1 ноября
Свет за сёдзи был серым, тяжёлым — ни утренним, ни дневным; время потеряло счёт где-то после рассвета. Матрас помнил наши тела: продавленный ровно там, где мы рухнули, сплетённые в тугой, мокрый от пота узел. Я не помнила, когда закрыла глаза. Кажется, всего минуту назад они ещё целовали меня, жались с двух сторон, и Тоширо ворчал что-то про последнюю ночь перед отлётом — великий капитан Хитсугая, господин надо мной и моим расписанием. Теперь не раздавалось ни звука. Дыхание. Глубокое, ровное. Моё и их. Сознание возвращалось медленно: кошка, которая не уверена, стоит ли вылезать из-под тёплого одеяла. Я не открывала глаз. Слушала. Тоширо лежал сзади. Грудь прижималась к моей спине, вздымалась и опадала, размеренно, глубоко, с лёгкой хрипотцой. Тяжёлая рука по-хозяйски покоилась на моём животе. «Не спит. Дышит слишком ровно. Притворяется». Я знала этот ритм до последнего вздоха. Когда Тоширо спал по-настоящему, его дыхание уходило вглубь, иногда даже пробивался тихий, короткий храп, совсем как у крупного зверя, который наконец-то перестал охранять территорию. Сейчас — контроль. Он лежал и вдыхал запах моих волос, пряди шевелились от его выдоха. Пальцы на животе чуть подрагивали. От напряжения, которое он пытался скрыть. Мой личный ледяной дракон, закованный в собственную броню даже в постели. «Не хочет просыпаться. Хочет растянуть эти последние часы, но дисциплина не пускает. Бедный мой капитан. Знал бы ты, как я тебя понимаю». Я прижалась спиной чуть плотнее к его груди, просто чтобы чувствовать его прохладу ещё немного. Итачи лежал спереди. Лицо совсем близко, ощущала жар его кожи даже с закрытыми глазами. Тоже не спал. Дыхание слишком тихое, слишком ровное, с теми долгими паузами между вдохом и выдохом, которые выдавали его с головой. Его рука лежала на моём запястье. Большой палец медленно, почти машинально гладил пульс. Раз. Два. Три. «Считает. Всегда считает. Мой гениальный ниндзя, который прочёл тысячи свитков и знает сотни техник, и при этом каждое утро пересчитывает удары моего сердца, будто боится, что однажды они закончатся». В этом жесте было всё, что он никогда не выплёскивал словами: забота, тревога, та молчаливая нежность, которую он прятал за бархатным голосом и непроницаемым лицом. Просто держал меня за запястье и считал. «Мои. Оба мои. Никому не отдам». Я не открывала глаз. Не хотела разрушать этот момент. Мы втроём — целый мир, который треснет по швам через пару часов. Внутри завозились котята. Мальчик размеренно толкнулся в стенку, весь в отца. Девочка требовательно дрыгнула пяткой в ответ: «Мама, просыпайся, я хочу есть!» Я улыбнулась и погладила живот, успокаивая. «Тихо, мои хорошие. Мама здесь. И ваши папы тоже. Оба. Пока ещё оба». Тело ныло приятной, глубокой болью. Бёдра ломило, поясницу тянуло, на шее пульсировало что-то, напоминающее о природе ночных игр. Я не ела с полуночи. Мы ушли из ресторана барбекю, вернулись домой, и время остановилось где-то между поцелуями и стонами, пока два моих ненасытных хищника делили меня, как последнюю добычу перед долгой зимой. Желудок предательски заурчал. Я поморщилась. «Потом. Ещё минуту. Ещё одну». Пахло ими. Мятой и утренним снегом Тоширо, тем колючим холодом, от которого внутри разгоралось пламя. Итачи сандалом и чем-то древним, как корни столетнего дерева. Этот запах обещал покой. Обещал: «Всё будет хорошо». Даже если сегодня дорога. Даже если расставание. За окном серело. Ни дождя, ни грома, просто тяжёлая, свинцовая тишина, которая давила на плечи. Ветер затих, словно и он понимал: сегодня не день для бурь. Воробьи молчали. Тоширо зашевелился первым. Дыхание сбилось на долю секунды, мышцы напряглись. Рука на моём животе сжалась и разжалась, словно он на миг забыл, где заканчивается он и начинаюсь я. — Проснулась, киса? Голос хриплый, с той урчащей ноткой, от которой внутри всё переворачивалось. Я не ответила. Зарылась носом в подушку, натянула одеяло до самых бровей. — Нья-я… не хочу. Хочу спать. Вечность. — Ты должна поесть, — голос Итачи раздался с другой стороны: тихий, бархатный, обволакивающий. — Сегодня дорога. «Сегодня. Уже сегодня. Ты тоже не хочешь этого говорить, мой хороший. Я слышу по голосу». Я надула губы, но спорить не стала. Потому что он был прав. Они оба были правы, как всегда, чёрт бы их побрал с их логикой и заботой. Спорить сейчас — значит украсть у нас последние минуты этого утра. Тоширо вздохнул тяжело, с сожалением. Поднялся. Матрас скрипнул, потом половицы застонали под его шагами — мой ледяной капитан, босой и взъерошенный, отправился на кухню воевать с голодом. — Приготовлю завтрак, — бросил он уже из коридора. — Ленивые коты… спят до обеда, а потом жалуются, что всё остыло. Знаю я вас. Фыркнул, сдерживая смех; я прыснула в подушку. Итачи не ушёл. Лежал рядом и гладил мои волосы длинными, медленными движениями, распутывая взъерошенные за ночь пряди. Пальцы скользили от макушки к плечам, возвращались — ритуал, который он исполнял каждое утро с терпением святого. — Ты сегодня особенно тёплая, — сказал он. — Это вы греете, — пробормотала я. — Два персональных обогревателя. Один огненный, другой ледяной. Как вы вообще уживаетесь под одним одеялом? Кончики его пальцев замерли у моего виска, где тонкая кожа, где пульсирует кровь. Проверил. Убедился. Продолжил гладить. «Глупый кошак. Я никуда не денусь. Но проверяй-проверяй, если тебе так спокойнее». — Идти сможешь? Я приоткрыла один глаз. Посмотрела на него: на эти идеальные черты, на спокойное лицо, за которым пряталось столько всего. Потом демонстративно зажмурилась и натянула одеяло до подбородка. — Не-а. Не могу. Совсем. Лапки не держат. Трагически обессилела. Придётся нести. Итачи ничего не сказал. Я услышала, как он встал, наклонился надо мной. Руки скользнули под одеяло: одна под плечи, другая под колени. Одним плавным, сильным движением подхватил меня с матраса. Вместе с одеялом, в котором я успела свернуться в тёплый клубок. — Нья-я… — запротестовала я, но голос звучал сонно и совсем не убедительно. — Тихо. Сдалась. Обмякла в его руках, прижалась щекой к плечу. Меня несли, как царевну, как самую ленивую, избалованную царевну во всех мирах, и пусть только кто-то попробует сказать, что я этого не заслужила. Я ткнулась макушкой в его подбородок. Сильно, требовательно, как котёнок, который хочет внимания. Раз. Другой. Третий. Метила его, оставляла свой запах, свою любовь. — Мр-р-р… Он не отстранился. Чуть крепче прижал меня к груди, наклонил голову, позволяя бодаться. — Ты невозможна. — Сама знаю. Мр-р-ня-я… Аромат с кухни струился такой, что желудок заурчал раньше, чем я открыла глаза. Рис, рыба, омлет, мисо-суп, зелёный чай с моей любимой клубникой. Пахло домом. Пахло заботой. Пахло ими. Тоширо стоял у плиты, разливая суп по тарелкам; белые волосы ещё блестели влагой после душа. Капитан десятого отряда, в домашнем кимоно, с прилипшей ко лбу прядью, которую не замечал. Поймала себя на мысли, что хочу запустить пальцы в его волосы. Просто так. Чтобы помнить, хотя он будет рядом всю дорогу. «Мой великий и ужасный капитан Хитсугая. Гроза врагов и подчинённых. Стоит у плиты с ложкой и готовит мне завтрак. Если бы Рангику увидела — описалась бы от смеха». Итачи сел сам, а меня устроил у себя на бёдрах, спиной к своей груди. Одеяло сползло с одного плеча, он тут же поправил, укутывая обратно. Закутал так, что снаружи осталась только голова. — Ты меня как пельмень заворачиваешь, — буркнула я. — Пельмени не разговаривают, — отозвался он ровно. — Пельмень с кошатиной, — Тоширо хмыкнул. Облизнулся. — Аппетитно. Я зашипела, заёрзала, пока Итачи не угомонил. Мне послышался его смешок. Тоширо поставил передо мной тарелку. Омлет воздушный, нежный, с курочкой и помидорками, как я люблю. Рассыпчатый рис с кусочками лосося. Мисо-суп с тофу и водорослями. Всё наше утро на одной тарелке. Я смотрела на этот завтрак и чувствовала, как к горлу подкатывает ком. От любви. От того, что они готовили для меня каждое утро, каждый день. И сегодня тоже. Тоширо встал и приготовил всё сам, зная, что через несколько часов мы будем в небе. «Они воюют за меня с миром, друг с другом и с моим характером, и всё равно каждое утро кормят меня с ложки. За что мне это?» — Ешь. Тоширо сел рядом. Голос суховат, но я видела, как он смотрит на меня, проверяет, не замёрзла ли, пододвигает чашку ближе. Свою тарелку он не тронул. Даже не придвинулся к ней. Итачи прижался щекой к моей макушке. Тепло его кожи, лёгкое дыхание, запутавшееся в волосах. Его рука скользнула под одеяло и легла на мой живот. Ладонь к голой коже, никакой ткани между нами. Я вздохнула: от неожиданности, от удовольствия. Кончики пальцев мягко, почти невесомо гладили округлую, твёрдую выпуклость, выписывая круги. Он гладил живот так, будто пересчитывал котят сквозь кожу — одного, второго, удостовериться, что на месте. Внутри, будто чувствуя родное тепло, заворочались оба. Сначала мальчик — неторопливо, размеренно. Потом девочка дерзко дрыгнула лапкой — здоровалась с папой. Я не видела лица Итачи, но почувствовала, как его дыхание стало глубже. Как он закрыл глаза на секунду. «Запоминает. Каждый толчок. Каждое движение. Пересчитывает своих котят. Полтора месяца не прикоснуться — вечность для него. Для нас». Тоширо поднёс ложку к моим губам. — Открывай рот, киса. — Сама могу, — буркнула я, но рот открыла. Рис с омлетом — небольшой кусочек — растаял на языке. Прожевала. Следующая ложка больше. Тоже проглотила. Тоширо усмехнулся и на третью навалил полную: рис, кусок рыбы, снова омлет. Такую разом не проглотишь. — Ты издеваешься. — Нет. Ешь. Ты ешь за троих, если забыла. Я надула щёки и принялась жевать. Медленно, тщательно, с достоинством. Итачи чуть заметно усмехнулся, я почувствовала это лёгкое движение его груди за спиной. Согревающие пальцы всё ещё гладили живот, выписывая круги там, где под кожей копошились две маленькие жизни. Наши. Его. — Не дыши ей в ухо, — проворчал Тоширо, поднося следующий кусок. — А то она уснёт прямо над тарелкой. Знаю я эту кошку — замурчит и отключится. — Пусть. — Тогда кто будет есть? — Ты. Тоширо хмыкнул. Взял свою чашку чая, отпил. Два моих хищника делили территорию даже сейчас, но так, чтобы не разбудить меня окончательно. Я жевала дальше, жмурилась, чувствуя, как тепло разливается по телу: от еды, от ладони Итачи на голом животе, от его дыхания в волосах, от ворчливого взгляда Тоширо, который следил за каждым проглоченным куском. Тоширо кормил меня, Итачи гладил котят, и я позволяла. Потому что это было наше последнее утро. Потому что я имела право быть немножко ленивой, немножко любимой и немножко — всего на минутку — слабой. Котята затихли, убаюканные ритмичными движениями пальцев отца. «Он запомнит это. Каждый удар крошечных сердец под моей кожей. Каждое шевеление. Ему хватит на полтора месяца. Должно хватить. Пожалуйста, пусть хватит». Я наконец проглотила огромный кусок, откинулась на грудь Итачи. Он подхватил меня свободной рукой, не прекращая гладить живот. Тоширо сидел, сцепив руки в замок на столе — большой белый кот, который караулит миску с едой. Смотрел на нас. На меня. На Итачи. На его руку под одеялом на моём животе. В его взгляде читались: ревность, принятие, тревога и та особая нежность, которую он прятал за ворчанием. — Ты сегодня молчаливый, — сказала я Тоширо. — Думаю, — ответил он. — Как эти двое в Конохе передохнут с голоду. — Выживем, — тихо сказал Итачи. — Юу — да. Ты — нет. Уткнёшься в свои свитки, забудешь поесть и очнёшься через три дня с трясущимися руками. Итачи почти незаметно усмехнулся — его дыхание стало чуть резче. Он невесомо поцеловал меня в макушку. Рука замерла на животе на секунду. Потом продолжила гладить, словно пытался сохранить это ощущение, записать его в память мышц, в кожу, в самое сердце. «Он считает минуты. Как и я. Как и мы все. Последнее утро. Последний завтрак. Последние круги его ладони на моём животе. На полтора месяца». За окном по-прежнему серело. День начинался: тяжёлый, полный тревог. Но пока за этим столом, между ними было тепло. Итачи гладил мой живот, Тоширо хмурился и пододвигал чай, и где-то под рёбрами у меня, вперемешку с тоской, росла тихая благодарность. Я держалась за это тепло обеими лапами. За обоих моих мужчин. За моих котят. За это утро. За всё, что у нас было, и что мы обязательно вернём.* * *
Тёплая, сонная тишина на кухне стояла такая плотная, что, казалось, её можно резать ножом. Я сидела на бёдрах Итачи, закутанная в одеяло, и лениво переваривала поздний завтрак. На столе три тарелки: моя почти пустая, с остатками риса и недоеденным куском рыбы, и две нетронутые. Их. Тоширо встал, чтобы долить мне и себе чай. Прошёл к плите, гремел крышкой, заваривал свежий. — Капитан разливает чай, пока Учиха тискает его жену… — он фыркнул, сдерживая смех. — Хорошо хоть никто не видит, а то бы засмеяли в Готее. Я фыркнула в ответ и глубже зарылась в тепло Итачи. Его ладонь всё ещё лежала под одеялом на моём животе там, где недавно затихли котята. «Ещё немного. Ещё пара минут этого утра. Последнего утра». Почти провалилась обратно в дремоту, когда входная дверь грохнула. — СЕСТРЁНКА! Юу влетел ураганом: подпрыгивая на ходу, сбивая сандалии на пороге. Бирюзовые волосы как у меня торчали во все стороны, щёки раскраснелись, глаза горели. От него пахло карамелью и ночной гулянкой — сладкий, дурманящий запах, искрившийся вокруг него, как утренний иней на солнце. Тоширо, не оборачиваясь, взял с полки четвёртую чашку и налил чай. — Ты не представляешь, что было! — затараторил Юу, даже не заметив, как я вздрогнула от его крика. — Мы танцевали до утра! — Люди спят, — голос Тоширо упал на градус ниже, забирая тепло из воздуха. Юу даже не взглянул на него. — День уже! Сестрёнка, ты жива? Он рухнул на колени рядом со мной, заглядывая в лицо. Улыбка широкая, до треска. Его энергия, его беззаботный смех разгоняли серую тяжесть этого утра, и я невольно улыбнулась в ответ. Мой близнец. Мой старший на пять жалких минут брат, который всю жизнь считал эти минуты мандатом на мою защиту. Сейчас он сиял, как мальчишка, сбежавший с уроков. — Ня-ха-ха, — сонно выдохнула я. — Жива-здорова, братик. Всё путём. — Тебя не сильно там… — он запнулся, покосился на Тоширо, потом на Итачи. — …помяли? «Помяли. Ещё как помяли. Но тебе об этом знать не обязательно». Я отмахнулась сонной лапой. — Всё отлично. Но его взгляд уже скользнул ниже. К моей шее. И замер. Следы от зубов Тоширо виднелись во всей красе: яркие, синеватые, с чёткими вмятинками, как будто зверь ставил клеймо. Я видела, как в глазах Юу вспыхивает та самая ярость — не осуждающая, а защищающая. Ярость старшего брата, который опоздал. Он резко распахнул край одеяла, заглядывая ниже, и ахнул. На бёдрах темнели отпечатки пальцев Итачи — такие же чёткие, как следы Тоширо на шее. Итачи не двинулся. Не остановил. Только чуть заметно выдохнул — тем самым долгим выдохом, который означал: «Я не смог помешать неизбежному». Я машинально одёрнула одеяло, но поздно. Юу уже всё видел. — ДУРАК ТОШИРО! — завопил он, вскакивая и тыча пальцем в него. Щёки загорелись праведным гневом, волосы встали дыбом — точь-в-точь как у меня в минуты ярости. — Можно же полегче! Она беременна! У неё дети! А ты… ты… медведь! Тоширо, стоявший у плиты с чашкой чая, даже не вздрогнул. Демонстративно отпил глоток и лениво перевёл взгляд на разбушевавшегося свояка. — В следующий раз. — Какой следующий раз?! — возмутился Юу, но вдруг осёкся. Перевёл взгляд с Тоширо на Итачи, потом обратно на меня. Глаза расширились, щёки вспыхнули малиновым. — Я… я не хочу знать про следующие разы! Забудьте, что я сказал! — Поздно, — невозмутимо заметил Итачи. Я задрала голову, чтобы увидеть его лицо. В чёрных глазах заплясали озорные черти, хотя само лицо оставалось спокойным, как гладь озера. Юу схватился за голову. Потом вдруг наклонился ко мне и приложил тёплые ладони к плечам — туда, где остались метки Тоширо. — Лечить буду, — буркнул он, отводя глаза. — Нечего с ушибами ходить. У меня сестра должна быть красивой, а не… не в пятнах. — Мрф! — заныла я, отбрыкиваясь, как котёнок, которого несут купать. — Не надо. Мне нравится. Это память. — Какая память? Ты что, коллекционируешь синяки? — Немножечко, — честно призналась я. Чакра уже растекалась от его пальцев, окутывала мягким, нежным теплом. — Это комплимент, братик. Так они говорят, что я их. — Ты ненормальная. Он выдохнул, но руки не убрал. Это не было похоже на его прежнее лечение. Раньше Юу прикасался и чакра текла от пальцев в рану точечно, прицельно. Синяк — туда, порез — сюда. Он ворчал, чтобы я не ёрзала, потому что любое движение сбивало поток. А теперь… Чакра обволакивала. Как кокон. Как невесомое одеяло, сотканное из тепла и зелёного света. Окутывало плечи, скользило по спине, по бёдрам, по животу — везде, где только что ныло и саднило. Укусы Тоширо на шее, засосы, синяки от пальцев — всё таяло, растворялось, будто лёд под весенним солнцем. — Мр-р-р… — вырвалось из груди. Я зажмурилась, чувствуя, как тепло проникает глубже: под кожу, в мышцы, в самые кости. Боль уходила, смывалась мягким, ласковым потоком. — Когда ты успел?.. — Цунаде-сама научила, — буркнул Юу, но в голосе слышалась гордость. — Теперь мне не нужно, чтобы ты лежала смирно. Чакра сама тебя держит. Сама лечит. Сама… — он осёкся. — …сканирует. Я расслабленно урчала, доверяя ему. «Братик крут. Мой защитник». Зелёное свечение скользнуло выше. К шее. К вискам. К тем точкам, куда обычный лекарь не заглядывает без надобности. Кокон тепла стал глубже, не просто лечил, а исследовал. Я не сопротивлялась. Зажмурилась и мурчала. Братик рядом, котята затихли, Итачи гладил живот, Тоширо гремел чашками. Вот оно — то, ради чего стоит жить. А потом чакра дёрнулась. Споткнулась. Замерла. В этой застывшей тишине я услышала, как Юу сглотнул. Как дыхание стало чаще. Его ладони — только что тёплые и уверенные — замерли. Прямо на моих висках. Там, где тонкая кость, где под кожей прячутся нити памяти. Я открыла глаза. Он сидел, уставившись на свои руки. Взгляд остекленел. Непонимающий. Счастливое возбуждение от ночной гулянки исчезло, смытое ледяной волной ужаса, оставляя пустоту. От него всё ещё пахло карамелью — сладкий, нелепый теперь запах. А пальцы на моих висках дрожали мелко и испуганно. — Сестрёнка… — голос дрогнул, стал тише. — Твои клетки… они… Он замолчал. Чакра снова потянулась к моим вискам. Медленно. Неверяще. — Нет, — прошептал он. — Я просто… неправильно… Попытался снова. Проверил. Чакра споткнулась во второй раз. — Сестрёнка… — он охрип. — Что… что с твоими нейронами? Я нахмурилась. Не сразу поняла. «Нейроны? Он же просто лечил. Просто хвастался. Просто…» — Ня? — сонно переспросила, всё ещё не веря. — Братик, ты чего? Это просто синяки… Он не ответил. Пальцы дрожали, я чувствовала эту дрожь кожей. Кокон чакры исчез. Растаял, будто его и не было. — Они… как высохшая земля, — выдохнул он. — Потрескавшаяся. Старая. Таких не бывает у людей твоего возраста… Сглотнул. Посмотрел на свои руки. Я знала этот взгляд: как будто они были в чужой крови. — Я думал… я просто ошибся… но нет… Тоширо замер у плиты. Я не слышала его — ни вдоха, ни выдоха. Чашка в его руке треснула: тонкая, едва заметная трещина побежала по фарфору от края ко дну и застыла, схваченная морозом. Он даже не взглянул на неё. Итачи не шелохнулся. Пальцы на моём животе замерли. А потом медленно, очень медленно сжались. Ощутимо. Будто проверял: я здесь? я настоящая? я ещё с ним? — Юу-нян? — я села ровнее, стряхивая остатки сна. — Что там? Он наконец поднял на меня глаза. — Сестрёнка… — прошептал он. — Тебе осталось… тебе осталось всего пятнадцать-двадцать лет… Он произнёс это вслух. Слова упали в тишину, как камни в колодец. Я не дышала, ждала, когда долетит до дна. Долетели. Слышала, как они ударились. Как эхо разнеслось по кухне. Как замерло всё: воробьи за окном, ветер, моё собственное сердце. «Я думала… тридцать. Надеялась на сорок. Врала себе. А теперь он сказал правду. При них». Я смотрела на Юу. На его дрожащие пальцы, которые всё ещё лежали на моих висках. На его белое, застывшее лицо с красными пятнами от недавнего смеха — смеха, который теперь казался чем-то из другой жизни. На его зеркальные, фиолетовые глаза, в которых всегда видела своё отражение. Слёзы уже стояли в них, готовые сорваться, но ещё держались. Застыли, как трещина на чашке Тоширо. «Он не умеет врать. Никогда не умел. Даже в детстве, когда прятал мои игрушки, у него всё было написано на лице. А сейчас… на его лице ужас». Внутри всё сжалось в холодный комок. Потом ничего. Пустота. Вакуум. Будто кто-то выдернул стержень, который держал меня вертикально. Я не чувствовала ничего. Только цифру. Которая впилась в сознание, как кунай — острый и неотвратимый. Опустила взгляд на свои руки, они вдруг показались чужими. На живот, где затихли котята. Мальчик и девочка, которые минуту назад толкались и требовали внимания отца, теперь лежали смирно, будто тоже услышали. Будто тоже поняли. «Я не увижу, как они вырастут». Мысль пришла, как лезвие между рёбер. Не отогнать. Не передумать. Не исправить. «Моим рыбкам будет двадцать. Они только-только…» Оборвала себя. Не сейчас. Не при них. Медик в моей голове уже всё посчитал, всё понял — холодно, отстранённо, как учила Цунаде. А кошка внутри свернулась в клубок и затихла, спрятав когти до времени. Итачи за моей спиной не двигался. Его пальцы на моём животе замерли — не гладили, не грели, просто держали. Крепко. До побелевших костяшек. Я чувствовала, как его молчание становится плотным, удушающим. Он не переспрашивал. Его мозг уже сложил все переменные — раньше, чем Юу заговорил. Раньше, чем я сама осознала. «Он понял. Сразу. Как всегда». Тоширо сбоку. Не смотрела на него, но чувствовала: воздух в комнате менялся. Медленно, неумолимо, как зима, подкрадывающаяся к горлу. По полу, наверное, уже полз тонкий, почти невидимый иней — не видела, но знала: он там. Его реацу рвалась наружу сама — яростная и бессильная. «Он не знает, что делать. Я тоже не знаю». Юу всё ещё смотрел на меня. Пальцы дрожали на моих висках. Он ждал. Может быть, крика. Может быть, слёз. Может быть, чего-то, что я не могла ему дать. Я аккуратно, почти невесомо, взяла его за запястья и отвела руки от своего лица. Кожа у него была слишком горячей, как в лихорадке. — Всё в порядке, — произнесла я. Голос прозвучал ровно. Слишком ровно. Как не мой. Юу открыл рот. Я покачала головой. — Не надо, братик. Правда. Я встала. Одеяло, в которое меня закутал Итачи, в котором я сидела у него на бёдрах, как в гнезде, медленно сползло с плеч и упало на татами мягкой грудой. Край задел стол. Чашка — скучная, лаконичная, из набора, который они купили без меня на следующий день прилёта в Коноху, — качнулась, упала набок и покатилась по столу. Остатки клубничного чая расплескались. Я даже не взглянула. Просто стояла: босиком, в тонкой юкате, посреди кухни, где только что пахло завтраком, а теперь пахло горем. Я не взглянула ни на Итачи, ни на Тоширо. Не могла. Если бы посмотрела, то разревелась бы. Или зашипела. Или бросилась в драку. Или упала на колени и попросила прощения за то, что не сказала раньше. За то, что скрывала. За то, что врала. Даже себе. — Мне нужно… побыть одной. Сказала в пустоту. Им всем. Развернулась и пошла прочь из этой комнаты, где воздух стал слишком тяжёлым. Шаг. Ещё шаг. Половицы скрипели — каждая, будто считала: двадцать, девятнадцать, восемнадцать… Я не обернулась, но спиной чувствовала: Итачи так и сидит, сжимая пальцами пустоту, где только что был мой живот. А Тоширо смотрит на расплескавшийся чай и медленно, незаметно для себя, замораживает лужу в ледяную корку. И Юу остался сидеть посреди кухни с опущенными руками, в которых только что держал мой приговор. Никто не остановил. Ни Итачи. Ни Тоширо. Ни Юу. Я вышла в коридор. Половицы под босыми ступнями были ледяными — холод Тоширо уже пробрался и сюда. Каждый шаг отдавался в позвоночнике: я шла, и расстояние между мной и кухней росло не в метрах, а в годах. В годах, которых не будет. Свернула в спальню. Там пахло нами троими, и временем, когда я ещё не знала, что умру так рано. Дверь закрылась с тихим, окончательным щелчком.* * *
Итачи смотрел на чашку и не видел её. Краем сознания отметил: тишина после её ухода была хуже крика. Не давала зацепиться. Не оставляла ни одной зазубрины, о которую можно было бы порезаться и вспомнить, что ещё жив. Её чашка лежала на боку — та самая, купленная на следующий день после их прилёта в Коноху, без раздумий, потому что нужны были чашки. Остатки клубничного чая впитывались в татами, оставляя тёмные, расползающиеся пятна. По краю, где раньше была ровная, ничем не примечательная глазурь, теперь тянулась тонкая трещина — от ободка ко дну. Он протянул руку. Перевернул её. Поставил на стол. Провёл пальцем по трещине. Острая. Холодная. Как цифры, которые только что назвал Юу. Итачи сидел там, где она его оставила: на татами, посреди кухни, с пустыми руками, которые минуту назад держали её. Одеяло валялось рядом, он смотрел на него, не в силах поднять. Под юкатой, у самой груди, мешочек с кольцом и прядью волос впивался в кожу. Он отмечал это давление где-то на периферии сознания, не позволяя себе потянуться к нему. Не сейчас. Юу сидел там же, где рухнул. Лицо белое. Глаза пустые. Смотрел на свои дрожащие пальцы и, казалось, не узнавал их. Губы шевелились беззвучно. То ли считал, то ли молился, то ли проклинал себя за то, что пришёл, за то, что научился, за то, что увидел. По щеке скатилась первая слеза. Он не вытер. Хитсугая стоял спиной к комнате. Плечи напряжены, кулаки сжаты, костяшки побелели. Лёд уже покрывал край раковины, тонкой коркой наползал на столешницу. Его дыхание было тяжёлым, прерывистым — так дышит человек, который борется с желанием разбить всё вокруг, и проигрывает эту борьбу по миллиметру. В его руке всё ещё была чашка, с трещиной от мороза. Керамика скрипнула, потом раскололась под пальцами и разлетелась на ледяные осколки, звеня по металлической раковине. Оглушительный звон разрушил тишину, и она сомкнулась обратно, став ещё плотнее. Хитсугая даже не вздрогнул. Смотрел на свои пустые руки, на осколки, на лёд, который уже покрывал шкафы. Итачи знал это состояние. Капитан молчал, когда внутри закипала ярость. Молчал и замораживал всё, до чего мог дотянуться. Тишина треснула окончательно, когда Хитсугая сорвался с места. Резко развернулся — рублено, как на плацу. Шаг. Ещё шаг. К двери. К ней. Не бежал, но в каждом шаге была неумолимость ледокола. Итачи не думал. Рука взметнулась сама, перехватила за запястье, вцепилась в ткань юкаты, останавливая. Холод ударил в ладонь мгновенно, пронзающий, как сотня ледяных игл, входящих в кожу разом. Пальцы онемели в ту же секунду. Итачи почувствовал, как по коже ползёт стремительное, опасное покалывание — предвестник обморожения. На периферии сознания мелькнула мысль, что ещё немного, и рука перестанет слушаться, что ткани уже страдают, что эту боль он будет ощущать потом несколько дней при каждом движении. Он не разжал пальцев. Напротив, сжал крепче. Боль была странной, почти желанной. Острой. Чистой. Реальной. Она выдёргивала из оцепенения, возвращала в настоящее, где стоял живой Хитсугая, готовый сорваться в пропасть, и долгом Итачи было удержать его на краю. Эта боль не пугала — она отрезвляла. Лучший якорь. Лучшее напоминание: ты ещё здесь, ты ещё можешь действовать. Кожа на запястье капитана была ледяной настолько, что казалась неживой. Плоть дракона, закованная в вечную мерзлоту. Но под этим холодом, где-то глубже, бился пульс — частый, сбитый, отчаянный. Итачи чувствовал его кончиками пальцев, теми, что ещё не потеряли чувствительность. Этот пульс был честнее любых слов. Крик, которого капитан никогда не издаст. — Пусти. Голос капитана прозвучал глухо, будто из-под земли. Он не обернулся. Не сбросил руку. Просто замер, вцепившись взглядом в дверь спальни. — Я должен… — Нет. Одно слово. Без эмоций. Без права на спор. Хитсугая дёрнул плечом. Хватка не дрогнула. — Ты не понимаешь, — процедил он сквозь зубы. Каждое слово давалось с трудом, будто он выталкивал их из сдавленного горла. — Она там одна. Она плачет. Я должен быть там. Должен… — Ты должен подождать. — Я НЕ УМЕЮ ЖДАТЬ! Голос сорвался. Впервые за всё время. Хитсугая рванулся вперёд, к двери, но Итачи держал прочно. Ледяная корка уже наползала с запястья капитана на его пальцы — тонкая, колючая, прихватывающая кожу мёртвой хваткой. Ещё секунда и плоть примёрзнет как к металлу. Итачи не отдёрнул руку. Если надо — пусть. Значит, такова цена. Но Хитсугая замер. Удерживаемый не столько силой, сколько тихим, страшным спокойствием в глазах Итачи. — Ты держишь её тем, что не входишь. — Итачи говорил ровно. Как приговор. Без права на обжалование. — Сейчас ей нужно не объятие. Ей нужно знать, что мы не бросимся её спасать. Что мы верим — она справится сама. Хитсугая замер. Кулаки всё ещё были сжаты. Челюсть напряжена так, что, казалось, зубы вот-вот треснут. Но он не сделал следующего шага. Не выбил дверь. Не ворвался. Что-то мелькнуло в его глазах — быстрее, чем он успел бы спрятать. Тень вины. За то, что не умеет ждать. За то, что чуть не ворвался. За холод, который сейчас пожирал пальцы человека, остановившего его. Позже он увидит обмороженную руку Итачи. Ничего не скажет — не потому что не заметит, а потому что слов не хватит. Но подвинет чай ближе. Не станет спорить в следующем споре. Молчаливое «прости», выраженное на единственном языке, которым он владел, — языке поступков. — Чёрт, — выдохнул он сейчас. Одно слово. Как ругательство. Как молитва. Итачи убрал руку, покрасневшую от мороза. Медленно, убедившись, что капитан не сорвётся. Пальцы саднило, кожа горела контрастным жжением — тёплая кровь возвращалась в пострадавшие ткани, и каждая клетка кричала о повреждении. Он посмотрел на руку. Красные пятна расползались по бледной коже — отметина, которая будет напоминать об этом моменте ещё несколько дней. Хорошо. Пусть напоминает. Не о боли. О том, что он смог. О том, что капитан позволил себя удержать. О том, что впервые, возможно, за всё время их знакомства, Хитсугая не стал прорываться силой, а принял его правоту. Капитан никогда бы не позволил себе такой утечки перед посторонним. То, что он ранил его сейчас, означало лишь, что Итачи не был посторонним. А значит, всё правильно. Он заплатит ожогом за право стоять у него на пути. Этот ожог стоил того. В гостиной снова стало тихо. Хитсугая подошёл к двери спальни и опустился на пол прямо перед ней, прислонившись спиной к косяку. Так, чтобы слышать каждый звук. Каждый вздох. Каждый сдавленный всхлип. Его дыхание всё ещё было тяжёлым, но он больше не рвался вперёд. Просто сидел. Гипнотизировал деревянную раму. Ждал. Иней под ним толстым слоем пополз по татами, сковывая волокна, превращая их в камень. Юу так и сидел на полу, обхватив голову руками. Его трясло от беззвучных рыданий. Плечи ходили ходуном. Слёзы капали на татами, он не вытирал. Не замечал. Итачи поднялся. Не спеша. Плавно. Подошёл к стене. Остановился. Не двигался. Только смотрел туда, где исчезла она. За дверью молчали.* * *
Тоширо не помнил, как оказался на полу. Спина упиралась в деревянный каркас сёдзи, прямо у двери спальни, куда ушла Араси. Бумага за плечом похрустывала, становясь ломкой от холода. Иней уже затянул татами вокруг его босых ступней. Он не замечал ничего, кроме тяжести в груди, которая не давала дышать. Не от привычной ярости. От страха. Сунул руку в карман юкаты. Пальцы наткнулись на ледяной корпус раскладушки, которой он снимал её на фестивалях, в походах, просто так: спящую, смеющуюся, с рисом на щеке. Телефон жалобно скрипнул, когда он сжал его в ладони. По краю корпуса поползли микротрещины — лёд, вырвавшийся наружу. Достал, не глядя. Открыл. На заставке Араси. Спит, свернувшись клубком, в обнимку с плюшевым котом. Тем самым, которого он выиграл для неё в тире. Тоширо смотрел на фотографию и не узнавал себя утром. Как он мог сидеть на кухне, пить чай, ворчать про ленивых котов? Как он мог не чувствовать, что всё катится к чертям? Палец скользнул по клавише. Фотографии мелькали одна за другой: вот Араси на веранде, щурится от солнца. Вот они втроём на рынке, он ворчит, что набрали слишком много сладостей, а Учиха поправляет её волосы. Вот она в Сейрейтее, в саду, со своей белой курицей на руках. Тысячи снимков. Тысячи доказательств того, что она была живой. Что они были счастливы. Он остановился на последнем. Фестиваль. Алые фонари, развешанные гирляндами над улицей. Учиха притянул её к себе и поцеловал в губы. Сам. Она сначала удивилась, а потом обняла его за шею, и бирюзовые волосы заструились по рукаву тёмного кимоно. Он тогда навёл телефон, ухмыляясь: «В старости буду смотреть. И вспоминать, как вы любили». Старость. Слово резануло льдом изнутри — тем, что он сам же и заморозил. Её волосы, залитые светом фонарей. Бирюзовые, как морская гладь. Не поседеют. Никогда. Не станут белыми, как его собственные. Не появятся морщины вокруг глаз, тех самых, фиолетовых, которые смотрели на него сейчас с экрана. Араси не доживёт до седины. Потому что её не будет. Тоширо провёл большим пальцем по экрану. Стирал несуществующую пыль. Или что-то другое, что не мог стереть. Дети. Двойня Учихи. Он увидит, как они вырастут. Им будет двадцать — как ему сейчас. Они окончат Академию. Может, женятся. А он будет смотреть, как они живут дальше. Без неё. Телефон скрипнул снова, микротрещины на корпусе разрослись, опутывая экран тонкой паутиной. Бумага сёдзи за спиной побелела, задубела коркой. А наши? Общие? Те, которых мы хотели? Воспоминание ударило само: их разговор в Сейрейтее, когда Араси впервые сказала, что хочет много котят. Он тогда переглянулся с Учихой, усмехнулся, поддел локтем: «Придётся постараться». Учиха молчал, но в его глазах плясали тёплые искры. Теперь Тоширо не знал, увидят ли они этих детей. Успеют ли. Увидит ли Араси, как их общий ребёнок идёт в Академию. Или только этих двоих. Закрыл телефон. Резко. Сухо. Бросил на татами, чтобы не видеть. Стужа изнутри была сильнее той, чем он замораживал врагов. Сердце билось глухо, медленно, как в толще вечной мерзлоты. Он знал этот холод. Холод бессилия. Самый страшный враг. Он не плакал. Не умел. Вся влага в теле, казалось, превратилась в кристаллики льда, которые разрывали его изнутри, но не проливались. Не имели права. Тоширо поднял голову. Упёрся взглядом в дверь: деревянную раму, бумажные ширмы, за которыми была Араси. Беззвучно пошевелил губами. Слова, которые никто не должен был услышать: — Каждый день. Каждый. Я сделаю его счастливым. Каждый её каприз — исполню. Она не увидит моего страха. Не увидит моей жалости. Не будет клетки, что она боится больше смерти. Будет только её смех. Я заставлю. Я смогу. Затылком упёрся в перекладину сёдзи. Дерево скрипнуло. Иней на бумаге стал толще. Челюсть свело так, что заныли зубы. За дверью было тихо. Араси не плакала или плакала беззвучно, зарывшись лицом в подушку, чтобы они не слышали. Он не знал. Не мог знать. Закрыл глаза. И стал ждать. Просто ждать. Как часовой у входа в единственный мир, который имел значение.* * *
Итачи стоял у стены, и его тень сливалась с тенями комнаты настолько плотно, что, войди кто-то сейчас, не заметил бы человека, только отсутствие света в том месте, где тот должен был стоять. Даже дыхание, казалось, замерло, лишь иногда, через долгие паузы, грудная клетка поднималась и опускалась, возвращая его к жизни. Он не мог заставить её двигаться чаще. Глядел прямо перед собой. В пустоту. Не моргал. Рука сама потянулась к груди. К мешочку. Пальцы коснулись узла и замерли. Он отметил эту заминку, проанализировал и отбросил анализ. Сейчас значение имело не то, что он боится развязать узел. Сейчас значение имело то, что она за дверью. Пальцы нащупали узел. Затянут надёжно. Два оборота. Он помнил, когда затягивал его в последний раз, до того как Юу распахнул дверь и мир рухнул. Там, внутри, лежали его сокровища. Фотография, потёртая на сгибах, с бурым пятном в углу. Бирюзовая прядь волос. И платиновое матовое кольцо, которое она подарила ему со словами «Никому тебя не отдам». Он помнил каждое слово. Помнил, как дрожали её пальцы, когда протягивала коробочку. Помнил, как потом, на веранде, она зарылась носом в его плечо и прошептала: «Носи. Как хочешь. Но чтобы было». Он носил. У сердца. Всегда. Итачи закрыл глаза, и воспоминание накрыло. Пещера Кабуто. Левый глаз уже не видел, когда он умирал. Саске вливал ему в рот флакон — тот самый, что она подарила на день рождения. Вкус её слёз он узнал сразу. И вместе с ним осознание: «Я пью её жизнь». Другое воспоминание пришло следом, вытеснив холод пещеры. Коноха. Новое поместье. Он опустился на колени, повинуясь. Она стояла над ним. В руке возник маленький холодный пузырёк с мутной жидкостью. Последний, который она берегла для чего-то важного. Он узнал его. И понял для чего. Попытался возразить. Она не слушала, откупорила ёмкость. Он не сопротивлялся. Не мог. Не хотел. Потому что это было её решение. И потому что в глубине души он уже давно перестал себе принадлежать. «Чтобы видел детей двумя глазами», — сказала она тогда Хитсугае. А капитан смотрел с ужасом и яростью: «Я убью её. Собственноручно». И он, Итачи, ответил: «Сначала меня». Оба думали, что это была шутка. Тогда они не знали. Не знали, что каждая капля, каждый флакон — не просто лекарство, а годы. Её жизнь. Она заплатила за его глаза. За то, чтобы он видел. Своих детей. Её. Этот мир, который она так любила. А он принял. Как принимал всегда. Итачи открыл глаза. Взгляд упал на дверь, за которой она молчала. Пальцы сжали мешочек сильнее. Кольцо внутри больно впилось в грудь через ткань юкаты, но он не убрал руку. И начал перебирать в памяти случаи: те, что знал, и те, о которых мог только догадываться. Их воссоединение три года спустя. Лес за Конохой. Саске пронзил её грудь отравленным кунаем. Яд Орочимару — смертельная доза для любого. Она выжила. Уже тогда, в первые минуты их встречи, она улыбалась, истекая кровью. А он… он тогда почти ослеп. Мангекью выжигал глаза, лёгкие отказывали, тело разваливалось. Она исцелила его. Полностью. Неизлечимую болезнь, слепоту, старые раны — всё, что копилось годами. Он очнулся на спине пумы и видел каждую трещинку на камнях, каждую каплю дождя. Цена? Он не знал тогда. Не хотел знать. Позже, после экскурсии по поместью, которое он когда-то тайно передал ей через Некобаа — её, а теперь уже их общему дому. Она показывала гардеробную, хвасталась пространственно-временной техникой, смеялась, что чуть не умерла от потери крови, запечатывая оружие. А потом вдруг стала серьёзной. Сказала о комнате под печатью. О том, что даже АНБУ запрещено приближаться. «Там хранилище «ВС»», — добавила она, обнажив клыки. Что-то внутри него оборвалось и насторожилось. Но она уже отвернулась, и он не успел спросить. Быстро взял себя в руки. По дороге в Сора-ку, он спросил. Напрямую. Осторожно: что значит «ВС»? Она посмотрела на него. На мгновение ему почудилось: сейчас скажет. Но её ладонь взметнулась к губам — приложила указательный палец, прикрывая кошачью улыбку, и отвела взгляд. Жест был игривым, почти кокетливым, но он успел заметить то, что пряталось за ним: напряжение в плечах, слишком быстрый выдох. «Секрет», — сказала она. Больше ничего. И взгляд, который просил: «Не сейчас». Он мог надавить. Мог спросить ещё раз, жёстче, требуя ответа. Поместье, комната под печатью, её слова о крови — всё кричало о том, что здесь что-то не так. Но она смотрела на него так, будто умоляла отступить. И он отступил. Решил, что расскажет сама, когда придёт время. Что не имеет права ломать её волю. Пустоголовый. Решил, что время ещё есть. Что успеет спросить позже. Времени не было. Он потратил его на уважение к её молчанию. Потом миссия в Ивагакуре. Приём у Цучикаге. Саке в пиале Хитсугаи. Она учуяла яд за секунду до того, как капитан сделал бы глоток, распробовала на кончике мизинца. Этого хватило, чтобы свалиться на всю ночь. «Мои антитела справятся. Я привыкла», — сказала она тогда. Слово «привыкла» резануло его. Той же ночью, позже, он спросил. Она ответила. Впервые. О ядах, которыми травила себя годами. О руке, стёртой в порошок «Пылью Стихий» Цучикаге полтора года назад. О том, как она регенерировала её за ночь — сожгла столько же клеток, сколько обычный человек за десятилетия. О технике «Воскрешающие слёзы», которую не может контролировать. О том, что Цунаде бессильна. И о том, что она никогда не хотела быть шиноби. Только большую семью. Любимого мужа. Много малышей. И чтобы никогда больше не было так одиноко. Затем проклятый алтарь. Свадебное кимоно, пропитанное её кровью. Игараси вонзил клинок в неё насквозь. Знал, что она не умрёт. Он наслаждался тем, как затягиваются её раны. Пока она пыталась вытащить дротик с ядом из шеи Итачи. Яд уже нёсся по его венам, когда она закричала. Он помнил вкус её слёз на своих губах — тогда, у алтаря, она плакала, и слёзы вытягивали его с того света. Замок Игараси. Она в плену. Сколько часов? Дней? Он не позволял себе думать об этом. Ни разу с тех пор. Монстр вырвал её глаза, пересадил себе. Её тело восстановило их с нуля. Полная регенерация глазного яблока, зрительного нерва, всех связей с мозгом. А до этого? Первый раз, когда Игараси похитил её на полгода. В шесть или семь лет. Тот же подвал, те же цепи. Мозг ребёнка, ещё не сформировавшийся до конца, уже пылал в огне собственной регенерации, залечивая переломы, рваные раны, внутренние кровотечения. Рука сжала мешочек так, что ткань затрещала. И это только то, о чём Итачи знал. Сколько было до него? В детстве? В Корне? Когда Данзо заставлял её травить себя ядами, чтобы выработать иммунитет? Когда она падала на миссиях и вставала, истекая кровью, потому что некому было лечить? Он не знал. И никогда не узнает. Потому что она не расскажет. А те, кто знал, мертвы. Итачи посмотрел на свои руки. Руки, которые держали её, гладили живот, считали удары пульса. Руки, которые убивали. Она спасла его. Исцелила от болезни, от слепоты, от самой смерти. Не один раз. Не два. Всегда. А он принимал. Пил её слёзы. Брал её жизнь. И думал, что это просто «лекарство». А потом он подумал о том, что оттягивал. Откладывал. Прятал в самый дальний угол сознания. Не хотел размышлять о самом очевидном. Сквозь ткань проступило что-то мягкое — прядь волос. Короткая, колючая на концах, живая даже сейчас, когда она была за дверью и он не мог к ней прикоснуться. Пальцы перебирали прядь, гладили, запоминали. Он украл её в ванной, после того как она подстригла чёлку ровно над переносицей, как всегда, когда волосы начинали лезть в глаза. А он, проходя мимо, не удержался. Обрезки бирюзовых волос лежали на раковине. Она стояла перед зеркалом, улыбалась своей новой чёлке, трогала её, крутилась, довольно мурлыкала. А он смотрел. Запомнил каждое движение. Подобрал отрезанные пряди, пока не видела, и спрятал у сердца. Тогда ему показалось — просто память. Просто жест. Теперь он понял: он собирал её по кусочкам. Всегда. Потому что боялся, что однажды их не останется. Её волосы были длиной до щиколоток. Бирюзовая река, струящаяся по спине, текущая по земле, когда садилась. Он помнил, когда она спала, раскинувшись по всей кровати, а он нанизывал пряди на пальцы, как они скользили, как пахли клубникой и чем-то домашним. Он трогал эти волосы каждый день. Заплетал их. Гладил. Вдыхал их запах. Слишком длинные, слишком красивые. Он не задал вопрос. Не захотел. Июнь. Он помнил её после Игараси. Когда они вытащили её из подвала — грязную, избитую, с коротко остриженными волосами. Игараси срезал длинную гриву, оставив только «ёлочку» на макушке, которая торчит забавными прядями, как кошачьи уши. Он гладил её голову, чувствуя под ладонью мягкую, но короткую щетину. Не думал о волосах тогда. Он думал: жива. Июль. Месяц спустя волосы уже отросли до лопаток. Итачи помнил этот момент. Помнил, как мелькнула мысль — странно, быстро, — и как он сразу её отбросил. Потому что если бы спросил, пришлось бы услышать ответ. Не спрашивал. Не хотел знать. Каждый раз он замечал. Каждый раз отводил взгляд. «Тебе идут длинные волосы», — говорил он, и это было правдой. И ложью одновременно. Потому что правда была в том, что он не хотел знать, почему они растут так быстро. А теперь она за дверью. Снова с длинными волосами до талии. Обычная длина. Ничего подозрительного. Если не знать, насколько быстро они отросли. Он знал. Всегда знал. Просто делал вид, что не замечает. «Твои прекрасные волосы», — сказал он тогда, в день ухода. «В любой толпе я узнаю их». Это была клятва. И она стала проклятием. Потому что теперь он не мог не замечать. Не мог не считать. Не мог не знать, что каждый сантиметр, который он так любил, украден у неё. Он перебирал эти случаи, как чётки, и каждый был уликой, которую он отказывался замечать. Теперь он знал: если перечитать всю их жизнь с первой встречи, каждая её улыбка будет светиться другим светом. Светом заёмного времени. Она отдавала себя по капле, а он принимал. С благодарностью, с нежностью, с молчаливым согласием. Хватит. Теперь он будет возвращать. Он сунул руку в мешочек, достал кольцо. Платиновое. Матовое. Холодное. Оно скользнуло на безымянный палец — впервые за всё время. Он сжал руку в кулак. Кольцо впилось в кожу. Он не мог разжать пальцы, хотя приказал себе. Итачи посмотрел на кольцо. Потом в сторону спальни. Решение оформилось не как надежда. Как приказ. Пункт в невидимом списке миссий, который он не закроет, пока не выполнит. Он цеплялся за этот приказ, потому что без него оставалась только пустота. И страх. Страх, что он может не успеть. Цель не подлежит обсуждению. Лечение. Любое. Запретное. Перерыть все архивы Сейрейтея, все запретные свитки Конохи, все библиотеки мира. Найти того, кто знает, как обратить это вспять. Или украсть ещё двадцать лет. Или сто. Она не умрёт. Не через двадцать лет. Он убрал кольцо обратно в мешочек, затянул шнурок, спрятал под юкату, где оно лежало всегда. У самого сердца. Итачи поднял голову. Посмотрел на дверь. На Хитсугаю, который сидел у косяка, сжимая телефон с её фотографией. На свою руку — пустую, без кольца, но помнящую его вес. Ему показалось, что он слышит её дыхание за дверью. Иллюзия. Он знал, что иллюзия. Но всё равно прислушался. Он не знал, сколько они просидели так. Минуту. Час. Вечность. Он не сдастся.* * *
Итачи отлепился от стены. Пересёк комнату — не быстро, не медленно, ровно с той скоростью, которая не давала жертве времени на бегство, но и не спугивала раньше срока. Опустился на татами напротив Юу. Расстояние вытянутой руки — достаточно близко, чтобы тот не мог ускользнуть, достаточно далеко, чтобы не давить. — Расскажи. Голос тихий. Без эмоций. Констатация необходимости. Юу вздрогнул. Поднял голову. Его глаза — фиолетовые, как у неё, — красные, опухшие, с мутной поволокой. Итачи отметил это сходство и отбросил. Сейчас значение имело не это. — Я… я не знаю точно… — голос Юу ломался, срывался на шёпот. Пальцы судорожно сжали край юкаты. — Нейроны… они… они иссушены. Как будто она тратила их годами… — Методика. — Итачи не спрашивал. Уточнял. — Как ты это определил? Юу замер. Дыхание стало прерывистым — так дышит человек, который пытается не разрыдаться и проигрывает эту борьбу. — Цунаде-сама научила меня… чакра… она окутывает пациента целиком. И лечит, и сканирует. Одновременно. Он сглотнул. Провёл рукавом по лицу, но слёзы текли снова. — Я раньше не мог дотянуться до её мозга. Не умел. А теперь… теперь вижу всё. Сосуды, ткани, чакротоки… — Голос сорвался. — И нейроны. Те, что ещё живы. И те, что… Он замолк. Итачи ждал. Не торопил. Тишина между ними была инструментом, он знал, что пауза вытянет больше, чем любой вопрос. Юу всхлипнул. Вытер лицо. Попытался взять себя в руки: мышцы на скулах дёрнулись, желваки заходили ходуном. — Есть предел, Итачи-сан. Предел деления клеток. У всех. У неё… у неё тоже. Пауза. Он сжал кулаки, разжал. — Когда клетка делится, она тратит свой ресурс. Регенерация — это деление. Ускоренное. Бешеное. Каждый раз, когда её тело… когда оно восстанавливало то, что разрушено… она сжигала годы. Юу сглотнул. Посмотрел на свои руки, будто они только что сделали что-то непоправимое. — Нейроны… — голос дрогнул, оборвался. Он закрыл глаза, выдохнул. — Клетки, что хранят её память, её смех, всю её... они не восстанавливаются. Вообще. Совсем. Поднял глаза. В них стояла пустота. — Те, что умерли… умерли навсегда. А их… — Он покачал головой. Пауза. Длинная. Итачи не шевельнулся. Только рука на мешочке под юкатой сжалась едва заметно, на миллиметр. — Прогнозы. — Голос Итачи стал тише, острее. — Что дальше? Юу поднял на него глаза. В них стоял ужас. Не за себя, за неё. — Я… — Он запнулся. Сглотнул. — Я не знаю точно. Никто не знает. Пальцы судорожно сжали край юкаты, побелели. — Такие вещи не лечатся. Только замедляются. Пятнадцать… может, двадцать лет… это если она не будет использовать регенерацию. Ни разу. Никогда. Голос сорвался на шёпот. — Если сестрёнка продолжит… — Он не договорил. Замолчал. Потом вдохнул, пытаясь не задохнуться: — Рак. Или деменция. Мозг будет отмирать. Сначала память. Потом личность. Потом… Он не договорил. Не смог. Молчание стало густым, давящим. Хитсугая, не поднимая головы, вставил вопрос. Голос хриплый, с металлом: — Обратимо ли это? Юу выдохнул. Звук был тихим, сдавленным, как будто из него выжали воздух. — Нет… Но замедлить дальнейшее разрушение и укрепить то, что осталось теоретически возможно. Я просто не знаю как. Никто не знает. Пауза. — Двадцать лет максимум. Это если она не будет использовать силу вообще. Никогда. Хитсугая не поднял головы. Голос прозвучал сдавленно — так говорят, когда слова приходится выталкивать силой: — Двадцать... Она столько и не прожила. Итачи не шевельнулся. Но где-то на периферии сознания отметил: капитан сформулировал то, что он сам только что осознал. Ей всего восемнадцать. И двадцать лет в запасе, если не использовать силу. Она прожила слишком мало. Недостаточно. Юу вздрогнул, как от удара. Пальцы, сжимавшие край юкаты, побелели. Он открыл рот, чтобы возразить и закрыл. Возразить было нечего. Арифметика, простая и беспощадная, висела в воздухе. Итачи перевёл взгляд на капитана. Тот сидел всё так же спиной к двери. Иней под ним стал толще, пополз в стороны, деревянная рама сёдзи тихо затрещала от холода. — Она не будет использовать эту силу, — сказал Итачи. Не громко. Без эмоций. — Больше не будет. Ни звука. — А если будет? — голос Хитсугаи упал ещё ниже, туда, где слова превращались в лёд. Юу поднял голову. В его глазах был ответ раньше, чем он произнёс его вслух. — Останется меньше. Намного меньше. Эта техника… ею нельзя пользоваться. Никогда. Каждый раз необратимые потери. Она и так уже… Хитсугая перебил: — Она не «пользовалась». Он сжал кулаки. Иней на татами у его ног стал толще, пополз в стороны, сковывая волокна. — Её заставляли. Сначала система. Потом этот ублюдок… Замолчал. На секунду. Потом добавил тише, с надломом, который не мог сдержать: — …и мы. Итачи не шевельнулся. Только рука на мешочке сжалась так, что кольцо внутри больно впилось в грудь. Он отметил боль, проанализировал и оставил как напоминание. Возразить было нечего. Капитан сформулировал факт с той грубой точностью, на которую сам Итачи сейчас не был способен. Итачи закрыл глаза, на секунду. Когда открыл, в них не было ничего. Ни надежды. Ни отчаяния. Только холодная, абсолютная ясность. — Что тебе нужно для дальнейших исследований? Юу поднял голову. Его глаза расширились. — Я… я не… — Доступ к лаборатории госпожи Цунаде? Архивы? Оборудование? — Итачи не спрашивал. Перечислял. Как пункты миссии. Как переменные, которые осталось подставить в уравнение. — Будешь учиться дальше. Найдёшь всё, что можно найти. Лекарства. Методики. Замедление. Всё. Юу молчал. Губы дрожали. Слёзы катились по щекам, но он не вытирал. — Я… я не смогу… — Сможешь. — Итачи посмотрел на него прямо, без снисхождения. — Ты её брат. Если не ты, то кто? Хитсугая добавил, не оборачиваясь, глухо: — Ты понял? Юу кивнул. Всхлипнул. — Понял. Тишину нарушил Юу. Он поднял голову, и его опухшие, красные глаза упёрлись в руку Итачи. В багровые пятна, расползающиеся по бледной коже. В следы обморожения, которые всё ещё не сошли. — Итачи-сан… ваша рука… Он уже поднимался, пошатываясь. Ноги не держали, но он всё равно шагнул вперёд. Схватился за пострадавшую ладонь обеими руками, как за спасательный круг. Чакра потекла с кончиков пальцев — неровная, сбитая, как и его дыхание. Зелёное свечение окутало обмороженную кожу. Итачи не отдёрнул руку. Позволил. Юу лечил молча, сосредоточенно, кусая губы. Слёзы ещё катились по щекам, но руки уже не дрожали. В этом жесте было всё, что он не мог сказать: благодарность за то, что Итачи остановил капитана. Вина за то, что принёс дурную весть. Отчаянная потребность сделать хоть что-то правильно. Боль ушла быстро. Отёк спал. Но покраснение осталось: бледно-розовые пятна на белой коже, следы, которые должны были сойти через день-два. Юу выдохся. Чакра иссякла, он покачнулся, но устоял. — Я… я не до конца… простите… — Достаточно. Итачи высвободил руку. Посмотрел на неё — пятна ещё видны, но боли больше нет. Перевёл взгляд на Юу. Тот стоял, опустив плечи, всё ещё всхлипывая, но уже не так безнадёжно. Что-то в его лице изменилось. Будто возможность вылечить кого-то — пусть не сестру, пусть хотя бы её мужа — вернула ему крошечную часть самообладания. — Спасибо, — тихо сказал он. Юу коротко кивнул. Вытер лицо рукавом. Итачи медленно поднялся. Движения были плавными, но в каждом чувствовалась тяжесть — не физическая, та, что въедается в кости, когда принимаешь решение, от которого нельзя отказаться. — Иди. Приведи себя в порядок. Через час жду тебя здесь. С планом. Юу кивнул. Колени дрожали. Он сделал шаг к двери, потом остановился. Замер на полушаге, будто наткнулся на невидимую стену. — Итачи-сан… — голос сорвался. — Я не хотел… я просто лечил… я не знал… — Знаю. — Итачи посмотрел на него. Взгляд принимающий. Без упрёка. — Ты сделал то, что должен был. Теперь делай то, что можешь. Юу вышел. Безмолвие. Потом из ванной донёсся глухой, мокрый удар — кулаком или лбом. Не важно. Итачи не шелохнулся. Хитсугая сжал челюсть — едва заметно, но Итачи отметил это движение краем зрения. Они остались вдвоём. Итачи стоял у стены, не двигаясь. Пальцы всё ещё сжимали мешочек под юкатой — теперь не для утешения, а как якорь. Единственное, что удерживало его в реальности, где она вышла за дверь и не вернулась. Хитсугая заговорил первым. Голос сухой, командирский, без эмоций. — Когда вернёмся в Сейрейтей, займусь допуском. Итачи повернул голову. Ждал. — Архивы Готея. Библиотека. Клановые записи Шихоин. — Капитан перечислял, не глядя на него, — рублено, по-военному, будто зачитывал список укреплений, которые предстояло взять. — Всё, что касается регенерации, нейронов, пределов деления клеток. И запретные техники тоже. Итачи не спросил «зачем». Он знал. Лишь заметил с лёгкой, едва уловимой нотой сомнения: — Старейшины клана Шихоин не обрадуются. Совет Сорока Шести тоже. Хитсугая усмехнулся. Коротко. Без тепла. — Плевать. Пауза два удара сердца. — Я капитан Готей Тринадцати. Араси-чан — моя жена. Её здоровье — вопрос национальной безопасности. — Он наконец поднял голову. Бирюзовые глаза были холодны, как арктический лёд, но где-то в глубине, под толщей замёрзшей воды, горело что-то живое, упрямое. — Если кому-то не понравится — пусть жалуются. Мне. Лично. Итачи смотрел на него. Долго. Впервые не как на соперника, не как на союзника. Как на равного. — Бумаги займут не один месяц, — добавил капитан. Голос стал чуть тише, но не мягче. Скорее усталым. — Бюрократия. Совет. Клан. Всё это… Он не договорил. Провёл рукой по лицу — жест, который Итачи никогда раньше у него не видел. Отметил. Сохранил в памяти. — Но я сделаю. Даже если не понимаю в медицине. — Хитсугая глянул на дверь спальни. Туда, где молчала она. — Ты и Юу разберётесь с этим. А я дам вам доступ. Всё, что нужно. Везде, где нужно. Итачи кивнул. — Понял. Коротко. Сухо. Но в этом слове было больше благодарности, чем в любых длинных речах. Хитсугая снова опустил голову. — Араси-чан не должна знать. Не сейчас. Пока не окрепнет. — Знаю. — Гиперопека. — Капитан криво усмехнулся. — Она ненавидит её больше, чем яд. Но это не опека. Это подготовка. Итачи не ответил. Только рука на мешочке чуть расслабилась — на миллиметр, не больше. Они снова замолчали. Оба смотрели на дверь. Оба ждали. Она должна была выйти.* * *
Я зарылась лицом в подушку. До дна. До скрипа набивки на зубах. Хвост вырвался сам, обвил плечи, бока, колени. Сжал в тугой, дрожащий клубок. Последняя защита. Не убирала. Пусть. Хоть что-то в этом мире ещё слушалось меня. Дышала в ткань. Подушка пахла домом. Нами. Утром. Безопасностью. Теперь этот запах душил. Двадцать лет. Цифра не кричала. Не жгла. Просто вросла в сознание, въелась под кожу тихо, как игла, и застыла там, пульсировала в такт сердцу. Села внутрь грудной клетки и давила равномерно и методично. Камень, который положили на грудь и забыли убрать. Я ждала, что отпустит. Не отпускало. Раньше я умела не думать. Врала себе мастерски, почти без усилий. Смотрела в зеркало и говорила: «Рано. Успею. Ещё не скоро». Почти верила. Зеркало молчало. Соучастник. А теперь пришёл Юу. Пришёл лечить синяки. Залечивать мои метки. Мою гордость. Сделать мне легче. А сорвал повязку с гниющей раны, куда я запретила себе смотреть. Я ударила кулаком по кровати. Раз. Другой. Третий. Не сильно, сил почти не было, но с каждым ударом в груди что-то раскалывалось, выпуская наружу вместо крика глухой, дробящий стук. Била пока рука не заныла по-настоящему: остро, горячо. Хорошо. Хоть что-то, кроме этой тихой каменной давки. Я давно знала. С того дня в Кошачьей Крепости, когда сидела на холодном полу, прижимая к груди колени, и смотрела на ряды пробирок со своей собственной жизнью. Но знать и услышать вслух. Разные вещи. Тогда я не хотела знать точную цифру. Запретила себе думать. Копила. Готовилась. Делала то, что должна. А сейчас лежала, зарывшись в подушку, и щупала ту единственную мысль, которую боялась потерять. Осторожно, как больной зуб. «Я не жалею». Не заныло. Вцепилась в эту мысль, как в спасательный круг. Твёрдая. Настоящая. Моя. Спасала Итачи. Выжила в том проклятом подвале у Игараси, чтобы вернуться к ним. Создала «ВС», чтобы другие не умирали там, где я могла не успеть. Заключила сделку с собственной смертью и выиграла. Получила их. Дом. Наших детей. «Ни об одной слезе не жалею. Ни об одном годе». Я правда в это верила. И именно поэтому следующая мысль резанула так, что перехватило дыхание. «Они теперь знают». Я представила. Не картину — приговор. Тоширо уже где-то там, за дверью, носит это знание в себе. Лицо закрытое, аккуратное, страшное — то самое, капитанское, которым он отгораживается от всего, что не может заморозить. Итачи уже подбирает слова. Просчитывает варианты. Как будто смерть — это уравнение, которое можно решить, если правильно подставить переменные. Я видела это так ясно, будто уже случилось. Тоширо запретит ходить одной даже к родителям. Итачи будет проверять мой пульс, думая, что я не замечаю. Отстранятся, чтобы «сберечь». Как тогда, когда узнали о беременности. Как тогда, когда вели меня в Сейрейтей в обход городов, боясь каждой тени. Их взгляды, которых ещё нет, уже жгли мне кожу. Стеклянная. Хрупкая. Экспонат в собственном доме. Я сжала кулаки так, что когти вошли в ладони глубже — четыре точки живой боли, четыре якоря в реальности, которая не должна раствориться в жалости. «Лучше умру в бою, чем заживо в аквариуме». Буквально. Если они начнут меня жалеть, я почувствую это раньше, чем они скажут хоть слово. Я всегда чувствую. И тогда каждый день станет медленным умиранием задолго до срока. От того, как они будут аккуратно обходить острые углы рядом со мной. Не хочу быть острым углом. Не смогу смотреть, как они страдают. Как боятся каждого моего вдоха. Как превращают любовь в тюрьму. Котята зашевелились. Резко, будто споря. Девочка требовательно, по-хозяйски дрыгнула пяткой: «Мама, ты чего?». Мальчик прижался к стенке тихо, осторожно, будто всё понял. Я разжала кулаки. Медленно, по одному пальцу, почти против воли, и положила ладонь на живот. Провела. Туда-сюда. Успокаивая их. И себя. И тогда оно пришло. Без предупреждения. «Заплету ли ей косы?» Увидела слишком ясно. Девочка, старше, спиной ко мне. Волосы чёрные, шёлковые — его волосы. Тяжёлые, гладкие, струятся сквозь пальцы, как вода. Я стою сзади, и мои руки делают движение, которое я ещё не учила. Пальцы помнят его заранее. Знают, как это — заплетать чёрный шёлк. Я увижу, как вы пойдёте. Как скажете первое слово. Только не «долг» и не «честь»… Хотя с таким отцом… Увижу, как натворите дел, и Тоширо будет орать, а Итачи молча разбирать завалы. «Успею». Убрала руку с живота. Не помогло. Картинка не уходила. Провожу ли я их на выпускной? Увижу ли в форме? Буду ли я тем человеком, которому звонят, когда всё идёт не так? Узнаю ли, кого они полюбят? Подержу на руках их детей? По щеке скатилась слеза. Горячая. Чужая. Я не смахнула. Потом вторая. Тоширо будет стоять рядом с ними гордый, красивый, как всегда. Итачи невозмутимый, спокойный. А меня там не будет. Долго лежала с этим. Не пыталась починить. Не пыталась придумать, как исправить. Просто держала внутри — тяжёлое, тупое, настоящее. Такое, которое не лечится. Не решается. Просто есть. Плакала в подушку. Молча. Некрасиво. Хвост сжимался всё плотнее, как будто мог удержать меня от того, чтобы рассыпаться окончательно. Не знаю, сколько прошло. В какой-то момент слёзы просто кончились. Не потому что отпустило, просто кончились. Тело само остановилось, как дождь. Я лежала и смотрела в мокрую ткань. Пустая. Промытая. И в этой тишине пришла другая мысль. Не обо мне. Холоднее. Тяжелее. «Они останутся вдвоём». Я не пошевелилась, но увидела это как наяву. Ни звука в доме. Два силуэта — белый и чёрный — в разных углах одной комнаты. Не говорят. Не смотрят друг на друга. Два одиночества. Всё это время я держала их вместе своим телом. Своим смехом. Своим бесконечным «ня-ха-ха» в самые неподходящие моменты, от которого они оба закатывали глаза. Это был их способ переглянуться. Мой подарок, о котором они не просили. Без меня этот язык исчезнет. Потому что я была единственным мостом. А мосты не вечны. Итачи уйдёт в работу. Глубже, чем сейчас. Миссии, анализ, сухие отчёты. Перестанет есть нормально — он и сейчас забывает, если не тыкать его носом в тарелку. Перестанет спать. Станет очень эффективным и абсолютно пустым. И никто не скажет ему: «Ешь, умник, ты не машина». Тоширо запрёт боль в ледяной гроб. Аккуратно. Надёжно. Насовсем. Будет стоять на посту капитана, делать всё правильно, пока не превратится в статую. Ни разу не заплачет — не потому что не больно, а потому что не позволит себе. Просто перестанет быть тёплым. Заморозит сердце быстрее любого льда. Медленно. Не заметит сам. И однажды они разойдутся. Вежливо, не со зла. Просто разойдутся. Я представила их лица. Тоширо. Итачи. Сидят у двери. Ждут. Боятся. Не знают, что делать. Если я сейчас не встану, то они просидят там до утра. А я не хочу, чтобы моё последнее утро с ними было о смерти. «Нет». Я села. Резко. Подушка слетела на пол. Спина выпрямилась сама, будто кто-то дёрнул за нитку от макушки. Позвонок за позвонком, как бетонная стена, которую поднимают из руин. Хвост, только что сжатый в испуганный клубок, дёрнулся, распушился и замер. В боевой стойке. «Нет. Я не позволю этому случиться». Двадцать лет — не камень на груди. Раньше эта цифра давила. Теперь я мерила её с другой стороны. Двадцать лет — это срок. Срок можно потратить на то, чтобы быть стеклянной, осторожной и беречь себя для будущего, которое всё равно не наступит. Или можно прожить так, что он будет стоить больше, чем чужие сто. Я выбрала. Не просто любить их. Любить я умею. Это просто. Мне нужно другое. Связать их вместе. Прочнее, чем кровью или клятвами. Они должны стать друг для друга настоящей семьёй. Пока я здесь. Пока могу видеть и поправлять. Вырастить между ними то, что не сломается, когда сломаюсь я. Вспомнила, как они переглядываются поверх моей головы. Молча. С полным пониманием. Думают, что я не вижу. Вижу всегда. Ростки уже есть. Моя работа не посадить. Поливать. Каждый день. Помалу. Научить Тоширо спрашивать у Итачи совета, не как капитан у подчинённого, а как у старшего брата. Он умеет. Просто редко позволяет себе. Научить Итачи принимать заботу, не отступать в тень, когда Тоширо неуклюже, по-своему, по-ледяному пытается что-то сделать. Заставить их говорить не обо мне. О себе. О кошмарах. О страхах. О том, что они будут делать, когда меня не станет. Пусть скажут это при мне. Пусть я услышу. «Это будет моя последняя миссия». Не спасение мира. Не победа над врагом. Тихая, упрямая, каждодневная стройка моста между двумя одиночествами. Без флагов. Без финального боя. Просто каждый день, пока есть время. Чтобы когда меня не станет, они сели рядом, налили друг другу чаю и сказали: «Она бы этого хотела». Я выпрямилась. Встала. Подошла к двери. Прислонилась лбом к прохладному дереву. Закрыла глаза. Резко провела ладонью по лицу, стирая остатки слёз и жалости к себе. Глубоко вдохнула так, чтобы лёгкие наполнились до краёв. Выдохнула. И расправила плечи. Те самые плечи, которые минуту назад сотрясались от беззвучных рыданий. «Я не умирающая. Не больная. Не фарфор». «У меня есть двадцать лет. Я проживу их по-своему. Или не проживу вовсе». За дверью было абсолютно тихо. «Буря не живёт в клетке. Буря либо свободна, либо умирает. Я выбрала свободу». Открыла глаза. Положила ладонь на ручку. Холодная. Настоящая. «Я поставлю им условие. Пусть выбирают: или я живу, как умею — или живу одна. Не потому что не люблю. А потому что если они начнут меня жалеть — рассыплюсь. А если я рассыплюсь… кто тогда соберёт их?»* * *
Дверь отъехала с тихим шорохом. Я стояла на пороге босиком. Юката сползла с плеча — не поправляла. Холод полз от Тоширо по полу, забирался под ступни, поднимался по щиколоткам. Хорошо. Мне сейчас нужна была ясность, а не тепло. Они были там. Оба. Тоширо у двери. Спина прямая. Плечи как перед боем. Он поднял голову, когда услышал шорох, и я увидела его глаза. Сразу отвела взгляд. Не потому что испугалась. Потому что если смотреть слишком долго, можно передумать. Итачи стоял у стены. Рука лежала на груди, где мешочек с кольцом. Пальцы не двигались. Он уже всё просчитал. Я знала этот его вид — тихий, закрытый, страшный. Вид человека, который получил ответ и теперь думает, как его исправить. Они не расслаблялись. Ни минуты. И не ели: на столе засох завтрак, который Тоширо готовил с любовью. Омлет. Рис. Рыба. Мисо-суп. Всё, что я люблю. Всё, что должно было согреть перед дорогой. Тарелки стояли нетронутыми. Еда покрывалась тонкой плёнкой. Я шагнула вперёд. Босиком по ледяному полу. Холод пробирал до костей — не обращала внимания. — Я не буду извиняться. Голос прозвучал ровно. Слишком ровно. Тоширо чуть качнулся — не встал, но тело дёрнулось само, как на рывок поводка. Итачи не шевельнулся. Только пальцы на мешочке сжались. Никто не перебил. Они ждали слёз. Ждали, что я сломаюсь. Что попрошу их о чём-то. О прощении. О жалости. О защите. «Не дождётесь». — У меня были причины молчать. Вы их знаете. Пауза. Дала им секунду. — Я не хотела этого. — Обвела взглядом комнату: стылый завтрак, их лица, холод под ногами. — Вот этого. Уже. Тоширо открыл рот. — Араси… — Нет. Он закрыл. Я прошла ещё несколько шагов. Остановилась посередине комнаты, между ними обоими, где они оба могли меня видеть. — Я уже однажды была ничьей. — Голос стал тише, но не мягче. — Данзо. Акане. Инструмент без имени. Потом собирала себя. Долго. По кускам. И то, что получилось, — это я. Не пациент. Не реликвия. Я. Араси. Итачи наконец повернулся. Посмотрел на меня, и я увидела в его лице то, что он почти никогда не показывал. Страх. Тихий. Беспомощный. Настоящий. От этого стало труднее говорить. Я не остановилась. — Если вы начнёте смотреть на меня как на умирающую, я рассыплюсь. Снова. — Перевела дыхание. — И тогда уже насовсем. Тоширо встал. Плавно, словно боялся резким движением что-то сломать. Колени хрустнули после долгих часов неподвижности. Шагнул ко мне. Остановился в двух шагах. — Араси-чан. — Голос у него был тихий и очень ровный, так бывало, когда он держался из последних сил. — Ты думаешь, мы не знаем, кто ты? — Я думаю, что через месяц вы будете меня хоронить. А я ещё жива. Он как будто получил пощёчину. Не отшатнулся, но что-то в лице сдвинулось — трещина во льду, которую он тут же заморозил обратно. Итачи подошёл ближе. Молча. Около Тоширо, он на долю секунды задержал руку у его локтя — не коснулся, но дал почувствовать тепло. Тоширо не отшатнулся. Встал рядом. Плечом к плечу. Смотрели на меня оба. Я выпрямилась. Расправила плечи. Хвост — которого они не видели, но который всегда был частью меня — взметнулся и замер трубой, в вызове. — Одно условие. Смотрела на них по очереди. — Вы не меняете ничего. Я сплю с вами. Выхожу одна. Рискую. Падаю. Встаю. Сама. Если почувствую, что вы смотрите на меня не как на жену, если начнёте жалеть, оберегать, делать мне скидку — я уйду. Тоширо дёрнулся, как от удара. Не дышал. Итачи замер ещё неподвижнее, если это вообще было возможно. — Я не хочу быть вашей самой большой болью. Хочу быть вашей женой. Вашей кисой. Вашей бурей. Не приговором. Перевела дыхание. Следующие слова дались тяжелее. — Я знаю, что украла у вас время. Время, чтобы знать. Чтобы готовиться. Чтобы иначе смотреть на каждое утро. Я думала, что защищаю вас, а на деле... — голос дрогнул, но я удержала его. — Просто боялась. Боялась увидеть вот эти ваши лица. Простите меня за это. И тут голос сорвался. Не на словах, на вдохе перед ними. Короткий, рваный звук, который я не успела поймать. Сжала челюсть. Слишком поздно. Они уже услышали. Итачи увидел. Конечно, увидел, он всегда видит. Его лицо дрогнуло едва заметно, в уголке губ, но я знала этот жест. Он хотел подойти. Обнять. Сказать, что всё будет хорошо. Не подошёл. Потому что понял — сейчас нельзя. Тоширо не сводил с меня глаз. Пальцы сжались в кулаки, разжались. Он хотел что-то сказать — и не мог. Просто стоял и смотрел так, будто я уже ушла. Я застыла перед ними, босая, в мятой юкате, и боялась. Не их реакции. Не того, что они скажут. Боялась, что сейчас произнесу слово «одна» и оно станет правдой. Что они услышат его и не остановят. Что я сожгу мост, который сама же строила, и останусь стоять на том берегу. Но если не сказать сейчас, то всё потеряет смысл. Все мысли. Все слёзы в подушку. Все двадцать лет. Итачи произнёс тихо, почти без интонации: — Ты уже поставила нас перед выбором, которого у нас нет. — Знаю. Молчание. Мои руки дрожали. Я сжала их в замок перед собой. Перевела дыхание. В висках стучало, но голос не дрожал. — Я живу, как хочу. Или живу одна. Последнее слово упало и осталось лежать между нами. — Выбирайте. И замолчала. Тишина. Один удар сердца. Второй. Третий. Я смотрела на них и ждала. Внутри всё сжалось в точку меньше иглы. Сейчас я чувствовала себя не бурей, а листом на ветру — один порыв, и унесёт. «Пожалуйста. Пожалуйста, выберите первое. Не хочу одна. Никогда не хотела одна. Но если вы выберете второе — я уйду. Потому что не смогу иначе». Не сказала этого вслух. Но они услышали. Сердце колотилось где-то в горле, мешая дышать. Я не опускала взгляд. Не отступала. Они молчали. Смотрели на меня. Потом коротко, почти без движения переглянулись. Что-то решилось между ними без слов. Тишина длилась ещё один удар сердца. Вечность. Тоширо шагнул вперёд. Медленно. Не с той хищной грацией, с которой бросался в бой, а с тяжестью человека, который несёт что-то, не умещающееся внутри. Остановился передо мной, заслонив собой полкомнаты, и я почувствовала себя загнанной в угол. Но это был не плен. Его способ защищать — выстроить вокруг меня периметр. Оледеневшие пальцы резко, почти грубо схватили мою ладонь и прижали к его груди — туда, где под тканью бешено колотилось. — Жена. Не «киса». Не «Араси-чан». Жена. — Я услышал. — Голос хриплый, с металлом. — Буду смотреть как на жену. Не как на фарфор. Он осёкся, подбирая слова, и от этого стал ещё больше похож на себя прежнего — того, кто не умеет говорить гладко. — Я всё равно буду страховать. Не потому что ты хрупкая. Потому что я идиот, который не умеет по-другому. Но ты узнаешь об этом, только если упадёшь. Обещаю. Он замолчал, и желваки на скулах заходили, как перед битвой. Потом прижался лбом к моему. Кожа к коже. Его холод смешивался с моим жаром, и в этой точке не было ни лжи, ни торга. Только правда. — Но не проси меня не бояться. Вот это, — он сильно надавил на мою ладонь, вдавливая её в свою грудную клетку, — не слушается приказов. Ты выходишь в бой — я рядом. Ты падаешь — я поднимаю. Ты умрёшь… Он запнулся. Капитан Готей 13, который отдавал приказы, который замораживал целые районы Руконгая, который смотрел в лицо смерти и не моргал, — запнулся. Его кадык дёрнулся. Белые ресницы дрогнули. — …я буду рядом до конца. — Голос дал трещину. Тут же укрепил её ледяным тоном: —Ты поняла? Я кивнула. Говорить не могла — горло сжалось. Он опустил мою руку, но не выпустил. Пальцы переплелись с моими — холодные, твёрдые. Якорь. Итачи подошёл, когда тишина после Тоширо стала невыносимой. Не вклинивался. Просто возник сбоку, и сам воздух, казалось, уплотнился. Если Тоширо защищал периметр, то Итачи окружил меня настоящим. Плечом к плечу, как равный к равной. Он смотрел на меня, и я видела, что он уже знает, что скажет, и взвесил каждое слово. В его тёмном взгляде не было ни паники, ни страха. Только решимость. — Я не буду смотреть на тебя как на умирающую, — сказал он тихо. Его голос был странным, в нём не было ни трещин, ни льда. Только факты. — Потому что ты не умираешь. Ты сражаешься. А разница между этими состояниями, — он коснулся пальцем моего виска, убирая непокорную прядь, — в методе. Он опустил руку. Взял мою ладонь, что ещё была свободна. Его горячие пальцы обхватили мои ледяные. Крепко, но не больно. Не гладили. Зафиксировали, как шина. Тепло перетекало в меня, разгоняя холод, который засел под кожей с того момента, как Юу назвал цифру. — Я принимаю условие. И я найду способ. Не сейчас. Но найду. — Он чуть сжал мои пальцы. Не «попробую». Не «может быть». «Найду». Я открыла рот. — Араси. — Он посмотрел на меня — прямо, без снисхождения. — Я не прошу тебя в это верить. Я говорю тебе, что буду делать. Это разные вещи. Я закрыла рот. Он был прав. Он не сказал «не проси меня не искать», «не волнуйся», «всё будет хорошо». Потому что не хотел врать. И потому что знал — ложь не поможет. Он просто обещал. А я знала: Итачи не бросает слов на ветер. Если он обещал — он сделает. Любой ценой. Любым способом. Даже если это будет стоить ему всего. Из коридора раздались шаги. Юу стоял в дверях, прижимаясь спиной к косяку. Не вошёл, но и не ушёл. Всё это время был там. Слышал всё. Глаза красные от слёз. Но он уже не плакал, выплакал раньше. Сейчас в его лице было что-то другое. Стыд, переплавленный во что-то твёрдое. Он шагнул в комнату. — Прости меня. — Ты сказал правду. — Я посмотрела на него. — Я должна была знать. Они должны были знать. Он покачал головой, не соглашаясь, но и не споря. — Я остаюсь в Конохе. Буду учиться у Цунаде-самы. Я выучусь так, как никто до меня. — Голос ломался, он не скрывал. — Найду всё, что можно найти. Обещаю. Запнулся. Сглотнул. — Ты… ты только… не умирай, сестрёнка. Пожалуйста. Последнее слово почти беззвучно. Я протянула руку, выпутанную из хватки Тоширо. Коснулась щеки Юу. Кожа горячая, как в лихорадке. Он прижался к моей ладони, как котёнок, ищущий защиты, хотя сам был выше меня на полголовы и старше на целых пять минут. — Кто меня вылечит, если не ты, — сказала я. Он слабо улыбнулся. Я смотрела на них. Тоширо, который обещал смотреть на меня как на жену, но не обещал не бояться. Итачи, который принял условие и тихо, про себя, пообещал искать выход. Юу, который виноват не в том, что сказал правду, а в том, что сказал её вслух, и теперь будет нести это годами. «Мои мальчики. Мои невозможные, невыносимые, любимые дураки». — Дураки, — прошептала я. Тоширо фыркнул — коротко, сдавленно, больше похоже на всхлип, чем на смех. Итачи чуть сжал мои пальцы и не отпустил. Юу вытер лицо рукавом и попытался улыбнуться. За окном темнело. Воробьи чирикали осторожно, будто спрашивали разрешения. Мы стояли в коридоре и держались друг за друга. Потому что больше нам ничего не оставалось.* * *
Тоширо сварил набэ: горячий, наваристый, с имбирём и соевым соусом, как я любила. Итачи резал хлеб и пододвигал мне мягкие куски. Никто не ел в полную силу, просто двигали еду по тарелкам. Силы возвращались медленно, но внутри всё равно было пусто. Как после долгой болезни, когда жар спал, а слабость осталась. Мы не говорили. Не о том, что случилось днём. Не о том, что будет завтра. Просто были рядом. Их дыхание смешивалось с моим, и этого хватало. Пока хватало. Итачи потянулся через стол за чайником, чтобы долить мне чай, и я увидела. Рукав юкаты сдвинулся, открывая ладонь. По бледной коже расползались розовые пятна, сходящиеся к центру — туда, где холод вгрызся глубже всего. Последствия хватки, сжимавшей ледяное запястье. Я замерла. Палочки застыли в воздухе. — Что это? Итачи отдёрнул руку. Слишком поздно. Опустил ладонь на колено, спрятал в складках юкаты. — Ничего. — Дай. Он не двинулся. Я сама потянулась, взяла его за пальцы осторожно, едва касаясь, и развернула ладонью вверх. Присмотрелась. Кожа была покрасневшей, но уже не воспалённой. Кто-то уже лечил. Юу, наверное, других медиков здесь не было. Убрал боль, снял отёк, но следы остались. И я видела то, что не должна была увидеть. Ожог от холода. От ледяной реацу. Я медленно повернула голову к Тоширо. Он сидел, глядя в стол, сжимая чашку с чаем так, что костяшки побелели. — Ты. Он не поднял глаз. — Ты обморозил ему руку. Тишина. — Ледяной… Чёртов снежный барс. Я не кричала. Говорила тихо, но каждое слово падало, как камень. Перегнулась через стол и ударила его кулаком в плечо. Не сильно, скорее ритуально, чем всерьёз. Тоширо принял удар, не шелохнувшись. — Я не хотел, — сказал он глухо. — Знаю. Я подалась вперёд и впилась зубами в его предплечье, туда, где рукав юкаты был задран. Быстро, остро, до красного следа. Он даже не моргнул. — Заслужил, — выдохнул он. — Заслужил, — согласилась я, но уже без яда. Отпустила. Вернулась на место. Взяла руку Итачи обеими ладонями, поднесла к губам и выдохнула тёплый воздух на пострадавшую кожу. Чакра потекла с кончиков пальцев — мягкая, согревающая, залечивающая то, что не долечил Юу. Пятна бледнели на глазах. Итачи молчал. Но когда я подняла глаза, он смотрел на меня так, будто я только что сделала что-то невозможное. Не исцелила ладонь, а защитила его. Встала между ним и тем, кто причинил боль, даже если это был свой. Для человека, который всю жизнь был щитом, это было незнакомо. Ошеломляюще. Я поцеловала раскрытую ладонь. Туда, где только что были следы. — Ты мог вылечить сам, — сказала я. — Ты умеешь. — Мог, — согласился он. — Почему не стал? Он помолчал. Потом едва заметно качнул головой — не ответ, скорее признание, что ответа нет. Или что ответ слишком сложен для слов. Но я знала. Он оставил следы на ладони, потому что они были доказательством. Того, что он смог удержать Тоширо. Того, что он позволил себя удержать. Того, что впервые, возможно, за всё время их знакомства, между ними произошло что-то, что стоило боли. Я повернулась к Тоширо. Он всё ещё смотрел в стол, но на скулах играли желваки. — Ещё раз, — произнесла я тихо, — и я тебя не только укушу. Я тебя побрею налысо. Во сне. Он фыркнул — коротко, сдавленно, больше похоже на всхлип, чем на смех. Но плечи чуть опустились. Чашка в его руке перестала дрожать. — Понял, — буркнул он. За столом снова стало тихо. Но теперь эта тишина была другой. Не вязкой, не душной. Тёплой. Будто мы наконец выдохнули. Юу ушёл сразу после ужина. Мялся в проходе, смотрел на меня так, будто я растворюсь, едва он закроет дверь. Быстро, крепко обнял — я почувствовала, как дрожат его плечи, — и выскочил в ночь, не оглянувшись. Мы остались втроём. Никто не сказал ни слова. Да и не нужны были слова — мы просто знали. Знали, что никто из нас сегодня не уснёт. Не сможет. Слишком много всего осталось между нами: недосказанного, непрожитого, невыплаканного. Тоширо поднялся первым. Протянул руку, ладонью вниз, требовательно, по-хозяйски. Я вложила пальцы в его ладонь, и он сжал их крепко, до хруста. Холодный. Но сейчас его холод не обжигал — якорь, за который я держалась, пока мы шли в спальню. Итачи двигался за нами бесшумно — тень, которая никогда не отставала. Я слышала его дыхание за спиной, чувствовала тепло его тела, когда он остановился у двери спальни, пропуская нас вперёд. В комнате было темно. Только лунный свет пробивался сквозь сёдзи: серебристый, холодный, как всё сегодня. Тоширо не стал зажигать светильник. Не нужно. Мы и так видели друг друга: я чувствовала их, они чувствовали меня. Этого хватало. Он развернул меня к себе. Без той резкости, с которой обычно начинал. Посмотрел в глаза — долго, слишком долго. Я видела, как что-то бьётся под поверхностью: запертое, замороженное, требующее выхода. Он молчал, но всё было сказано. Пальцы легли на мои плечи. Провели по ткани юкаты, собирая её в складки. Не срывал. Стягивал медленно, давая мне время остановить его. Я не остановила. Юката соскользнула на пол. Он смотрел на меня всю, целиком, и в его бирюзовых глазах было что-то, от чего у меня перехватило дыхание. Не страсть. Не желание. Что-то, что капитан Хитсугая прятал за льдом с тех пор, как научился замораживать. А потом он вошёл. Резко. Без предисловий. Будто всё, что он сдерживал за ужином, за эти часы у двери, за всю свою жизнь, прорвалось разом. Движения рваные, отчаянные, как удары меча в решающем бою. Его лицо уткнулось в мой затылок, пальцы сжали бёдра, почти до боли. Я почувствовала, как он замер — на секунду, только на секунду, — и тут же прижался плотнее, пряча лицо в моих волосах. Его дыхание было горячим, рваным. Не так, как всегда. Не слёзы — нет. Но что-то прорвалось сквозь ледяную броню, которую он носил годами. Я чувствовала это затылком. Не повернулась. Если повернусь сейчас, если увижу — он не справится. Ему нужно было, чтобы я не смотрела. Итачи был уже рядом. Я не заметила, когда он успел снять одежду, просто вдруг почувствовала его руки на своей талии. Спереди. Горячие. Твёрдые. Его пальцы сжимали мою кожу крепче обычного — не лаская, а утверждая. Оставляя багровые следы, которые не сойдут недели две. Пальцы, всегда такие точные, такие контролируемые, сейчас дрожали. Он не пытался быть мягче. Не мог позволить себе эту роскошь. Его движения были такими же глубокими и мощными, как у Тоширо, но в них было что-то ещё — безмолвное, отчаянное. Его губы требовали одного: «Будь здесь. Сейчас. С нами». Я была здесь. Слёз не было. Было что-то другое: горячее, острое, что требовало выхода. Я кусала Итачи за шею, когда он наклонялся слишком близко. Он не отстранялся. Тоширо сжимал мои бёдра — я накрыла его пальцы своими, впилась когтями в его костяшки, вдавливая его хватку ещё глубже в свою кожу. Он понял. Прижался лицом плотнее, зарылся в волосы. Молчал. Дышал рвано. Но не разжал пальцев. Мы двигались жёстко. Отчаянно. Как будто можно было вытолкнуть это всё наружу — страх, цифру, камень в грудной клетке — если двигаться достаточно резко, достаточно глубоко, достаточно долго. Нельзя было. Но мы пробовали. Я рычала — низко, гортанно, как дикий зверь. Не от боли. От того, что не знала, как иначе. Не хотела нежности. Не сейчас. Сейчас мне нужно было чувствовать их. Всю их боль. Всю их любовь. Всю их отчаянную, бесконечную потребность во мне. Пока я ещё здесь. Ледяные пальцы Тоширо на бёдрах сзади, обжигающий жар ладоней Итачи спереди — я была зажата между двумя температурами, двумя отчаяниями, и этот перепад держал меня в сознании крепче любой клятвы. Когда всё закончилось, мы лежали в тишине. Не той, что бывает после. Густой. Вязкой. Тёплой от наших тел. Её можно было трогать. Я лежала между ними и слушала их. Сначала рваное, сбитое у Тоширо — он всё ещё не мог выровнять вдох. Потом медленнее. Итачи прижался губами к моему плечу. Не поцеловал, просто замер, дыша. Его пальцы на талии сжались, потом медленно, нехотя расслабились. Тоширо не оторвал лица от моего затылка. Лежал, уткнувшись в волосы. Не шевелился. И тогда я почувствовала это. Дрожь. Мелкую, неконтролируемую — не от холода, не от усталости. Плечи за моей спиной едва заметно дрожали, но достаточно, чтобы понять: он держится из последних сил. Из тех, которых уже нет. Он не позволил бы себе этого ни перед кем. Ни перед отрядом. Ни перед врагом. Ни передо мной, если бы я смотрела. Я не смотрела. Это было единственное, что я могла ему дать. Лежала неподвижно и чувствовала эту дрожь кожей. Капитан Хитсугая, который замораживал целые районы, который смотрел в лицо смерти и не моргал, сейчас лежал, прижавшись к моему затылку, и не мог унять дрожь. Его хватка всё ещё держала мои бёдра. Завтра там будут синяки. Я была рада им. Они означали, что я здесь. Что я ещё здесь. И тогда — совсем тихо, почти беззвучно, в мои волосы: — Живи. Не приказ. Не мольба. Слово, которое он выдохнул в темноту, не рассчитывая, что услышу. Я услышала. Почувствовала, как его губы шевельнулись на затылке, как звук пробежал по коже. Ничего не ответила. Просто чуть прижалась спиной к его груди, плотнее. Он выдохнул: длинно, прерывисто. Дрожь стала чуть тише. Итачи молчал всё это время. Я почти забыла, что он здесь, так тихо он лежал. Но когда Тоширо замер, когда его дыхание наконец стало ровным и глубоким, Итачи пошевелился. Его пальцы коснулись моего лица. Провели по щеке там, где я не заметила влагу. Думала, что не плакала. Оказалось — плакала. Просто молча, без всхлипов, как всё в этой ночи. Он молчал. Только посмотрел долгим, тёмным взглядом — без анализа, без просчёта. Что-то другое. То, что он никогда не называл словами. Я закрыла глаза. Он прижался губами к моему лбу так, как не целовал никогда. Тихо. Долго. Будто ставил точку. Будто запоминал. А потом его пальцы скользнули ниже. К запястью. Привычным, машинальным жестом нашли точку пульса. Не слышала, но знала — он считает. Просто чтобы убедиться: сердце ещё бьётся. Я ещё здесь. Мы ещё вместе. Знала: он не заснёт до утра. Будет лежать рядом и смотреть в темноту. Не потому что ищет решение. Потому что не хочет пропустить ни одной минуты. Где-то на грани сна я почувствовала, как он потянулся. Не ко мне, к Тоширо. Поправил одеяло, сползшее с его плеча. Одним точным, почти невесомым движением. Так, чтобы не разбудить. Тоширо не проснулся. Но дрожь за моей спиной прекратилась. За окном серело небо. Мы не спали. Просто лежали и слушали, как дышит другой. Считали удары сердец. Боялись, что если заснём, то потеряем что-то важное. Или друг друга.