***
Тишина, царившая в подвальной студии, была особой, густой, консервированной тишиной святилища, нарушаемой лишь почти неслышным, ровным гудением холодильников для пленки и едва уловимым шипением собственного дыхания в абсолютной акустической изоляции. Марк Джефферсон стоял, замерши в почти молитвенной позе, перед огромным подсвеченным столом, залитым резким, холодным светом, под которым, как священные реликвии, были разложены фотографии. Десятки, сотни крошечных черно-белых оконцев в душу Нейтана Прескотта — снимки, запечатлевшие его в моменты наивысшего напряжения, в секунды слома, в миги опустошения, следующего за вспышкой ярости. Каждый кадр был безупречен. Композиция, выверенная до миллиметра, игра света и тени, вырывавшая на поверхность не лицо, а сам ландшафт боли, — все это было плодом долгих лет наблюдения, манипуляции, терпеливого выращивания. Он стоял на пороге своего шедевра. Финального акта этой извращенной трагедии, где жертва и палач, зритель и участник должны были слиться в единый, совершенный образ падения, а чистое, незамутненное восприятие Макс Колфилд — стать вечным, немым свидетелем, зеркалом, в котором это падение отразится во всей своей ужасающей красоте. Именно в этот миг, когда в его сознании уже выстраивалась композиция того самого, итогового кадра, в заповедной тишине прозвучал резкий, сухой щелчок электронного замка, а затем — твердые, отмеренные, лишенные всякой почтительности шаги. Джефферсон даже не повернул головы, он знал эту походку. Только один человек во всем мире позволял себе входить в его святая святых без предупреждения, без стука, без унизительного ожидания у двери. «Сова» остановился в нескольких шагах сзади, на границе круга света, падавшего со стола, оставаясь в зоне периферийного зрения художника, но Джефферсон продолжал вглядываться в ряды снимков, будто пытаясь вытянуть из них последнюю, сокровенную тайну, последний недостающий фрагмент мозаики. — Марк, — произнес «Сова». Его голос, обычно ровный и лишенный модуляций, теперь нес в себе новую, непривычную ноту. — Не сейчас, — отрезал Джефферсон, не отрывая взгляда от отпечатков. Его собственный голос звучал низко, почти ласково, как у взрослого, отмахивающегося от назойливого ребенка, мешающего важной работе. — Я на пороге настоящего откровения. Взгляни на эту последовательность, на этот нарратив, выстроенный в тридцати шести кадрах. Это не просто фотографии, а настоящая поэма о распаде. И ей не хватает… финальной, решающей строфы, точки в конце предложения. — Этой строфы не будет, — сказал «Сова», и слова его упали в стерильную тишину студии с весом и звоном отлитой из свинца печати. — Проект, касающийся Нейтана Прескотта и Макс Колфилд, официально закрыт. Вандермер отзывает свой заказ и финансирование. Я, со своей стороны, полностью сворачиваю все цифровое обеспечение, наблюдение и прикрытие. С этого момента они вне игры. Ты не приближаешься к ним, не контактируешь, не пытаешься продолжить свой… художественный эксперимент. Наступила пауза, настолько густая, что в ней, казалось, можно было услышать, как оседает пыль на объективах. Джефферсон медленно, с преувеличенной, почти театральной плавностью, повернул голову. Его лицо, обычно столь выразительное, с глазами, горящими проницательным, насмешливым интеллектом, теперь было пустым. Совершенно, леденяще душу, пустым. Как чистый лист фотобумаги до того, как на него упадет первый луч проявителя, — белый, слепой, лишенный какой бы то ни было истории. — Повтори, — попросил он тихо. Это была команда, произнесенная тем же ровным, не терпящим возражений тоном, каким он отдавал указания своим студентам-ассистентам в учебных классах. — Ты прекрасно расслышал меня с первого раза, — парировал «Сова», не моргнув глазом. — Обстоятельства изменились: риски превысили все мыслимые и немыслимые пределы, Шон Прескотт перешел от пассивного наблюдения к активным, агрессивным действиям, внимание к истории, которую мы пытаемся создать, растет в геометрической прогрессии, привлекая ненужные взгляды. Сама девушка, Макс Колфилд, из пассивного объекта превратилась в непредсказуемую, хаотическую переменную. Вандермер, будучи прежде всего прагматичным коллекционером, а не мучеником искусства, предпочитает не сжигать дотла всю свою безупречную галерею ради одной, пусть и потенциально гениальной, картины. Мы найдем другого кандидата, более чистого с точки зрения происхождения. Джефферсон слушал, не двигаясь, но внутри него что-то начало пробуждаться — нечто более древнее и опасное, чем приземленная вспышка гнева. Холодная, черная, бездонная ярость, поднимавшаяся из самых темных глубин его существа, где обитала его одержимость, его патологическая потребность в тотальном контроле над красотой и страданием, его ненасытная жажда завершить начатое, поставить финальную точку в выстраданном им самим нарративе. — Другого… кандидата, — повторил он, и его голос приобрел странную, певучую, почти истерическую интонацию, насквозь пропитанную ядовитой, безумной иронией. — Ты приходишь сюда, в место, где рождается истина, и предлагаешь мне, Марку Джефферсону, просто… найти «другого кандидата»? Как будто я подбираю натурщиков для банального, коммерческого портрета в стилистике дешевого гламура? Ты вообще осознаешь масштаб собственного кощунства? Они — не «кандидаты», они — сама суть явления! Нейтан Прескотт — это не просто невротичный мальчик из богатой семьи с набором стандартных психологических проблем, он — живое, дышащее, стонущее от боли воплощение процесса гниения изнутри, крах целой системы, запечатленный в плоти, крови и разбитых нейронных связях! Он — мой! Я его вылепил! Я годами вытягивал на поверхность его боль, как дантист — гной из абсцесса, я отполировал его ярость до ослепительного блеска безупречного, безысходного отчаяния! А она… Макс… Его голос внезапно дрогнул, в нем прорвалась наружу неконтролируемая, почти что вожделеющая страсть, — Она — чистейший, незамутненный объектив, она не просто смотрит — она видит. Она не просто наблюдает — она понимает на каком-то глубинном, животном уровне. И ее взгляд, ее немое, ужасное понимание в тот самый миг, когда он окончательно рухнет… это и будет тот самый финальный, решающий мазок на бессмертном холсте! Это не просто фотография, черт побери, это таинство! Сакральный акт преображения хаоса в совершенную форму! А ты… ты и этот бездушный торгаш Вандермер, этот коллекционер трупов… вы хотите отобрать у меня мое таинство?! Вы хотите заменить мою мессу, мою литургию падения — каким-то дешевым, массовым суррогатом?! Он сделал резкий, порывистый шаг вперед, сокращая дистанцию. Его глаза, обычно такие проницательные и насмешливые, теперь горели фанатичным, нечеловеческим огнем одержимости, в котором уже не оставалось места ни для разума, ни для страха. — Нет, — прошипел он, и в этом шипении слышался легкий, сумасшедший смешок. — Ты глубоко, фундаментально ошибаешься, мы не будет «закрывать» этот «проект», он не может быть «закрыт» по чьей-то указке. Я столько вложил… месяцы тотального наблюдения, намеков, посеянных как семена, тончайшей психологической подготовки… они уже почти созрели, они на грани. Еще немного направленного давления, еще один, точно рассчитанный толчок в нужном месте — и они дадут мне тот самый, единственный, совершенный кадр, который перевернет само понимание искусства! Я чувствую это каждой клеткой! И я не позволю вам, этим посредственным торгашам и технократам, испортить мой величайший шедевр из-за вашей жалкой трусости и ваших… бухгалтерских, сиюминутных расчетов! «Сова» наблюдал за этой вспышкой безумия без малейшей тени страха или волнения. Он видел перед собой сломленный, вышедший из-под контроля механизм, который перегрелся и теперь, шипя и искря, угрожал взорваться, утянув за собой в небытие не только себя, но и все, что находится в радиусе поражения. — Твои чувства, твое «таинство» и твои художественные амбиции не входят в круг моих профессиональных интересов, — холодно, как диагноз, констатировал он. — Я оперирую исключительно языком фактов и вероятностей. Факт первый: мое цифровое прикрытие и поддержка операции прекращены без возможности восстановления. Факт второй: Вандермер не предоставит ни цента, ни ресурса, ни малейшей помощи. Факт третий: если ты, в своем нынешнем состоянии, решишь продолжить действовать в одиночку, ты будешь выявлен, обезврежен и стерт в порошок Шоном Прескоттом в течение считанных дней, если не часов. Ты перестал быть художником в этой ситуации, Марк, ты стал мишенью. И единственный рациональный путь, который тебе остается, — это отступить, перегруппировать силы и найти новый, менее самоубийственный объект для своей одержимости. Джефферсон застыл, его грудь тяжело и прерывисто вздымалась под тонкой тканью черной рубашки. Он смотрел на «Сову», и в его взгляде бушевала настоящая, кровавая гражданская война между безумием фанатика, не желавшего расставаться со своей галлюцинаторной манией величия, и той крошечной, затравленной, но все еще живой частицей рационального ума, которая, скрипя зубами, признавала: этот странный, безэмоциональный призрак, возможно, произносит самую горькую и самую непреложную правду. — Вандермер… — выдохнул он наконец, и в его голосе, помимо ярости, зазвучало что-то новое, более страшное — горькое, унизительное осознание предательства, смешанное с острой, детской обидой. — Он сам… он сам это сказал? Найти… кого-то «другого»? Выбросить месяцы работы на свалку, как бракованную пленку? — Он поручил мне убедить тебя принять это решение, — поправил «Сова», не смягчая формулировок. — Но я не занимаюсь убеждением, я занимаюсь информированием. Окончательный выбор остается за тобой: ты можешь выбрать роль мученика своего собственного, недооцененного миром искусства — и погибнуть, или ты можешь выбрать выживание — и найти новый сюжет для своей следующей, возможно, не менее гениальной работы. Но запомни, и запомни навсегда: если твой выбор падет на первый вариант, и ты в своем падении потянешь за собой Макс Колфилд или Нейтана Прескотта, я не буду стоять в стороне и наблюдать. Моя функция — выявлять и устранять угрозы стабильности системы, а ты, в таком случае, моментально превратишься в самую главную, самую приоритетную угрозу. И с угрозами у меня разговор короткий. Он повернулся, чтобы уйти, оставив Джефферсона одного в центре его стерильного, белого ада, окруженного портретами того, что он считал своим величайшим, так и не воплотившимся шедевром. Дверь закрылась за ним с тихим, но безжалостно финальным щелчком электронного замка. И только тогда, когда он остался в полном одиночестве, та ярость, которую он сдерживал все это время железной волей, вырвалась на свободу, тихим, сдавленным, животным рычанием, который поднялся из самой глубины его глотки, сотрясая все его тело. Его рука метнулась к подсвеченному столу сродни лапе раненого зверя — и смахнула с его поверхности все фотографии, все эти часы, дни, месяцы кропотливой работы. Десятки, сотни снимков разлетелись по грязному бетонному полу, как стая испуганных птиц. Он схватил ближайшую стеклянную банку с проявителем, его пальцы впились в холодное стекло, и он швырнул ее в стену с такой силой, что та разбилась вдребезги, обдав стену, пол и его собственные руки едкой, темной жидкостью, пахнущей химией и горькой горечью. Но он не чувствовал жжения на коже. Он чувствовал только всепоглощающую, черную, слепую ненависть к Вандермеру-предателю, к «Сове»-роботу, к Шону Прескотту-варвару. Ко всему этому тупому, бездушному миру, который не был способен понять масштаб его гения и смел диктовать ему, творцу, условия. Он опустился на колени среди хаоса разбросанных, затоптанных, испорченных отпечатков, его дрожащие пальцы нащупали один из них — крупный план лица Нейтана, искаженного болью и немым, обращенным внутрь себя гневом. Он почти держал его в руках. Почти… — Нет… — прошептал он в полную, беззвучную теперь тишину, его голос дрожал, срываясь на хрип. — Нет, я не отдам вас. Вы… вы все мои. Мое творение, моя боль, моя красота. И никто… слышишь, НИКТО… не отнимет у меня мой финал. Они заплатят за это. Все заплатят.***
Хлоя Прайс сидела, скрючившись в огромном кресле посреди гостиной апартаментов, уткнувшись лицом в экран ноутбука, но не видя на нем абсолютно ничего, кроме расплывчатого мельтешения пикселей. В ее собственной голове стоял гулкий, непрекращающийся белый шум внутренней статики, который перекрывал любые попытки сосредоточиться на фильме, музыке или даже на собственных язвительных мыслях. Весь этот бесконечно длинный день ощущался как одно сплошное, натянутое до предела скрипение нерва: невыносимо напряженное возвращение Макс с той злополучной крыши, леденящая душу, мертвая тишина, воцарившаяся между ней и Прескоттом, их немой, похожий на похоронную процессию уход в спальню, и та особенно густая, гнетущая тишина, которая воцарилась вслед за тихим, но окончательным щелчком закрывшейся двери. Она изо всех сил старалась сохранять маску полного, почти презрительного безразличия, делать вид, что вся эта драма с залетными хакерами и семейными проклятиями ее абсолютно не колышет, но это был самообман такого масштаба, что даже ей самой становилось неловко. Изнутри ее грызло и рвало на части нестерпимое любопытство, перемешанное с едкой, горькой ревностью, старой, незаживающей обидой и каким-то диким, чисто животным желанием знать — знать любой ценой, что же происходит там, за этой массивной дубовой преградой. О чем они говорят вполголоса? Мирятся после всего этого бардака? Ругаются, выплескивая друг на друга накопленную ярость? Или… или там происходит нечто иное, нечто более тихое и более страшное, что-то, после чего все между ними изменится уже бесповоротно, и для нее, для Хлои, в их новой, исковерканной вселенной не останется вообще никакого места? Это желание, подогреваемое беспокойством и одиночеством, в конце концов стало неконтролируемым. Она резко, почти вскинулась с кресла, ее движения были отрывистыми, нервными, и принялась бесцельно бродить по огромной, пустынной, холодной гостиной, ее пальцы беспокойно теребили бахрому на одном из декоративных, бездушных подушек, потом чертили невидимые, сложные узоры на пыльной поверхности стеклянного журнального столика. Никаких звуков из спальни не доносилось — стены здесь были возведены из расчета на полную, абсолютную приватность, звукоизоляция была безупречной и стоила, наверное, целое состояние. Эта самая тишина, это доказательство того, что ее намеренно исключили из происходящего, сводили с ума еще сильнее, разжигая и без того бушевавший внутри огонь. В конце концов, ее нервы не выдержали. Сделав для самой себя вид, что она просто идет на кухню за очередной банкой энергетика, чтобы «подзарядиться», она свернула в короткий, погруженный в полумрак коридор, ведущий прямиком к двери в спальню. Она остановилась в нескольких сантиметрах от темного дерева, затаив дыхание, всем своим существом превратившись в один большой, напряженный слух. Сначала — ничего, кроме звона в собственных ушах, потом — глухой, неразборчивый, но узнаваемый гул мужского голоса. Нейтан. Он говорил тихо, отрывисто, его интонации были сдавленными, хриплыми, будто каждое слово приходилось вытягивать из себя клещами, преодолевая внутреннее сопротивление. Потом — ее голос. Макс. Тоже тихий, но более плавный, пытающийся объяснить, успокоить, донести. Хлоя прильнула ухом к холодной, гладкой поверхности двери, ее сердце колотилось где-то высоко в горле, учащенный стук в висках мешал сосредоточиться и дышать. — …он ничего мне не сделал, Нейтан, ты должен это наконец понять и принять, — доносился голос Макс, прерывистый, но настойчивый, звучавший сквозь толщу дерева приглушенно, но разборчиво. — Он просто… разговаривал и слушал. И в процессе всего этого разговора… я многое для себя самого прояснила, многое переосмыслила. Ответом было долгое, тяжелое молчание, а затем низкий, хриплый, полный немой угрозы вопрос, который Хлоя расслышала на удивление отчетливо, будто он был произнесен совсем рядом: — А обо мне? Говорили ли вы там… на той крыше, под звездами… говорили ли вы обо мне? Хлоя замерла, ее пальцы впились в собственные предплечья так, что под ногтями побелело. Вот оно. Самый главный, самый опасный вопрос. Тот, на который она и сама хотела услышать ответ. Она прижалась к двери еще сильнее, почти слившись с ней, стараясь не пропустить ни единого звука. Последовала затяжная, мучительная пауза, а затем — неуверенный, уклончивый, тщательно взвешенный ответ Макс. Она пыталась вывернуться, смягчить формулировки, сказать что-то общее и некомпрометирующее. Но Нейтан, судя по всему, не собирался отступать. Его голос стал еще тише, почти шепотом, но от этого — лишь опаснее и острее. — Он спрашивал о нас. И ты ему отвечала. Что именно ты сказала ему, Макс? В тот момент, когда была уверена, что никто другой не может слышать? Вот оно! Признание! Самое сокровенное! Хлоя почувствовала, как по ее спине, под тонкой тканью футболки, пробежали ледяные, противные мурашки. Она буквально видела перед своим внутренним взором картину: Макс, бледная, растерянная, стоящая посреди комнаты и вынужденная сейчас, здесь и сейчас, под его испепеляющим взглядом, выложить всю правду, всю свою запутанную, болезненную правду этому взбешенному, ранимому, непредсказуемому монстру. Хлоя ждала этого момента, жаждала его всем своим израненным существом, чтобы услышать, как Макс скажет это ему прямо в лицо. Скажет то, что сама Хлоя никогда не осмелилась бы произнести вслух об их токсичной, уродливой, мучительной и такой живой, такой необходимой им обоим связи. И Макс, судя по наступившей тишине и по тому, как дрогнул ее голос, когда она снова начала говорить, похоже, собиралась. В ее голосе, после долгой, тяжелой, давящей паузы, послышалась та самая, до боли знакомая Хлое смесь животного страха и стальной, отчаянной решимости, с которой Макс обычно шла на самый отчаянный, самый самоубийственный шаг. — Я сказала ему, что… — начала она, и голос ее дрогнул, сорвался, будто ей физически не хватало воздуха. И в этот самый, решающий момент, когда Хлоя, завороженная, невольно наклонилась всем телом вперед, стараясь уловить каждое слово, ее локоть, отведенный в сторону для равновесия, с легким, но отчетливым, глухим стуком ударился о холодную металлическую ручку двери. Звук был негромким — всего лишь короткое, приглушенное «тук», едва отличимое от скрипа дерева. Но в звенящей, напряженной тишине коридора и, что было еще важнее, в той гнетущей тишине, что царила за дверью, он прозвучал оглушительно, как выстрел из мелкокалиберного пистолета. Все звуки в спальне мгновенно прекратились, были отрезаны на полуслове. Абсолютная, мертвая, звенящая тишина, настолько густая и тяжелая, что ее, казалось, можно было потрогать руками, повисла по обе стороны дубового полотна, разделяя миры. Хлоя застыла, как вкопанная, широко раскрыв глаза от ужаса, с бешено колотящимся, готовым вырваться наружу сердцем, зажав в груди комок воздуха, не смея выдохнуть. За дверью сначала не последовало ровным счетом ничего, ни звука, ни шороха. Потом — легкий, едва уловимый шорох ткани, шаг, перенесение веса тела. И голос Нейтана, но теперь уже не тихий и не ранимый, а плоский, ледяной, обточенный до бритвенной остроты, полный мгновенно вернувшегося, знакомого до боли презрения и неподдельной, чистой ярости. — Кто там? Хлоя не шевельнулась, не дыша, застыв в неестественной позе, отчаянно надеясь, что ее примут за скрип старого дома, за игру воображения или за какую-нибудь другую, неодушевленную случайность. Но она знала — было уже слишком поздно. Атмосфера, та хрупкая, невыносимая атмосфера откровения, была безвозвратно разрушена, разбита вдребезги одним неловким движением. В спальне Макс выдохнула. И это был долгий, дрожащий, прерывистый выдох глубочайшего, почти что болезненного, всеохватывающего облегчения. Внутреннее ликование от того, что этот невыносимо трудный, мучительный разговор, это признание, которого она боялась больше всего на свете, было теперь отложено, отсрочено, спасено каким-то чудом. Ей подарили неожиданную передышку. Не нужно было сейчас, вот в эту самую секунду, под его испепеляющим, требовательным, видящим насквозь взглядом, выдавливать из себя слова о том, что не может дышать, жить и думать без его разрушительного, токсичного, необходимого как воздух присутствия. Проклятая, вездесущая Хлоя, сама того не ведая и не желая, спасла ее от самой себя, от необходимости выворачивать душу наизнанку в самый неподходящий момент. Нейтан же не произнес больше ни слова. Послышались резкие, грубые, лишенные всякой плавности звуки: скрип пружин кровати под резко сброшенным весом, тяжелые, четкие шаги по паркетному полу, шуршание ткани куртки, набрасываемой на плечи. Его молчание в этот момент было красноречивее и страшнее любой, самой громкой истерики. Через несколько секунд дверь из спальни распахнулась так резко и с такой силой, что ударилась о стеновой ограничитель с глухим, гулким ударом, от которого задрожала рама. Нейтан, уже в своей черной, словно вороново крыло, куртке, с лицом, вырезанным изо льда и самого темного гранита, прошел мимо прижавшейся к стене, старающейся стать невидимой Хлои, даже не удостоив ее взглядом, не заметив ее существования. Его глаза, холодные и пустые, были устремлены куда-то вдаль, в какую-то внутреннюю, невидимую никому точку чистой, концентрированной ярости. Он широким, размашистым шагом прошел через гостиную в прихожую, на ходу засунув руки в карманы джинсов, и через мгновение наружная дверь апартаментов захлопнулась за ним с таким оглушительным, финальным грохотом, что задребезжали стекла в огромном серванте и вздрогнула даже люстра. Хлоя, наконец, перевела дух, выпуская из легких воздух, который, казалось, держала в себе целую вечность. Она медленно, будто через силу, выпрямилась, глядя на теперь уже закрытую дверь в спальню, за которой осталась только Макс и вся невысказанная, тяжелая, как свинец, тяжесть несостоявшегося разговора. Чувство вины, острое, противное и знакомое, скрутило ей желудок холодными кольцами, но было тут же задавлено, размазано мощной, привычной волной старой, как мир, обиды и защитного цинизма. Пускай, и хуй с ними, все равно вся эта душевная возня — ерунда и слабость. Им на самом деле будет только лучше без этих ненужных, липких разборок и признаний. Она повернулась и, опустив плечи, побрела обратно в гостиную, к своему мерцающему ноутбуку, к полупустой банке с энергетиком, к удобной, привычной роли стороннего наблюдателя, к притворству, что все в полном, абсолютном порядке и ее это никак не касается. А в спальне Макс, все еще сидя на краю огромной, чужой кровати, прислушивалась к отдаленному, но все еще звенящему в ушах эху хлопнувшей входной двери. Она прекрасно знала, куда он пошел, даже не спрашивая. За своим единственным, жалким, но таким понятным способом заглушить все, что снова, так грубо, так не вовремя и так неизбежно ворвалось в его жизнь и потребовало ответа, которого он, возможно, так боялся дать даже больше, чем она — произнести сам вопрос вслух.***
Магазинчик с облупившейся, когда-то синей вывеской «SMOKES & MORE» на углу был одним из тех последних прибежищ, что цеплялись за существование на самой окраине законности, выживая за счет продажи дешевого пива в жестяных банках, сигарет сомнительного происхождения, лишенных акцизных марок, и того особого, густого воздуха безнадеги, который, казалось, навсегда впитался в линолеум на полу и потолочную плитку. Нейтан ввалился внутрь, позволив дверному ржавому колокольчику звякнуть надрывно и одиноко, шагнул к прилавку, заваленному лотерейными билетами и рекламками предоплаченных телефонов, швырнул на его липкую поверхность смятую двадцатку, даже не взглянув на продавца, и хрипло, без всяких вступлений, бросил: «Мальборо, красные». Продавец, пожилой мужчина с лицом, напоминающим потрескавшуюся от времени и равнодушия глину, лишь кивнул, молча протянув через прилавок требуемое, не задавая лишних вопросов и не пытаясь встретиться с ним взглядом. Вот что Нейтан, в глубине души, ценил в таких местах — здесь никто не ждал от тебя разговоров, не лез с дурацкими расспросами, не строил из себя проницательного психотерапевта или сочувствующего приятеля. Здесь была простая, чистая сделка: деньги в обмен на тихое, легальное саморазрушение в удобной упаковке. Он вышел, разорвал целлофан зубами, вытряхнул одну сигарету, сунул ее в уголок рта и, так и не прикурив, направился прочь от огней и шума, туда, где город заканчивался и начиналось черное, неспокойное дыхание залива. Ноги сами несли его по знакомому, за последние дни уже въевшемуся в память маршруту — к той самой набережной, где он в панике искал Макс всего несколько ночей назад. Теперь место было пустынным, ветер с моря нес с собой запах соли, водорослей и далекого льда. Он дошел до самого края, где деревянный парапет сменялся узкой полосой темного, влажного песка. С минуту он просто стоял, глядя на белые, пенящиеся гребешки волн, набегавшие на берег и откатывающиеся обратно с монотонным, успокаивающим шуршанием. Потом, с внезапным, почти яростным решением, он наклонился, сбросил с ног свои лакированные туфли, не удосужившись даже развязать шнурки, стянул с себя носки, оставив все это валяться на холодном бетоне, и босыми ногами ступил на песок. Он шлепал по влажной, плотной кромке, где песок был темным и холодным, оставляя за собой четкие, глубокие отпечатки, которые тут же размывались следующей волной. Он зашел в воду. Холод обжег кожу, пробежав ледяными мурашками по ногам, но он не остановился. Он прошел вперед, пока вода не поднялась ему выше щиколоток, затем до середины икр, и наконец — до колен. Холодная, тяжелая ткань его джинсов моментально намокла, прилипнув к ногам ледяным саваном, только тогда он остановился. Достал зажигалку — ту самую, дешевую, с разбитым колесиком, — щелкнул ее несколько раз, пока наконец не вырвалось дрожащее пламя, и прикурил. Первая затяжка была глубокой, жгучей, она обожгла горло знакомым, горьким утешением. Он стоял так, неподвижно, в ледяной воде по колено, спиной к городу, лицом к бескрайнему темному простору, и курил, выпуская дым в соленый ветер, который тут же разрывал его в клочья. Он простоял так минут десять, может, больше, теряя счет времени. Мысли в голове были такими же хаотичными и неуловимыми, как дым от его сигареты. Обрывки голоса Макс, лицо Логана, хлопок двери, слова Хлои, все это кружилось в каком-то бессмысленном, болезненном водовороте. Он просто хотел, чтобы все замолчало, хоть на минуту. — Ну знаешь, если хотел эффектно покончить с собой, то холодная вода и гипотермия — не самый быстрый и уж точно не самый эстетичный способ, особенно в туфлях и джинсах. Выглядит скорее как неудачная реклама стирального порошка, чем как трагический жест. Голос прозвучал сзади, с края набережной, он был знакомым — наглым, насмешливым, отчетливым, как удар стекла о камень. Нейтан не обернулся сразу, он сделал еще одну долгую, медленную затяжку, выдохнул дым в сторону океана и только потом, с преувеличенной неспешностью, повернул голову. На деревянном парапете, свесив ноги, сидел «Сова». Он был одет не в свою обычную, невзрачную, сливающуюся с толпой одежду, а в дорогой, облегающий, черный спортивный костюм из высокотехнологичной ткани и такие же профессиональные кроссовки. Его светлые волосы были влажными от пота и прилипли ко лбу, а на шее болтались наушники. Он выглядел… живым, уставшим, и наблюдающим за Нейтаном с тем же самым, слегка отстраненным, аналитическим интересом, с каким рассматривал бы странный баг в программе. — Бегаю, — пояснил он, как будто читая немой вопрос в глазах Нейтана. — Раз в пятилетку находит озарение, что сидячий образ жизни убивает, сегодня как раз тот самый день. И вот, представляешь, какое совпадение — выбегаю на набережную подышать «свежим» воздухом, а тут такое зрелище. Мрачный принц в стиле нойз-рока медитирует в ледяной воде. Картинка прям для какого-нибудь депрессивного инди-клипа, не хватает только дрожащей камеры и перегруженной гитары на заднем плане. Нейтан смотрел на него, и та самая, копившаяся весь день и всю ночь ярость, которая только что начинала притупляться от холода и никотина, снова вспыхнула в груди белым, чистым пламенем. — Иди нахуй, — произнес он хрипло, но четко, не повышая голоса. Его слова унесло ветром, но они явно долетели. — Просто… иди нахуй, у меня нет настроения для твоих умных шуточек. Мне нужна обыкновенная, блядская тишина. Он повернулся спиной к нему, снова уставившись в горизонт, всем видом показывая, что разговор окончен. Но «Сова» не ушел, он сидел на парапете, и в его молчании вдруг не было прежней холодной отстраненности, оно было… внимательным. — Тишины тебе как раз не нужно, — сказал он наконец, и в его голосе не было уже насмешки, только та же странная, неприкрытая прямота, что была на крыше с Макс. — Если бы ты хотел тишины, ты бы сидел в своей золотой клетке в «Беллами Лэйн» с шумоподавляющими наушниками. Ты пришел сюда, потому что хочешь, чтобы тебя спросили, чтобы кто-то дал тебе повод высказать все, что копится внутри, но ты слишком горд, чтобы просить, и слишком разозлен, чтобы начать первым. Так что приходится стоять в ледяной воде и делать вид, что мир тебе глубоко безразличен. Нейтан сжал кулак, в котором была сигарета. Угольки посыпались в воду с шипением. — Нихрена ты не понимаешь. — Понимаю достаточно, — парировал Логан. — Понимаю, что ты только что получил от меня, по сути, полную индульгенцию. Ни Джефферсон, ни Вандермер, ни я — мы больше не твоя проблема. Вы с Макс свободны уехать куда глаза глядят и начать свою жизнь заново, с большим багажом травм, но без сапога на горле. Это же то, чего ты хотел, верно? Избавиться от всех нас, хищников? Ну так поздравляю, миссия почти выполнена. А вместо того, чтобы радоваться или хотя бы планировать побег, ты стоишь тут и топишь свои новые джинсы в море. Знаешь, на что это похоже? На ревность. На самую обычную, примитивную, животную ревность. Но ревновать-то, по идее, не к кому. Верно? Нейтан резко обернулся, вода хлюпнула вокруг его ног. — Заткнись. — Не-а, — спокойно сказал Логан. — Потому что это важно. Я провел с ней три часа —говорил, слушал, анализировал. И знаешь, к какому выводу я пришел? Между нами с ней ничего не было, нет и не будет, ни единого шанса, и дело не во мне, и даже не в тебе, как в личности. Дело в том, что ее сердце, ее мысли, все ее внимание — они уже заняты. Наглухо, без остатка, как будто она взяла ипотеку, которую ей платить и платить до конца жизни. Заняты тобой, даже когда она злится на тебя, даже когда боится, даже когда пытается убежать — она думает о тебе. Она описывала ваши… отношения, ссоры, даже эти ваши дурацкие, токсичные ритуалы, с такой подробностью и такой болью, в которых было больше жизни, чем в любых ее словах о фотографии или о своем детстве. Она видит в тебе не монстра, Прескотт, она видит что-то совершенно иное, что-то, во что, кажется, верит только она одна. И это, должен тебе сказать, самый защищенный пароль из всех, что я встречал. Взломать его невозможно, потому что он основан не на логике, а на той самой иррациональной, необъяснимой херне, которую вы, люди, называете чувствами. Он замолчал, дав своим словам повиснуть в воздухе, смешавшись с шумом волн и ветра, потом спрыгнул с парапета, подошел к самой кромке, где валялась обувь Нейтана, но не наступил на нее. — Так что можешь вылезать из воды, ты выиграл. Или проиграл — смотря как посмотреть. Но битва за ее внимание точно окончена, и единственный, кто сейчас ей как-то угрожает — это ты сам. Своим упрямством, своей яростью и этим идиотским желанием стоять в ледяной воде, когда все, что тебе нужно, находится в теплой комнате в нескольких кварталах отсюда. Он развернулся, чтобы уйти, но бросил через плечо: — И надень, ради всего святого, носки. Гипотермия — это не романтично, это глупо и больно. И он ушел, его спортивная фигура быстро растворилась в зоне видимости, оставив Нейтана одного с догорающей сигаретой, ледяными ногами и странным, новым ощущением в груди, которое было чем-то неузнаваемым и пугающе хрупким. Он посмотрел на свой тлеющий окурок, потом на темную воду, обнимающую его ноги, и медленно, очень медленно, сделал первый шаг обратно, к берегу.