ID работы: 9086139

Имя - Русь. Роман-хроника.

Джен
PG-13
Завершён
12
Размер:
174 страницы, 17 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
12 Нравится 37 Отзывы 9 В сборник Скачать

1370.

Настройки текста
В этом году свершилось наконец то, к чему Федор шел всю свою жизнь, едва ли не с того дня, когда впервые переступил порог Сергиевой кельи. За прошедшие в Троице годы он далеко продвинулся по духовной лествице, со страстностью готовя себя к подвигу. Хорошо, что Сергий вернулся в обитель и вел племянника по этому пути бережно, помогая избежать надрыва и телесных, и прежде всего душевных сил. Да и само по себе великим благом было просто быть рядом с таковым светильником веры! (Из обители изошли уже многие Сергиевы ученики, став настоятелями и основателями монастырей[1], став отшельниками или знаменитыми церковными деятелями.) Он даже три месяца, с позднего лета до первого снега, прожил в лесу, в сложенном собственными руками шалаше, с невеликим, очень быстро кончившимся хлебным запасом, и в совершенном одиночестве, в обществе единого лишь образа Богоматери, написанного им самим несколько лет назад. Это, конечно, не шло ни в какое сравнение с Сергиевым отшельничеством, и все же далось Федору очень тяжело. Даже не телесно, в лесу в это время можно найти много всего, пригодного в пищу, если затратить достаточно времени и усилий. Но постоянно думалось: теперь самая страда, и в монастыре так нужны рабочие руки, а теперь как раз распустились цветы, заботливо высаженные Федором весною… И он молился еще усерднее, понимая, как еще много в его душе мирского. От тяжелой работы снова начались головокружения, однажды он жестоко простудился и пролежал пластом два дня, временами проваливаясь в забытье. Только то, что закончились дрова, и он просто-напросто умер бы от холода, заставило его подняться на подламывающихся ногах, и в работе болезнь как-то отступила. Тревожили звери, ночами Федор часто слышал близкие волчьи голоса, и, с ужасом думая, как сумеет оборониться, он начинал читать молитву вслух, и голос уходил в густую, словно бы крашенную черной вапой[2] темноту, и рыжий костер плясал волшебным цветком. По счастью, волки, силою молитвы или просто опасаясь огня, близко не подошли ни разу. Зато вороватый хорек как-то раз забрался в шалаш и не столько поел, сколько раскидал и попортил припасы. А то начинало чудиться разное. До настоящих видений не доходило, но единожды Федор боковым зрением увидел белую женскую фигуру и, почти узнавая, повернулся спросить, как она очутилась в этой глуши, но это оказался лишь светлый испод куста дикой малины, завернутый ветром. Порою в завывании бури, сотрясавшей непрочные стенки шалаша, слышался бесовский стон и висканье[3]. А иногда в дышащей черноте ночного леса, и даже днем, в колебании остывающего воздуха, Федору чуялось присутствие добрых мысленных созданий и казалось, еще чуть-чуть, и он сумеет узреть их. Он усиленно творил умную молитву, порою проводя так ночи напролет, и чувствовал, как что-то меняется в нем самом, как он приближается к порогу незримого. Он пел часы и полагающиеся дню молитвы, и все же ему очень не хватало церковной службы, исповеди и причастия. Вкус причастного хлеба и вина вспоминался почасту отчетливо, как въяве, и в воспоминаниях ощущение таинства делалось острее, становилось живым чудом. Не хватало книг, в уме являлись образы, но не хватало кисти и красок, чтобы запечатлеть их. Краски и иное потребное можно было бы принести и в лес, но икона обретает свою завершенность, лишь впитывая обращенные к ней молитвы, и не одного только изографа. Не хватало людей! И мысли, что рождаются в лесном безмолвии, требуют выверки беседою. Одиночество долило Федора невозможностью поговорить с кем-то, и, что страшнее всего, он не находил в нем и смысла. Да, такое вот, короткое, было необходимым искусом, но долее… Он все же выдержал, не сломался и не вышел к людям ранее установленного срока, и остался удовлетворен этими тремя месяцами, но окончательно убедился, что не возможет прожить так не только всю жизнь, но и трех лет. В чем и признался Сергию едва не со слезами. Сергий утешил племянника: - Это просто не твое. Понимаешь, это не твоя стезя. Люди неодинаковы! Ищи собственный путь и уже по нему иди до конца. Сергий зримо отделялся. Не отдалялся, напротив, они с Федором все более чувствовали друг друга, уже до того, что порой один приходил к другому на мысленный зов или отвечал на незаданный вопрос. И все же… Сквозь родной, зримый и земной облик начинало все отчетливее проступать неизречимое. С дядею… с каждым разом Федору становилось все труднее вот так, по-детски, называть его дядей… с Сергием происходило необъяснимое. Знамения. Видения. Прозрения... Федор хотел, но пока еще не решался произнести «чудеса». Иные были не столь осторожны и уже впрямую называли Троицкого игумена святым. Сергию это не нравилось, он даже изведенный им источник воспрещал называть Сергиевым. Но ведь он был, этот источник, расчищенный в том месте, где никто, кроме Сергия, не мог и помыслить воды! Мистическим откровениям бывали свидетели, бывали даже участники, и всё Михей, или Симон, или, изредка, Макарий. Федор не обижался. Это было предназначено не ему, и не его. Неумолимый ход времени и сближал их, и вместе с тем разводил. Сергий был… Иной. Если б Федор взялся за перо, он написал бы именно так, выделив киноварью. *** Но рано или поздно это происходит. Должно произойти. Приходится рвать пуповину, расправлять крылья, называй, как угодно. И чем большего ты хочешь, чем на большее способен, тем это больнее и тем необходимей. И вот пришла пора и Федору. Ныне, приближаясь к тридцати, был все так же хорош собой, пожалуй, стал даже красивее. Сделался чуть суше, сошла юношеская нежная свежесть, и в облике четче прорисовалось духовное. О собственной киновии он начал задумываться давно, мысленно прикидывал, как устроил бы то, иное, спрашивал себя, возможет ли? Наконец решился заговорить об этом с игуменом. Сергий поначалу отнесся к идее отнесся без восторга – в глубине души он рассчитывал, что племянник сделается его преемником в Троицком монастыре. Но мечта уже крепко вонзила когти в Федорово сердце, уже била крылами… Очерк будущего монастыря являлся мысленному взору, а однажды привиделся во сне. Он тогда не удержался, рассказал Епифанию, и даже набросал на листе приснившуюся ему церковь, посвященную, конечно, Богородице, легкую, устремленную ввысь, подобную молодой стройной женщине в серебристо-светлых одеждах, гордо вознесшую свою главу. Мысль созрела в решение. Так что Епифаний, записавший в своей «тетради», что Федор решил основать монастырь, и подробно описавший, как Сергий ходил смотреть место (о том, что смотреть место, вместе с Федором, ходил и он сам, Епифаний не стал писать из скромности), и вовсе не упомянувший о боярине Ховрине, не так уж был неправ. Вернее всего было бы сказать, что одно сложилось к другому. Когда твердо поставлена цель, являются и средства. Не будучи очевидцем, Федор очень живо представлял себе, как это было. Боярин сидит перед Сергием, внушительный и осанистый, в бобровой, крытой зеленым рытым бархатом шубе, в зеленых же сафьяновых сапогах с загнутыми носами, телесно он весь еще там, но духом устремлен, и почти уже здесь. Странно, но для него, напротив, в миру – это «здесь», а «там» - иноческое житие, и он стоит у той грани, когда все станет наоборот. Боярин говорит, что он решил принять постриг, и хочет основать новый монастырь, и жертвует для этого земельный участок. Тут он умолкает и с тайной лукавинкой ждет, что Сергий спросит, как же он, будучи новоуком в монашестве, хочет возглавить целый монастырь. Он замечательно все придумал, но Сергий не спрашивает, и боярин наконец понимает и густо, свекольно краснеет, и, запинаясь, просит Сергия дать в игумены одного из своих учеников… снова запинается и досказывает: лепше всего бы твоего сыновца. Сергий улыбается про себя: Федор выбран не столько потому, что он племянник Сергия, сколько потому, что сын Стефана. И даже догадывается, кто стоит за этим делом. В голове у почти уже бывшего боярина еще очень много мирского, но в данном случае не так и важно, откуда взялась мысль. Да, Федору уже пора! И Алексий, о чем пока не ведает племянник, говорил с ним об этом. Относительно Федора у митрополита свой замысел. (Теперь Федор это знает, а тогда, действительно, еще ни о чем не подозревал). И Сергий встает, и боярин, поняв, что это согласие, радостно падает на колени. Собственно, за этим, за благословением, они и притекли к владыке в тот раз, когда пришлось говорить с великим князем. Этой зимою Федор был особенно усерден в молитве, несколько сократив даже обычные работы. Духовно готовил себя к грядущему деланию. Рождение монастыря – как рождение ребенка. Еще нерожденный, он незримо живет внутри тебя. И здесь прежде всего требуется молитвенное сосредоточение, предуготовление. Но вот дитя появилось на свет, и его нужно кормить и пеленать, и купать, и укачивать, и эти хозяйственные труды и заботы выходят на первое место, и едва ли кто осудит мать, пропустившую, например, заутреню, ибо эти святые труды сами есть молитва. Но ребенок растет, и уже не так нуждается в телесном попечении, уже иное делает и сам, и монастырское налаженное хозяйство идет как бы само по себе, вернее, всякий знает свое дело и не нуждается в непрестанном догляде, и вот здесь уже снова надлежит оставить хозяйственное и плотское, и сугубо обратиться к духовному труду. Этою же зимой Ховрин был пострижен с именем Симон, а Федор поставлен в иереи. Обряд прошел для него словно бы в восторженном сне, и после он смотрел свои руки и все не мог поверить, что он, сам, вот этими руками только что прикасался к чуду. А по весне, едва сошел снег, и стало можно браться за строительство, на берегу Москвы-реки заложили монастырь во имя Рождества Богородицы. Впрочем, очень скоро место стало называться Симоново, и монастырь, соответственно, Симоновым. Федор, понимая, что игумену неможно надолго отлучаться от Троицы, все же попросил Сергия положить хотя бы один венец в основание новой церкви. Ему хотелось, чтобы новая обитель происходила от Троицкой, как свеча, зажженная от иной свечи. Сергий согласился, и еще несколько монахов, помимо тех, кто переходил к Федору, предложили помочь в строительстве. Сергий, пробыв и проработав един день, попрощался и в ночь отправился обратно. Иные остались, в том числе Исаакий-молчальник, и вот тут-то и случилось удивительное. Исаакий подходил к строящейся (и уже довольно высоко поднявшейся) церкви. Федор, увидев его, пошел ему навстречу. Таким образом, Федор находился спиной к храму и не мог видеть происходящего там, Исаакий же, наоборот, смотрел в ту сторону. Вдруг Исаакий кинулся вперед, раскрыл рот, собираясь что-то сказать, но его лицо внезапно исказилось, как от боли, и с губ не слетело ни звука. Все это заняло какие-то доли мгновенья, и тут же сзади грохнуло, и словно подпрыгнула земля. С верхнего венца упало бревно, едва не задавив стоявшего внизу монаха. После, обдумывая, Федор понял, что произошло. Он знал, что Сергий благословил Исаакия на подвиг молчания, и тот доселе ни разу не отступал от обета. Заметив накренившееся бревно, он хотел крикнуть «Берегись!» или что-нибудь в этом роде, но неведомая сила заградила ему уста. Причем та же сила, не допустившая невольного нарушения обета, оберегла и другого брата, позволив ему отскочить от падающего бревна. Здесь уже ни к чему было искать осторожные слова. Это было чудо. Чудо Сергиево, хотя и совершившееся без него. Чуть позже, во время благодарственной молитвы, Федор осознал, что в сем чуде есть и кусочек, предназначенный для него. Новая обитель, происходящая от Сергиевой, как свеча, зажженная от свечи, начиналась с Сергиева чуда. *** В этом году князь Дмитрий вновь потребовал от Михаила Тверского подписать отказную грамоту. Михаил посмеялся настырности московита, разбитого в пух и прах и все равно лезущего на рожон. В таком духе он и отправил ответ. Алексий того и ждал. Он в ответ достал послание патриарха, и на его основании отлучил князя Михаила от церкви. Когда епископ Василий читал с амвона владычную грамоту, его голос дрожал, и пергамент дрожал в руках. А Михаил не почувствовал ничего. И даже не удивился этому. Свершенное Алексием убило в нем веру; не в бога, в церковь. И церковное проклятие ныне не значило для ничего, как не значило бы и благословение. Единственное, что церковь важное место занимает в повседневности: венчать, хоронить, утверждать завещания, что там еще. Просто так ее не исключить было из жизни целого государства. И потому, не ради себя, ради простецов, жителей тверской земли, надлежало бороться. С Алексием! Писать патриарху, привлекать Ольгерда, добиваться снятия отлучения. А лучше… как тогда Всеволод! Добиваться сразу всего. *** Федору на новоселье передали подарок, он сразу догадался, от кого. В холщовом свертке лежали срезанные виноградные лозы и грамота, где было по-русски описано, как их сажать, а внизу другой рукой приписано несколько фряжских слова, из которых одно оказалось Федору знакомым: «gioia»[4]. В лето 6878 свершилось еще недавно казавшееся невозможным. Не татарские кони топтали русскую землю – русичи пошли походом на татар и одержали победу. Честно признать, Дмитрий Константинович посылал рати на Булгар не только с Мамаева ведома, но и по его замыслу. Да и до боя, настоящего, лютого, когда победа или смерть, третьего не дано, не дошло в этот раз. Русское войско, возглавляемое Борисом Константиновичем и Василием Кирдяпой, в сопровождении посла Ачи-ходжи, подступило к Булгару. Князь Асан выслал навстречу посольство со многими дарами, и русичи, вдоволь ополонившись, двинулись назад, посадив в городе Мамаева ставленника. И все же, как ни поверни, это была победа. Победа русского оружия, вновь обретавшего грозную силу. *** Михаил сидел за составлением послания к патриарху. Было решено, что писать будут отдельно тверские духовные лица во главе с епископом Василием, отдельно сам князь, и еще отдельно Ольгерд. На последнего возлагались особые надежды, поскольку константинопольская патриархия деятельно стремилась привлечь Литву, уже наполовину крещенную, в лоно православной церкви. Михаил обычно писал сам, отдавая дьяку перебеливать уже готовые грамоты. Обдумывать и класть сложившуюся мысль сразу на бумагу ему казалось намного способнее, чем диктовать. Рука от долгого писания устала, и Михаил поднялся, разминая пальцы, потянулся, прошелся по горнице. В летнем воздухе веяло мятой. Князь любил этот запах, и особенно любил сам отламывать для взвара нежные, светло-зеленые, словно бы бархатные побеги. Сейчас, когда лето далеко перевалило за макушку, мята выпустила пушистые шишечки и для заварки была уже слишком груба. Несколько веточек стояли в поливном, расписанном травами кувшинчике с отбитой верхушкой. Кувшин грохнул, конечно же, Сашок, но он же потом с таким тщанием склеивал его обратно рыбьим клеем, что выбросить испорченную вещь у Михаила не поднялась рука. Теперь, когда не надобно было выстаивать служб, неожиданно высвободилось столько времени! Михаил еще раз встряхнул рукой и вернулся было к работе, но тут, шелестя шелками, вошла Овдотья, одетая, как на выход, и взволнованная. - Миша, тут вот… Михаил взял из ее рук голубя. Умная птица сидела смирно и только вертела головой, блестя глазами-бусинками. Михаил отцепил от лапки туго свернутый клочок бумаги. Освобожденный голубь шумно взлетел, обдав лицо ветерком. Михаил развернул записку… и, побледнев, протянул ее жене. - Читай! - Что… что это? - Читай! – повторил он внезапно севшим голосом. «Дмитрий собирает полки на Тверь. Выступит не позднее чем через седьмицу.» - Миша… - Москва! – он с яростью грохнул кулаком. Прибор подскочил; кувшин с мятой качнулся, словно раздумывая, упал и покатился по столешне. - Может, как-нито… - осторожно начала было Евдокия. - Москва! – выкрикнул Михаил. – Москва умерла с Симеоном! Это… это нежить, это упырь, пьющий кровь из Руси и отравляющий ее своим трупным ядом! Но я с ней покончу! Загоню обратно в гроб и осиновый кол забью для верности! Ты мне веришь? Веришь?! – лихорадочно повторял он, схватив Евдокию за руки. В этот миг он был попросту страшен. - Я в тебя верю всегда! – строго возразила Евдокия. Михаил, чуть поостыв, отпустил, почти отбросил ее руки, поворотился, отошел к окну. Припал лбом к нагретому солнцем свинцовому переплету. Евдокия молча смотрела на широкую спину под полотном туго натянувшейся рубахи. Даже в такой вот беде он не умел пригорбить плечей. Она смотрела на мужа с отчаянной, до слез, жалостью, с любовью и твердой решимостью. Всё, как ни мало она может, но всё, что только возможно, для своего лады она сделает. Она подошла и стала рядом. Тихо сказала: - Знаешь, а я, кажется, опять тяжела. Михаил повернулся. Он не мог обрадоваться. Ныне, в нынешнем обстоянии, и эта радость оборачивалась новой труднотой. - Если будет отрок… - Евдокия помолчала, высказала, догадав, то, что не мог сейчас сказать ей князь. – Назовем Федором? Михаил взглянул на нее с благодарностью. *** В середине августа московские рати вторглись в пределы Тверской земли. 3 сентября из Москвы выступил сам великий князь. Еще прежде Михаил, распорядившись всем и разоставив воевод, не дожидаясь разметных грамот[5], умчался в Литву. Он ехал к Ольгерду со стыдом. Так и ожидал прочесть в глазах: мол, наповадился, чуть что, бегать за заступой. Ожидал и иного: в этот час ты, Тверской князь, должен был вести полки на врага! Легко ли ему было… Но Тверь в одиночку не могла воевать с Владимирским князем и всеми его подручниками. Не было надежды даже на смолян. Князь Святослав, коему тоже досталось в патриаршей грамоте, думал только о том, как бы избыть владычный гнев. Отлученному князю никто ныне был не союзник! Друзьями следовало почитать уже тех, кто не побежал вслед за Митрием грабить тверскую землю. Ольгерд, к счастью, не остудил, не изронил укора. Лишь когда услышал об отлучении, о коем, конечно, давно знал (Филофей в своем послании и Ольгерда приложил весьма крепко, чего тот спускать не намеревался отнюдь), чуть раздвинул усы в усмешке: - А вот Знич[5] никого не отвергает! Ольгерд сказал шурину то, что Михаил и предполагал услышать. И, не побыв в Вильне и лишнего часу, Михаил устремился в Орду. *** Московское войско попросту не обрело противника. Без труда взяты были Зубцов и Микулин. Тверские воеводы все время отходили, не принимая боя, жители скрывались в укрепленных городах или в лесах, оставляя пустые деревни. Дмитрий несколько растерялся. Идти на Тверь? Михаила там все равно нет. Московский князь, в сущности, воевал не с Тверью, а только с Тверским князем. Поэтому, пограбив приграничные волости и возместив свои протори, москвичи повернули обратно, потеряв едва ли десяток человек. Тверичи вернулись в свои дома. Вдоль границы широкой полосой тянулась разоренная и испакощенная земля, но стольная Тверь была цела, и цело было войско. Дуня встречала мужа с новорожденной дочкой на руках. Княжну назвали Анастасией. *** Мамай сим летом не сидел в Сарае[6]. Кочевал. Подобно прежним владыкам. А за Мамаем таскался и хан со своим двором. Жизнь и политика в Орде была теперь такова, что никто даже из вежливости не говорил, что Мамай следует за ханом. Михаил ехал в Орду впервые, доселе Божьей да Всеволодовой милостью как-то обходилось. Мчался так, что даже толком не разглядел степи. На ночлеге, распорядившись сторожей, валился на лавку в припутной избе, а то на конскую попону под открытым небом, и мгновенно засыпал, чтоб поутру вскочить еще в потемнях, издрогнув от росы, и снова мчаться вперед. И только единожды, когда ночью занадобилось подняться, Михаил посмотрел на небо. В городах, да и не только, вообще в лесистой, холмистой срединной Руси небо нигде не смыкается с землею. Край окоема непременно оказывается изрезанным, небесный купол дробится, и легко поверить, что Земля на самом деле летает в аэре, ничем не держима. В степи не так. Степь накрыта небом, как чашей. На сине-черном дне этой чаши горят неправдоподобно огромные и яркие звезды, а под ними волнуется ковыль. И, при том, степь не кажется замкнутой. Напротив. Она бесконечна, и серебристые мерцающие волны убегают за край мира… *** Михаил достиг кочевья и, даже не передохнув с пути, расчесав кудри да сменив пропыленную чугу на бархатный охабень, кинулся добиваться приема, обходить, дарить, улещивать вельмож. Он не ведал, как это делается, он был излишне прям, напорист, едва ли не груб, и, как ни странно, это ему и помогло. Таковой урусутский коназ хорошо укладывался в днешний Мамаев замысел. Невиданно! В прежние годы князья сидели в Орде по полгода, а то и по году, и по два, а уж менее чем за месяц неможно было сладить и самого пустякового дела. Михаилу уже на второй день объявили, что Правитель примет его послезавтра. В своей веже князь рухнул в кошмы. Сил являть неутомимость больше не было. На сегодня. Холоп, стаскивая с господина сапоги, мечтательно протянул: - А ведь завтра Ставров[7] день… Михаил натянул на голову дорожный вотол и мгновенно провалился в мутный и серый сон. *** На другой день Тверской князь продолжил свой обход. Нужно было удоволить эмиров и беков, причем всех, причем так, чтобы не обидеть кого-либо чрезмерным вниманием к совместнику. Московиты в сем деле явно наловчились куда больше его, это следовало помнить сугубо. На краю стана из одной юрты послышалось церковное пение. Михаил с удивлением прислушался, объехал кругом… Да, юрта, похоже, представляла собой передвижную часовню, даже над верхним отверстием был укреплен деревянный крест. Служили обедню. Привычные, знакомые с детства звуки и слова так странно плыли над степным кочевьем. У Михаила вдруг сжалось сердце. - Воздвиженье… - прошептал кто-то за спиной. Спутники смотрели на князя умоляюще, но не двигались с места. Михаил сморгнул… Махнул рукой: идите! Все радостно поныряли в юрту-часовню. Князь остался один. Отчего-то было больно в глазах и в горле. Плакать он не умел. Но в этот час, нелепо высясь на коне среди пустой пыльной татарской улицы, не улицы даже, вытоптанного куска степи, в двух шагах от серой войлочной церкви, куда он, единственный из всех, не мог войти, Михаил внезапно осознал, как ему не хватает всего этого. Откинув полог, на пороге появился дьякон и, огладив густую бороду, прогудел: - Князь, вниди в храм Божий! Михаил хотел честно сказать, что ему нельзя, но подумал: не может быть, чтобы до Сарской епархии не дошла весть об его отлучении. Здесь было что угодно, кроме неведения! Наклонившись в низком проходе, осторожностью, чтобы не зацепить ногой порог (мало ли что!), князь вступил в часовню. Внутри запах ладана мешался с овчинным духом степного жилища, но в остальном все было точно так же, как во всяком рубленном или каменном храме на Руси. Было тесно, люди задевали друг друга плечами. Михаил отстоял всю службу, притиснутый спиной к деревянному ребру, на коих крепились стенки юрты. К исповеди и причастию он подходить даже не стал; не хотелось ставить священника в неловкое положение, а пуще не хотелось сорому. К нему, раздвигая толпу верующих и вполголоса извиняясь, протиснулся какой-то невысокий русич. Скосив глаза, князь узнал Федора Кошку. - Ведаешь, что значит Престол Святой Троицы? – зашептал московский боярин. В полумраке его глаза казались совсем зелеными и по-кошачьи игривыми. - Верно, какая-то церковь? – так же шепотом предположил князь. – Или книга? - Не-е-т. Это человек. Именно он отобрал у князя Бориса Нижний Новгород. - Угрожаете? - Боже упаси! Думал, тебе будет любопытно. – В тесноте развести руками не получилось, и Кошка пожал плечами с самым чистосердечным видом. – А не побрезгуешь, княже, заходи отведать моего хлеба-соли. Никак, праздник. Все оставшееся время Михаил обмысливал Кошкины слова. Не затем ли его и зазвали в церковь? Все же это выглядело чересчур сложным. Престол Святой Троицы… Михаил вспомнил, что к Борису в Нижний ходил как раз игумен Троицкого монастыря. Он еще, кажется, исцелил бесноватого ростовского боярина. Нет, скорее всего, это было вечное московское бахвальство: мол, вот какие у нас люди есть! В Кошкиной веже все было совершенно по-татарски: кошмы, подушки, кожаные тарели, баранина, шурпа, гора плова на узорном блюде, сладкие плети вяленой дыни… Кошка сидел на подушках, ловко скрутив ноги калачиком, пододвигал высокому гостю то и другое, болтая и улыбаясь без перестана: - В степи быть, так по-степняцки и жить! Все равно лучше ничего еще не придумали. Конины не предлагаю… а то, может, пожелаешь? Михал, сглотнув, замотал головой. - Лошадей есть жалко, - неожиданно серьезно проговорил боярин. Каповые чашки среди ордынской посуды умилили Михаила несказанно. Кошка сам налил в них родного русского квасу из узкогорлого, сплошь изузоренного медного кумгана. Хмельного он не ставил вовсе, тактично избавив Михаила от сомнений, стоит ли пить с московитом. - Тому, что было в церкви, княже, не удивляйся, - промолвил Кошка без улыбки. – Здесь степь, здесь все иначе. В старину богословы обсуждали, как поститься кочевникам, и постановили, что мяса вкушать все-таки нельзя, а молоко можно; ведь растительной пищи у них почитай и нету, - досказал он уже прежним тоном. - Неужто было кому поститься? – удивился князь. - Сто лет назад христиан было очень много. Правда, больше несториан, чем православных. Такие вот церковные юрты кочевали по всей Великой Степи. Единственно, мужчинам-чингизидам, имеющим право на престол, обычай запрещал принимать какую-либо религию, кроме древней Черной веры[7]. Сартак[8], однако, был крещен. За что, видимо, и погиб. А племя кераитов, например, христианство приняло еще задолго до того. Михаил молча грыз сочную баранину. Обмысливал. Узкоглазые степные хищники – и христиане? Царевич Петр[9] – это было самое большее, на что соглашалось его воображение. - Коли уж баять о старине, расскажу тебе, княже, еще одну… уж не знаю, быль ли, небыль. – Федор Кошка отщипнул кусочек халвы, помолчал. – В давние-давние годы, там, где текут по бескрайней степи голубой Керулен и золотой Онон, одна молодая женщина полюбила прекрасного юношу. У него были золотые кудри, подобные солнцу, и зеленые очи. Каждый вечер он проникал в ее юрту солнечным лучом, и каждое утро покидал ее желтым псом. Так вот, к Мамаю эта история не имеет никакого отношения. *** Кипчаки[10], вопреки расхожему мнению, вовсе не были раскосыми и скуластыми; некоторые книжники полагают даже, что они были светловолосыми, как полова, за что и получили свое название. Во всяком случае, русичи, а особенно русские князья, охотно брали в жены степных красавиц, но на внешности их потомков это никак не сказалось. Половцы ныне исчезли с лица земли. Только как может бесследно исшаять целый народ? Потомки их и ныне живут на Руси, в Венгрии, в далеком Египте, а уж в Орде их столько, что в русских книгах самих татар почасту по старой памяти именуют половцами. Такие праздные размышления бродили в уме у Михаила, пока толмач, уснащая витиеватыми восточными украсами, переводил его очередную фразу. Лицо Мамая, чертами почти европейское, было бесстрастно, а узкие глаза сошлись в крохотные щелочки, так что невозможно было понять, смеется он или гневается. Правитель, в свою очередь, разглядывал русского князя. Он был мужески красив и яростен, и весь унизительный ритуал проходил с такой безразличной отстраненностью, словно все это происходило вовсе не с ним; Мамай мысленно пообещал, что поубавит ему спеси… несколько позже. Тверской князь просил ярлык на Великое Владимирское княжение. Мамай решил, что ярлык даст. Михаил давал серебро, целые горы серебра, а главное, он давал прежний Джанибеков выход, потери которого Мамай доселе не мог простить московитам. Ярлык Дмитрию подписывал прежний хан… (Ханов, которых он ставил и низводил, Мамай про себя никогда не звал по имени, называя одинаково «мой»). Правитель краем глаза глянул на «моего». Мамат Салтан[11] и Мамай восседали рядом на почти одинаковых тронах, Мамаев был чуть-чуть ниже. Ничего, со следующим он сядет вровень. Он даст ярлык Михаилу. Воинов не даст, они нужны ему здесь. Дмитрий, конечно, прибежит просить ярлык заново, и в свою очередь выложит серебро и согласится увеличить дань, и, как знать, если он заплатит больше… Не исключено, что хан к тому времени будет уже другой. Да, стоило подумать о том, чтобы перевести «моего» в разряд «моих прежних». Он, похоже, начинает проявлять самостоятельность. Даже сейчас слушает слишком уж внимательно. А в гарем ему привезли черкешенку, которая ему совершенно ни к чему. Черкешенки были Мамаевой слабостью. Он искренне полагал, что единственной. Да, решено. Если сделать все, как нужно, они еще и передерутся… иншалла. Мамай вечно забывал прибавить это словечко. В Аллаха он верил не очень. В себя гораздо больше. Стравливать русских князей между собою, взаимно ослаблять их и собирать серебро со всех – вот единственно верная политика. Так рассуждал Мамай, уверенный, что он хитрее всех на свете. Впрочем, Михаил, сумевший столь ловко склонить татарского правителя на свою сторону, про самого себя думал то же самое. До чего же оба они ошибались! Хитрее всех был Федор Андреевич Кошка. Разумеется. *** В Москве известие, что Михаил в Орде просит Владимирский стол и скорее всего его получит, стало громом с ясного неба. Впрочем, охали недолго. В думе ни князю, ни Алексию не пришлось даже ничего говорить. Бояре были единодушны: не пустим! Один старик пискнул было: «А как же царева воля?..». На него зашикали, не уважив возраста. Орда еще страшила, но почтения уже не вызывала вовсе. На всех дорогах выставили заставы, имать тверского князя. Михаил не стал пытаться пробиться ни во Владимир, ни даже в Тверь. Счастливо ускользнув от всех засад, он вборзе явился в Вильне. *** Лето в этот год выдалось никудышное: ни солнца, ни влаги. К Наталье Овсянице[12] жито еще не дозрело, и этому даже радовались: мужики все равно на рати. К Сдвиженью, когда, по поговорке, уже весь хлеб с поля сдвинулся, едва-едва приступили к жатве. Дмитрий Иванович, взглянув на грузную, серо-сизую тучу, хозяйственно подумал: зарядит обложной, так жать нескоро зачнут, не перестояло бы. Но в ночь из тучи повалил снег. Мокрый, грязно-серый и холодный. Снег завалил нивы, погребя под собой колосья. Потом снег стаял. Потом пошел опять. А потом повалила литва. *** А по небу ходили червленые столпы, и снег виделся червленым, точно залитым кровью… *** Разгильдяйство. Головотяпство. Самоуспокоенность. Вот что губит государства. На Москве вторую литовщину проморгали точно так же, как первую. Михаила спровадили в Литву, и на этом все успокоились. Слишком сильна была инерция Великой Тишины. Впрочем, на этот раз уже не было такой растерянности. Наспех собранные полки отступали, но отступали в порядке, маневрируя и постоянно тревожа противника, а на горизонте уже маячил призрак настоящей рати. На стенах Волока-Ламского погиб князь Василий Березуйский, но Ольгерд так и не взял города. Потеряв драгоценные три дня, он снял осаду и устремился к Москве. Ольгерд спешил. Пленные и собственные лазутчики доносили о рязанских, суздальских, каких-то иных ратях, идущих на помощь Дмитрию. Даже если все поделить на дюжину… Он должен был успеть к Москве первым. *** Братья смотрели с немым вопрошанием. Хмурые беженцы, для коих уже не хватало гостевой избы, приходилось разводить по кельям, смотрели с надеждой. Федор думал, как оборонять монастырь. Сдаваться, бежать, таиться, или того паче, самим открыть ворота в надежде, что среди литвинов отыщутся православные, которые не дадут жечь святую обитель, у него не возникло и мысли. Монастырь – не крепость, но все же обнесен добрым тыном, и из ближних селений притекло немало мужиков. Но – можно ли иноку взять в руки оружие? Ведь неизбежно придется убивать. В том давешнем разговоре с фрязином все мнилось ясным! Но отсиживаться за чужой спиной… Если монастырь падет, если их, именно их недостанет на стенах, как за гробом встретит он погибших мужиков, что ответил, когда скажут: «Мы сражались за вас, почто ж и нас погубил, и жертву нашу содеял напрасной?». Он шел по двору. У стен, заботливо укрытые берестяными коробами и засыпанные лапником, дремали юные лозы, не ведая о наползающей грозе, и Федор подумал, что, если литвины возьмут монастырь, они обязательно погубят виноград. И встало отчаянное: «Не хочу!». Люди смертны, такова их природа, и никто не ведает своего часа. Но видеть плод своего труда растоптанным чьей-то чужой злобной волей! Нет, свой труд, свой монастырь, своих людей, свою Родину, он, они будут, должны защищать! Защитить! Иначе все это изначально не стоило труда. Иначе лепше было бы сразу отречься от всего, сущего окрест, сразу бежать в пустыни, в дебри, от всего и от мира с его сложностями и испытаниями. Он, Федор Симоновский, ни от чего и ни от кого не бегал доселе, не побежит и впредь! И братии объявит то же. «Так?» - мысленно вопросил он далекого учителя. И как наяву услышал Сергиев голос: «Разве инок – не муж?». Монастырскому кузнецу Федор приказал ковать острия для рогатин, другим - готовить древки и пересаживать на долгие рукояти плотницкие секиры. Настоящих воинов, кроме бывшего боярина Симона, в обители не было, и, пожалуй, вернее всего было положиться на то, что привычнее к руке. *** Ольгерд пробивался к Москве единым кулаком, и за ним тянулась широкая полоса растерзанной, перекореженной земли, подобная следу урагана. А по обеим сторонам безмолвно стояли нетронутые села, лишь кошки шмыгали по дворам, да свои же, местные тати заглядывали в пустые дома, и то нечасто. Ольгерд был близко, и всем было ведомо, что разговор с охотниками пограбить, не сражавшись, у него короток. Собственно, это и спасло Симонов монастырь, и монахам, по счастью, на сей раз не довелось взять в руки оружие. Шестого декабря Ольгерд подошел к Москве. *** Исполинский, окованный медью, защищенный от стрел и камней деревянными щитами, накрытыми влажными кожами, таран бил и бил в крепостные ворота с неотступной размеренностью моря, бьющего в берега. Этот звук доходил даже до княжего терема, и когда он возобновлялся, сердце Евдокии обливало сугубой тревогой. Это значило, что Митя там, на стене. И служанки на миг замирали, вслушиваясь в дальние глухие удары; каждая вспоминала о своем, о женихе, брате ли. Должно быть, только одному человеку на Москве не было дела до Ольгерда с его тараном. Маленькая Настя улыбалась, гулила и делала крохотными ручками ладушки, как ни в чем не бывало. Княгиня как раз закончила кормить (второго ребенка она решила полностью выкормить сама, и, слава Богу, молоко пока было) и, передав дитя на руки няньке, застегивала на груди саян. Фенька держала нагретую пеленку, чтобы заворачивать младеня. И вдруг отшвырнула пеленку и взвизгнула: - Нас всех убьют! - Ты чего? - Нас всех убьют! – кричала она, тонко, с провизгом, не помня себя. – Они возьмут город, и нас всех изнасилуют, а потом убьют! Княгиня встала с лавки, ухватила девку за косу и звонко влепила ей две затрещины. - Цыц, дура! Девка замолкла, оглушено хлопая круглыми глазами. - Литва не возьмет города! – отчеканила княгиня. – Стены каменные, князь в городе, Владимир Андреевич с полками идет на выручку, Олег идет с Рязани! Ольгерд не взял Москвы в прошлый раз, не возьмет и в этот. Этот случай подтвердил то, о чем Евдокия догадывалась давно: паника – плод лишнего времени. В тот же день она нарядила своих служанок в черед стряпать и носить на стены ратным еду, а для сменившихся установила непрерывное молитвенное бдение. Она сама, подавая пример, безостановочно стояла на молитве, покидая крестовую лишь для того, чтобы покормить младеня и чего-нибудь перекусить самой, да для короткого, на час-полтора, сна. Дмитрий все эти дни почти не спал, почти не покидал стен. (Владыка Алексий, на беду, был в Нижнем, да и владыке ли распоряжаться ратными делами!) Не раз окровавил саблю, порой становилось и не до того, чтоб приказывать, литвины лезли кучей, и он рубил и рубил, и железные шишаки исчезали, и вновь и вновь возникали над стеной, пока наконец лестница, обвешанная шевелящимися телами, не начинала медленно запрокидываться назад. В короткие часы отдыха он думал о Дуне и о дочке, и хотелось побежать к ним, забыв и бросив все это хоть ненадолго. Но было некогда, да и неможно. Он жевал теплый хлеб, принесенный Дуниными служанками, и улыбался. А девки, раскрасневшиеся от мороза, споро совали в руки ратным духовитые краюхи. Каменные стены держали. Главный таран, который никак не удавалось ни запалить горящими стрелами, ни разбить, сбрасывая сверху камни, был уничтожен во время вылазки; пока Микула Вельяминов со своим отрядом отчаянно бился, оттягивая на себя врагов, мужики топорами изрубили деревянную махину. Это было уже немалым успехом. *** Ольгерд бесился про себя. Он никогда долго не осаждал городов. Но московиты, совершенно неспособные организовать сопротивление, сопротивлялись на удивление упорно! В сенях зашумело, и улыбающийся племянник втащил за шиворот хромающего пленника: - Лазутчика поймали! Ольгерд чуть поморщился: к чему самому, это дело воинов. Витовт, улыбчивый, сияющее-молодой, ничуть не огорчился дядиному неодобрению, наоборот, еще красуясь, подтолкнул полоняника в спину: а я, мол, вот так! Ольгерд опустился на лавку, вытянув вперед увечную ногу. Войдыло, поймав взгляд господина, не спрашивая, подсунул сзади кожаную подушечку. У Ольгерда нынче болела спина, и это раздражало его, напоминая, что ему как-никак уже хорошо за семьдесят. Еще недавно он и думать не думал о таких пустяковинах. За то и ценил Войдылу, что тот чуял без слов и не вынуждал признаваться в слабости. Пойманный лазутчик затравленно озирался, но молчал. Ольгерд тяжело поднялся и, ни говоря ни слова, ударил его по лицу железной латной рукавицей. Пленник сдавленно охнул – ему уже изрядно досталось прежде, но Ольгерд, видимо, действительно был страшен – и начал торопливо говорить, поминутно утирая кровь, хлынувшую из носа. Владимир Серпуховский в дневном переходе от Москвы! Ольгерд кивнул, кинул Войдыле: - Созови брата. И князя Михаила. Витовт хотел было спросить, как быть с полоняником, но что-то подсказало ему, что лучше этого не делать. *** Михаил вскинулся: - Так пойдем навстречу и перехватим его на походе! Ольгерд немногословно возразил: - Олег! - Тем более нужно бить их поодиночке! Ольгерд взорвался, что бывало с ним редко: - Восьмой день, и все без толку! Пока я сижу тут, немцы подойдут к Вильне! Михаил недоуменно глянул на Кейстута. Тот медленно наклонил голову, подтверждая то, о чем пока не знал тверской князь. *** Владимир Серпуховский подошел к Москве через три дня. Ибо находился у Перемышля, то есть несколько дальше, чем сообщил Ольгерду мнимый лазутчик, столь успешно позволивший себя поймать. Скоро подошла и рязанская рать во главе с Владимиром Пронским. Олег, женатый на Ольгердовой дочери, то ли не хотел встретиться с тестем в бою, то ли опасался оставить столицу, ожидая татарской пакости, но полки, верный союзническому долгу, послал. Впрочем, ратиться им не пришлось, поскольку мирные переговоры к тому времени уже шли полным ходом. Литва уходила, проваливаясь в рыхлом сыром снегу, мимо неубранных, примятых тяжелым снегом хлебов, унося, увозя, угоняя все, доставшееся им по праву победителей. Очень скоро литвины должны были вернуться, уже с добром, с бубенцами и лентами, «гладкой улицей проезжать, в чисто поле выезжать, по лугам ехать по зеленым, по цветам по лазоревым» [13]. Ольгерд выдавал дочерь за Серпуховского князя. А Феньку в последний день осады достала-таки на забороле шальная стрела…. *** Пса и ребенка они нашли одновременно. Младенец лежал прямо в снегу, и Микитиха подумала бы, что он мертвый, если б не пес, который поднялся и опасливо, с сомнением, вильнул хвостом. Трупа не позволил бы забрать, догадалась Микитиха, торопливо засовывая за пазуху, в тепло, закоченевшее тельце. Судя по тому, как был промят снег, пес лежал, свернувшись и подпихнув ребенка себе под теплое брюхо. Когда сани тронулись, пес потрусил за ними. Малыша они выходили, хотя и с великим трудом. Пса оставили тоже, заместо прежнего, который пропал ратной порой. Вывалявшийся в чистом снегу и расчесанный, пес оказался красавцем, долгая, волнистая, шелковистая шерсть одевала поджарое мускулистое тело, и Микита с Микитихой согласно решили, что пес кровный, чать, с боярской псарни какой! Впрочем, он оказался совершенно бесполезным в хозяйстве, и к тому же шкодливым, без стеснения заходил в дом, вечно норовил утянуть какую-нито вещь, которую потом, играясь, валял по полу (а со своими высокими ногами и длинной шеей доставал он, почитай, всюду), совал долгий любопытный нос даже на приступку[14], а когда к дому подходил посторонний, вовсе не утруждал себя подать голос. - Звяга[15] ты, а не пес! – бросил однажды в сердцах Микита. Он возводил на пса напраслину: тот вообще очень мало лаял. Пса давно выкинули бы за ворота, если бы не ребенок. Завидев пса, он начинал радостно улыбаться и лопотать, накрепко ухватывался ручонками за густую шерсть так, что и не оторвать было. А иногда среди ночи он вдруг начинал плакать, исходил криком и успокаивался только тогда, когда пес совал морду в колыбель и начинал его слюняво вылизывать. Но когда пес опрокинул кринку с молоком… В этот год хлеб так и не сжали. За ратной бедой не успели набрать ни сныти[16], ни лебеды, ни даже липовой коры, а снедные запасы, какие оставались, повыели литвины. Невеликую горсточку семенного зерна берегли, как зеницу ока. Не получалось даже заполевать дикую свинью или лося, потому что по мокрому, дряблому снегу в лесу было не пройти ни без лыж, ни на лыжах. Потому неудивительно, что драгоценна была всякая волога[17], и Микитиха взялась за ухват. После этого пес пропал, и хозяева вздохнули с облегчением: наконец-то избавились от дармоеда! Однако избавиться от пса было не так-то просто. На другой день он вернулся и притащил в зубах зайца. Борзой пес добывал зайцев всю зиму, пару раз приносил лисиц, шкурки которых Микита бережно припрятал, намереваясь сменять на что-нибудь, потребное в хозяйстве. Волки, лихорадки и бесы набрасываются на ослабевших. Этой зимой волки, обожравшиеся мертвечиной и потерявшие всякий страх, подходили к самому жилью. Один раз пес, насторожив уши, вдруг метнулся тенью мимо Микиты, и за стеной тотчас раздались визг и рычание. Микита опрометью кинулся за псом, и отчаянно гвоздил и гвоздил жердиной по серым спинам, не помня себя, пока рычащий клубок вдруг не распался. Серые разбойники прыснули по сторонам. Микитиха натирала окровавленного пса целебными мазями и всхлипывала. Пес не помер и очень скоро вновь отправился на ловитву. В итоге к весне, когда из-под снега вытаяла прошлогодняя клюква, начала пробиваться травка и пустились в рост сосновые побеги, тоже способные утолить голод, Микитины домочадцы исхудали до синевы, у всех запали глаза и ввалились щеки, но все, слава богу, были живы и на ногах. А когда сошел снег, оказалось, что в прошлогодних несжатых колосьях осталось чуть-чуть зерна. *** Князь Дмитрий за зиму заметно спал с тела. Конечно, в княжеском дому еды было в достатке, но Дмитрий сам возложил на себя строгий пост. Из-за потери урожая и ратного нахождения в торгу встала дороговь. Она еще усугубилась беженцами, нахлынувшими в Москву, которые теперь, до наступления тепла, не могли вернуться в свои сожженные села. Некоторые ушлые житопродавцы меж тем придерживали зерно, рассчитывая, что цены еще взлетят. Дмитрий безжалостно опустошал княжеские амбары, раздавая нуждающимся хлеб, лопоть и серебро. Он распорядился всем, у кого есть хлебные излишки, не держать их, а продавать по умеренной цене, и даже повесил одного совсем уж зарвавшегося торгаша, в назидание иным. Потом рыдал, уткнувшись Дуне в колени. Дуня – что было сказать? - молча гладила вздрагивающие мужевы плечи. Обоим было тяжко, и оба понимали, что иначе неможно. И не только потому, что перед глазами стояли посиневшие и скрюченные ручки голодных детей, протянутые в отчаянной надежде. Людей нужно было беречь. Если вот эти вот мужики, бабы, дети изомрут голодом или в поисках спасения подадутся в иные края, вся его господарская власть, за которую он столь отчаянно дерется, исшает в одночасье. Дуне, хотевшей было поддержать мужа, он воспретил настрого: дитя кормишь! Но сам постился твердо; да в голодающей стране соромно было бы есть досыта. Он так и воспринял все днешние бедствия как Божью кару… за что? За нятье Михаила, верно!.. а сохранившееся под снегом жито – как Божью милость. Зерна, впрочем, было немного и не самого лучшего. Наполовину пустые колосья непривычно плоско лежали на току, ожидая цепа. Но оно было, и прояснело, что самого страшного голода, когда люди, переев собак и крыс, начинают попросту умирать, все-таки удастся избежать. Примечание. [1] Например, уже упоминавшийся Андроник, Роман, игумен монастыря на Киржаче, Авраамий Чухломский, основатель монастыря Успения Пресвятой Богородицы в Галиче и еще нескольких обителей, Павел Обнорский и Сильвестр Обнорский, знаменитые отшельники, десятилетиями жившие в лесах, Сергий Нуромский, Мефодий Пешношский. Впереди будут и другие. XIV век был временем бурного монастырского строительства, используют даже выражение «монастырская колонизация», поскольку иноки продвигались все далее в глухие и дикие места, где постепенно, вокруг монастырей возникали поселения. И едва ли не все эти подвижники были учениками, учениками учеников, друзьями, друзьями друзей, словом, так или иначе связаны с Сергием. [2] краской. [3] визг [4] радость (итал.) [5] Об объявлении войны. [5] Священный огонь, которому поклонялись литвины-язычники. [6] Поскольку в 1369 (или 1370) хан Абдулла (и, соответственно, Мамай) Сарай потеряли. [7] Воздвиженье Честного и Животворящего Креста Господня, или попросту Сдвиженье, или Ставров день (от stauros – крест), 14 сентября. [7]Иначе бон, один из вариантов митраизма. [8] Сын Батыя, считается побратимом Александра Невского. [9] Преподобный Петр, Ростовский чудотворец. Племенник хана Берке, принял христианство, жил в Ростове Великом, основал монастырь в честь Петра и Павла. [10] Половцы. Иное название – кумане. [11] Или Мухаммед-Булак. Имя последнего читается еще в нескольких вариантах: Гияс-ад-дин Мухаммед-хан, Мухаммед-хан, Гияс-ад-дин Булак-хан, Булак-хан. [12] 25 августа.
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.