг стремянный, спасая господина, срубил врага. Князь уже пришел в себя, выровнялся в седле. Оглушено помотал головой. Кровь заливала глаза, но и сквозь багровую пелену Олег сумел разобрать вдали долгожданное шевеление. Пронский наконец-то вступил в бой. И словно новое дыханье обрели рязанские удальцы. Соколиной стаей обрушились они на врага, чуя близкую победу. А меж тем змеиным шипом, смертным истомным стоном ползло, возвышалось до надрывного крика самое страшное на войне слово: «Измена!». Владимир Пронский ударил, но не на москвичей. На своих. *** Таких основательных домов, как, скажем, в Москве или Новгороде, в рязанской земле не строили никогда. Уж слишком часто они горели – во время татарских набегов, княжеских усобиц, просто случайных пожаров, вечной беды рубленых русских городов. Княжий терем в Переяславле-Рязанском шесть лет назад сгорел дотла вместе со всем городом. И отстраивали его в спешке, мало заботясь о лепоте – было бы где жить. Уже потом добавляли новые прирубы, клети, гульбища, соединяли жила навесными переходами, подняли затейливую, всю точно из кружева, башенку – без какого то ни было единого замысла, и поэтому, на сторонний взгляд, терем несколько смахивал на муравьиную кучу. Что ж! Кто зрел, как слаженно, с каким невозмутимым упорством всякий раз возводят заново свой разрушенный дом эти трудолюбивые крохи, не поставит сравнения в обиду. В великой палате, на старинный лад именовавшейся гридницей, было нетоплено. Звонкие дубовые плахи пола, пригнанные в четкий узор, начищенные до блеска, делали шаг особенно звучным. По гриднице, нервно стягивая на груди полы широкой телогреи, расхаживала взад-вперед женщина. Она была одета в саян тонкой темно-вишневой шерсти, расшитый необычным узором из эллинских завитков-волн – платье из хорошей ткани, хорошо сшитое, платье для деятельного ежедневья, а не для выхвалы. Впрочем, ее узкие запястья были перехвачены шитыми серебром зарукавьями, серебряным шитьем был отделан и край повойника – невеликая роскошь, пристойная и даже необходимая по ее высокому положению. На висках качались на тонких золотых цепочках звездочки-колты, искусно сплетенные пополам из золотой и серебряной проволоки. Женщина была высокой, сухощавой, с узким и несколько резковатым лицом, с подчеркнуто литовским чертами, хотя литовской крови в ней было не больше четверти. Она была уже в средних летах. К этому возрасту женщина обычно обретает мягкую печать удовлетворенной женственности, если, конечно, семья ее живет более-менее в ладу. С ней этого не случилось, и не потому, что она не была счастлива – и дети, и любимый муж, все было! – просто это вообще не было ей свойственно. Ее звали Ефросиньей. Ефросиньей она была всегда; своих детей Ольгерд позволял или не позволял крестить исходя из собственных, не всегда постижимых расчетов, во многом зависящих о того, с кем он был на тот час мирен, с кем ратен. Ефросинье повезло родиться в удачное время. Княгиня молча ходила по гриднице. Никому и никогда не доводилось увидеть ее в растерянности или отчаянии, и все эти тяжелые дни, полные тревожной неопределенности, она твердо держала в руках свой город. Лишь наедине с собой, впервые, позволила она себе малую ослабу. Она подошла, коснулась ладонью пустого места под спицею, где прежде висел Олегов щит, и, неожиданно для самой себя, всхлипнув, припала лбом к бревенчатой стене. Ей чудилось, будто дерево все еще хранит теплоту… Заслуженный боевой щит, часто бывавший в сечах, не раз чиненый и перетянутый, червленый щит древлих преданий, на котором вздыбился золотой пардус. Уходя в один из походов, обняв на прощанье ее и детей, Олег сказал: «Он над вами». Что-то настойчиво скреблось в двери. Ефросинья глубоко вздохнула, приложила ладони к щекам. Через несколько мгновений падающий от усталости гонец узрел княгиню такою, какой ее выдели всегда. *** Гридница не стала теплее, но от шумного дыхания плотно сгрудившихся разгоряченных мужчин воздух сгустился до того, что почти обрел зримость. Рязанское войско разбито. Князь Олег, по словам видоков, тяжело раненый, едва вырвался из битвы с малой дружиной, и где он теперь – неведомо. Москвичи быстро движутся к Переяславлю-Рязанскому вместе с дружиной клятвопреступника Владимира Пронского. Сам себя объявивший великим князем Рязанским, он желает сесть в стольном граде. И встретить их в поле – некому. - Иван Иваныч, возможем ли мы удержать город? Тысяцкий бессознательно крутил седой ус. Двое его сыновей были под Скорнищевым, и судьба их оставалась неведомой. - С Божьей помощью – удержим, княгиня. Слов вроде «честно сложим головы за своего князя» здесь не произносили. Они разумелись сами собой. Здесь говорили по существу. - Возможем ли мы удержать город без великой крови? Вопрос – старые воины знали это – не был вызван обычной бабьей жалостливостью. «Бабье» - это слово вообще было неприменимо к дочери Ольгерда. Она задавала вопрос, и значит, хотела знать точный ответ. - Едва ли. Боброк упрям и времени терять не любит. Не станет он неспешно осаждать город, рискуя дождаться, пока Олег Иваныч вдругорядь соберет силы. Сразу кинет воев на приступ, а там уж – сами ведаете. - Ведаю, - княгиня обвела взглядом немногих городовых бояр, чуть дольше задержалась на бледном от волнения сыне. – И поэтому… Мы оставляем город. Почему? Как же так? Никто не успел высказать рвущегося с уст вопроса. - Переяславцы готовы биться за князя Олега! – звонко выкрикнул княжич Федор. На щеках отрока запылали алые пятна. - Но как станут они биться без князя Олега? – тысяцкий понял первым. И, вместе ободряюще и утишающее, положил на плечо княжича тяжелую коричневую руку. Отчаянная, в надрыв, юность! Они тоже были такими совсем недавно… не думать! Не думать о худшем. Иначе его можно накликать. Тысяцкому очень хотелось сказать: чадо, твоя мать – удивительно мудрая женщина. Нет, не так… просто – мудрая. - Мы оставим Пронскому Переяславль, - повторила княгиня. – При условии, что он позволит нам беспрепятственно выйти и не даст грабить города. Если он собирается здесь сидеть, ему это, собственно, и ни к чему. Мы сохраним жизни воев и гражан. Московиты уберутся восвояси. Князь Олег тем временем оправится от ран. И навряд тогда Пронский долго просидит на чужом столе. *** Владимир Пронский охотно принял условия сдачи. Олегова княгиня с чадами выехала к мужу. За нею последовали некоторые из бояр и часть кметей городовой тысячи, потребных для охраны; большая часть оставалась нести службу по старине. В этом не было ничего необычного: тысяча, в соответствии со своим названием, служит не князю, а городу. Однако если бы князь Владимир был более внимателен, он заметил бы, что ушедшие, оставшиеся и не вернувшиеся из-под Скорнищева кмети вместе не составляют полного числа. Москвичи вымелись тотчас, лишь на день задержавшись ради пира, не присутствовать на коем воеводам было бы непристойно, и рванули обратно со страшной скоростью, чая попасть домой хоть на Святки. А Боброк, в первый и единственный раз в жизни, оставил медлительную пешую рать и ускакал сам-третий, ведая, какая награда ждет его в Москве. *** Ветхий детинец Ольгова белел свежими деревянными заплатами. Куда мог скрыться Олег, Ефросинья поняла сразу, и была уже на половине пути, когда вестник, присланный князем, подтвердил догадку. Невеликий княгинин поезд встретили, чести ради, за воротами; она улыбнулась, почуяв в руках теплоту свежего, не успевшего остыть, несмотря на мороз, хлеба. Городовой боярин Истома Гаврилыч, первый ольговский богатей (пото и выпала ему честь принимать в своем доме государя) запыхавшимся колобком прокатился перед княгиней, распахнул дверь. Олег, закинутый овчинным тулупом, полулежал, вытянув ногу в лубке. Он сильно осунулся, голова была перевязана белой тряпицей. - Как нога? - спросила Ефросинья, подсаживаясь на край постели. - Оторвать и новую пришить. Из распахнутой двери глядели радостные мордочки детей. *** На Полукорм[10] ударили небывалые морозы. К огромным ярким звездам, казалось, можно было приморозиться. Птицы падали прямо на лету. Родослав притащил окоченевшую синицу. В тепле она, на удивленье, отошла, и Алёнка целыми днями возилась с пичугой, пытаясь кормить ее с ладошки то ячменными зернами, то соленым салом. Накануне Щедрого вечера[11] Олег, все еще отчаянно хромая и опираясь на плечо старшего сына, впервые вышел из дому. Он отстоял заутреню, спиной чуя, что к нему обращены все взгляды, и когда двинулся обратно, вынужденно медленно, люди расступались с неложным почтением. Молодуха в толстом пуховом платке наклонилась к малышу лет пяти, давно уже дергавшим ее за руку; мальчонка что-то зашептал мамке на ухо, та чуть зарделась, с сомнением покачала головой, но все же выпустила маленькую ладошку и даже легонько подтолкнула сына вперед. Теперь уже застеснялся и он, отступил на шажок, замотал опущенной головенкой, но, скоро решившись, подбежал к князю, дотронулся и тотчас отдернул пальчик, совсем было утонувший в собольем мехе распахнутой Олеговой шубы; так и стоял рядом, озорно поглядывая то на князя, то на мать. Олег на миг растерялся, оглянулся, встретил светлый, полный доверия взгляд молодой женщины… и осторожно погладил русую головку, доверчиво прильнувшую к его огромной длани. Младшие княжичи, несмотря на стужу, то и дело выскакивали на двор смотреть звезду, только и слышно было, как звонко хлопает промороженная до инея в углах дверь. Дом по Ольговским меркам действительно был очень богат. Праздничный стол был застелен душистым сеном, не соломой. Дебелая, исполненная собственного достоинства боярыня, кажется, в отличие от своего мужа вообще никогда не суетившаяся, сама раскладывала по тарелям сочиво, сваренное на миндальном молоке. Феня немедленно принялась выковыривать орехи, чтобы съесть их после риса, на загладку. Федя уписывал студень, щедро сдабривая его хреном, и нетерпеливо поглядывал в сторону дверей – думал, как бы улизнуть гулять с новыми приятелями. Алёна изящно разбирала осетрину золоченой двузубой вилкой; было в младшей сестре какое-то врожденное вежество, ее ничему такому не приходилось даже учить, в отличие от остальных, сущих сорванцов. На узорном серебряном подносе внесли поросенка с кашей, честь порушить которого хозяин почтительно уступил князю. Нежное, сочное мясо послушно раскладывалось под ножом на куски. Передавая жене румяный ломоть, Олег шепнул: - А помнишь, как мы приезжали в Ольгов первый раз? Ефросинья кивнула с потаенной улыбкою. Тогда они дурачились, споря, чье имя носит город: Олега или Ольгердовны, хотя оба знали, что княгини Ольги. А ничего другого тогда, вроде бы, не случилось… Поженились они не по любви. Настолько не по любви, как редко случается и в княжеских семействах, где мало смотрят на чувства обручников. Юный Олег едва не плакал, расставаясь со своей зазнобою. Ефросинья после тоже признавалась, что тайком вздыхала по одному чернобровому молодцу. Но оба помнили свой долг. А теперь и представить неможно было, как это – быть друг без друга. Она была для Олега больше, чем женой – помощницей и другом; она разделяла Олегову жизнь во всей полноте, как и сам он разделал ее жизнь. А тогда в Ольгове не случилось ничего особенного, кроме того, что они впервые осознали это. *** На другой день после Рождества Олег выступил в поход. Из Ольгова вышли едва ли три сотни воев, под Переяславлем их было уже три тысячи. Салахмир[12] один привел две сотни всадников. На последнем привале Олег из саней пересел на коня. Дороги стояли крепко. Лошадиная шерсть куржавилась инеем, воеводы, до глаз закутанные в меха, проносились мимо, на скаку кидая приказ хриплыми от холода голосом, ратники, кто в чем (иные, помыкавшись по лесам, не имели и доброго полушубка), на ходу притоптывали и размахивали руками, силясь согреться, но глядели весело и зло. Броней в такую стужу надеть было неможно, схватившийся за железо отдирал руку с кровью, и только у Олега из-под алого, подбитого мехом плаща слабо поблескивала кольчуга. В Переяславле за святочным весельем врага проморгали. Владимир так ничего и не понял до последнего мига. Когда шумной гурьбой ввалившиеся на княжий двор кудесы[13], в берестяных харях, в шубах навыворот, в медвежьих шкурах или в бабьих сарафанах, щедро набитых известно где тряпьем, окружили его, хватая за руки, он еще смеялся… пока не захлопнулись ворота. *** Олег вошел в свой город, как входит клинок в привычные ножны, где на швах еще остались крошки ржавчины от чужого, невесть как оказавшегося там железа. Не сходя с седла, с высоты взглянул на совместника, которого, чтоб не упал, поддерживали под мышки двое дружинников. У Пронского по левой половине лица, от переносицы до подбородка, размазана была черно-багровая подсохшая жижа, и, похоже, был сломан нос. Олег бросил почти равнодушно: - Собака. Пронский молчал, трудно сглатывая. Олег подумал, что ему сейчас достаточно подать знак, чтобы избавиться от этой заботы раз и навсегда. Возможно, это было бы самым разумным. Отец[14], несомненно, поступил бы именно так… Князь махнул рукой и тронул коня, не обернувшись посмотреть, как пленника уволокли, чтобы посадить под замок. Владимир Пронский умер менее чем через год, но в этой смерти Олег был неповинен, равно как и переяславские кмети (Владимир трусом не был!). Даже Маша не винила отца. Пронский князь был уже серьезно болен, и решился на свое бесчинное деяние не в последнюю очередь потому, что хотел, образно говоря, пометить рязанский стол для своих малолетних сыновей. *** Полуторагодовалая Настя сидела на узорном бухарском ковре в окружении целого табуна коней. Отчего-то их она предпочитала любым другим игрушкам. Здесь были кони деревянные, расписанные сказочными цветами, были глиняные волшебной красоты, был даже конь на колесиках с длинной веревочкой, чтобы сподручнее было возить; облезлой, некогда ярко-голубой в розовых и зеленых яблоках, лошадкой, отмеченной во многих местах детскими зубками, играл в свое время еще маленький Митя. А один конь был вполне естественной соловой масти, с четырьмя ногами и двумя ушами, вырезанный из липы с малейшими подробностями, и даже грива и хвост у него были из небеленой льняной пряжи, приспособленные к дереву весьма искусно. Он был у Насти самым любимым, хотя вроде бы и не по возрасту, и именно его она сейчас сосредоточенно старалась провести точно по красному узору ковра. Увидев отца, Настя, забыв игрушки, в два счета домчалась к нему прямо на четвереньках (ходить она умела, но ленилась), и уже на месте, уцепившись ручонками за полу долгой отцовой ферязи, поднялась, утвердилась на крепеньких ножках и объявила: - Тя! Походило это, впрочем, скорее на «дя». - Настенька, умничка, ласточка, ну скажи: «тя-тя», «тя-тя», - заворковала нянюшка. - Тя! – решительно возразила Настя. Дмитрий подхватил дочку на руки: - Малюсочка ты моя! Чуденько мое чудесное! - Дя, - охотно согласилась Настя. Девочка была большенькая, тяжеленькая, с темными колечками волос и почти совсем черными глазками; мама даже иногда обижалась: «Ну ничего моего нету!». - Ну, ну, не балуй, в глаз попадешь, - смеялся Дмитрий, отворачивая лицо – Настя цепкими пальчиками хватала его то за нос, то за бороду, - будет у тебя тятя без глаза. На-ко вот, печенюшку тебе – хочешь печенюшку? - Митя, ну что ты балуешь дитя, нельзя ей сладкого, - заметила Дуня. - Как это нельзя? – совершенно искренне удивился Дмитрий, наверное, уже в сотый раз. Своей обожаемой малюсочке он готов был поднести хоть целый пряничный Кремник, и останавливало его только соображение, что столько она покамест никак не съест. Дуня сидела, положив на маленькую скамеечку ноги в пуховых носках, и вязала, тоже носочек, маленький, детский – второй, уже готовый, лежал рядом на лавке; костяная спица так и мелькала в ее пальцах. Дмитрий подсел рядом, умостил на колени дочку. Настя увлеченно мусолила печенюшку, время от времени вынимая ее изо рта и вдумчиво разглядывая. Движение спицы приостановилось, Дуня опустила вязание на колени, замерла, прислушиваясь к чему-то внутри себя, и тихо, счастливо охнула. - Шевелится? – спросил Дмитрий осторожно. - Прямо пляшет! Дмитрий хотел попросить послушать самому, но заробел и только осторожно придвинулся к жене поближе. В Дуне жила ныне некая тихая светлота, которая переливалась и в него самого. - Бают, хлеб опять вздорожал, - помолчав, заметила Евдокия. - Вы голодать не будете, обещаю! – буркнул князь, набычившись. - Да я не про то, ладо, а… все-таки как-то…. Дмитрий знал все это. Что на Рождество у многих праздничным блюдом будет хлеб без лебеды, а у иных не будет и того. Что голодные люди сугубо страдают от холода, и в Москве находят уже замерзших насмерть нищих, и среди них детей. После двух литовских разорений, после потери лонишнего урожая, вмерзшего в лед, и сеголетошнего, сгоревшего прямо на полях, после ордынских поборов и возросшего выхода, тяжким ярмом легшего на села и города, земля стонала стоном. Он мысленно сцепил зубы, аж до хруста, замотал головой. Он не мог не делать того, что делал, не драться за стол, не швырять все новое и новое серебро в поганую ордынскую прорву (мог ли не имать Михаила, с чего все и началось, он не думал - что сделано, то сделано)! Как ни жалко, стыдно, больно. Потому что все это вершилось ради них самих, смердов и гражан, ради всех русских людей. Да, да! А уступи он, пожалей, позволь сеть на дедов стол иному великому князю… и что? И все посыплется кусками. Иной (Михаил ли, кто другой, невелика разница) не сумеет поладить с татарами, как умеет лишь Алексий, и как, собственно, даже не хочет уметь он сам, Дмитрий, раздерется до сроку, и их пограбит уже не почти свой литвин, с коим в общем-то мочно и договориться, а упоенный кровью степной хищник. Дитя в материнском чреве толкнулось, да так, что почуял и Дмитрий – они с женою сидели вплотную, бок к боку. *** - Дуня-а, звездочка уже вторая лезет. - Сейчас, ладо, сейчас! Княгиня стояла посреди горницы в нижнем платье алого атласа, горничная девка застегивала на ней зарукавья, а другая, встав на цыпочки, прилаживала высокий шитый жемчугом кокошник – убор для московских красавиц еще новый. Причина заминки была более чем уважительной: любимый Евдокиин лазоревый сарафан на нее попросту не налез, так что пришлось полностью переоболокаться заново. Дуня любила наряжаться, и выйти на люди одетой кое-как не могла, даже будучи на сносях. Приготовленные платья уже были разложены на лавках: для ужина – летник из переливчатой розовой камки, с затканными золотыми травами широкими накапками[15], для рождественской службы – ферязь[16] из золотой парчи цвета топленого молока, чтобы удобнее было надеть под шубу, у которой у самой долгие рукава спускались почти до полу. Князь в нетерпеливом ожидании прошелся по горнице, едва не столкнулся с деловито снующей туда-сюда девкой и благоразумно отошел в угол, от нечего делать принявшись разглядывать всякие хитрые женские штучки. Какие-то палочки, кисточки… чего только не напридумывают! А зачем? Его Дуня и без всяких украс хороша! Впрочем, следовало признать, что набеленная и нарумяненная, с подведенными сурьмою соболиными бровями, делалась молодая княгиня хороша по-особому, ну ровно пава! - Слыхал, княже, что люди бают? – лукаво вопросила Евдокия, пока девки в четыре руки застегивали звончатые золотые пуговки. – Будто на посаде в самые бедные дома кто-то стучится среди ночи, хозяева отворяют, а там – никого, а на крыльце лежит мешочек муки, и денег немножко. - Люди бают – может, и не врут, - неохотно отозвался князь. Евдокия всплеснула руками: - Точно сам Николай Угодник на Москве объявился! А еще сказывают, один мальчонка человека того успел-таки заметить вдалеке. И походил он со спины на Мишу Бренко. - Охочи люди болтать, на все сплетки ушей не напасешься! – фыркнул Дмитрий, отворачиваясь. *** Только праздничные ночи бывают такими прозрачными. Должно быть, оттого, что светятся до утра крохотные окошки, горят на площадях жаркие костры, пляшут факелы в руках гуляющего люда. Как не гулять – Святки! Эта ночь к тому же выдалась ясная; накануне прошел снег, нарядив избы в горлатные белые шапки, а теперь вызвездило, и лишь по краю окоема, смыкаясь с сугробами, лежали остатние облака, сами похожие на сугробы. А над всем этим сиял ясный, в свежем снежке искупавшийся месяц. - Дилинь-дилинь! Дильнь-дилинь! – вызванивали бубенцы. Разубранные кони круто выгибали шеи, словно бы сами красовались друг перед другом. Пестрая кучка ряженых со смехом прыснула по сторонам. - Ш-ших! – полетели вслед ездокам снежки, рассыпаясь в воздухе искрящейся снежной пылью. Лишь один коснулся задка расписных саней и ссыпался вниз, мягко, точно лаская. Вороной жеребец, не замедляя бега, обернул назад свою ладно поставленную голову и задорно фыркнул. - Молода я, молода, молодешенька! - пропел высокий девичий голос, и обрывок песни тотчас унесло в дальние дали. Дмитрий, привстав, гикнул, послушный конь еще наддал, пышный снег так и летел во все стороны, сзади и слева слышно было, как набирает ход, съедает вершок за вершком упрямый вороной, вот он уже поравнялся с княжим, и сидевшая в санях молодуха помахала Дуне вышитой рукавичкою. Сиянье чистых звезд, отражаясь в белом снегу, пронизывало темноту, не разгоняя ее, и ночь казалась жемчужной. Иные сани давно отстали, и ярый вороной на каком-то повороте свернул в другую сторону. Они уже выбрались за город, по правую руку лежала подо льдом похожая на спящего зверя Москва-река. Конь, серый в яблоках, шел ровно, неутомимо выбрасывая вперед долгие ноги. Дуня, на всякий случай крепко уцепившаяся за боковину, почти не чувствовала тряски - Дмитрий правил осторожно, бережно придерживая жеребца на спусках и поворотах. Он не оборачивался, но чувствовал спиной теплое Дунино присутствие, и она чувствовала его, и в целом мире они были лишь вдвоем, и впереди была вечность, и они будут вечно лететь сквозь прозрачную святочную ночь… Дорога точно присела, готовясь прыгнуть на крутой пригорок. Дмитрий придержал коня, обернулся к жене. - Знаешь, милый… - проговорила она с чуть-чуть растерянной улыбкой. – Нам, кажется, лучше поворачивать обратно. В терем он внес жену на руках. 31 декабря, в последний день студеня-месяца, как раз накануне Васильева дня, у великого князя родился сын.
Примечания:
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.