18 декабря, 1820 год; о. Великобритания; Северное море.
— Монпусуе. — Монпансье. — Мон... пасу... е?.. — Давай по слогам: мон-пан-сье. — Монпас... Да катись к чёрту! — Чуя вспыхивает и отворачивается. — Какой это язык вообще? — Французский. — Записками обмениваются в своей Франции. А что эта белиберда означает? Дазай покручивает бокал в ладони, чтобы вино впитало блики огня из камина, делает короткий глоток и манерно чмокает губами. Чуя привычно закатывает глаза. — Монпансье? Маленькие разноцветные леденцы, пахнут вкусно, гремят в жестяной красивой коробочке. — И к чему для жратвы такие сложные слова выдумывать. В очередной раз бросает неодобрительный взгляд на бокал и тянет в сторону: — На ошибках не учишься: не пей, когда работаешь, а то вчерашняя ситуация повторится. Дазай давится глотком «Альянико Каза Кателли» семилетней выдержки. — Моё сознание всё ещё дрейфует в тумане после того, что ты сделал. — Ты вопил, что случайно перепутал чашки и выпил приготовленный яд, — Чуя хладнокровно пожимает плечами. — И его необходимо срочно отсосать. — Намёк был на поцелуй. — Не говори, что ты огорчён. У тебя так забавно дрожали колени. Дазай громко кашляет в кулак. Задумчиво крутит тонкую стеклянную ножку бокала в длинных пальцах, ставит его на хрупкую стопку исписанных пергаментов. С усердием делает вид, что вовсе не смущён. — Удивительно, что у тебя почти отсутствует рвотный рефлекс. — Комплимент высшего уровня. — Без шуток: если бы мне так глубоко по языку... — Вот сейчас давай я сделаю вид, что польщён, и ты заткнёшься. Ухмыляется, гадость. На сей раз победа на его счету. Залпом опустошает бокал и возвращается к нудному выписыванию рецепта очередной отравы. Ветер зловеще завывает в каминной трубе, тревожа пламя, стучит распахнутыми ставнями и рисует устрашающие образы тенями от веток деревьев. Мягкий снегопад перерос в метель, так что приходится прятать под плед босые ноги и тонуть в широкой горловине свитера — Дазай отдал, ибо Чуя до сих пор не научился одеваться по погоде. Длинные рукава натянуты на пальцы, и лень даже убрать со лба растрёпанные волосы. Дазай каждый раз драматично вздыхает, пропуская короткие пряди между пальцев — вопреки его мольбам Чуя обрезал рыжие волосы, потемневшие от сырого английского климата. Бросает неприязненный взгляд на затянутое паутиной мороза оконное стекло — знакомство с зимой окончилось нелепым падением на обледеневшую мостовую и саднящими трещинами на руках. Доверился Дазаю, называется, снял перчатки, а тот забыл предупредить, что снег, вообще-то, чертовски холодный. Чуя вытряхивал ледышки из-за шиворота и из рукавов, чихал до звона в ушах, размазывая по кружевному платку сопли, крыл отменной руганью Дазая с его треклятой Англией, чуть не кувыркнулся на крыльце через перила — тоже ледяные на ощупь, кошмар! — и стянул с себя всю вымокшую одежду ещё возле входной двери. Дрожал, шипел сквозь сжатые зубы и просил Дазая отпаивать его горячим какао, а затем — с обходительной заботой трахать на этом самом диване перед разинутой огненной пастью камина. Из дрёмы вырывает задумчивое хмыканье. Чуя поворачивается правой стороной и переспрашивает — после того, как полностью оглох на левое ухо, пришлось приноровиться вертеть головой как чёртова сова. — Цианид калия или мышьяк? — повторяет Дазай и растерянно водит кончиком пера по губам. — Цианид, — выбирает Чуя, вспоминая про запах горького миндаля. — У мышьяка жуткий металлический вкус, его переплюнет либо очень дерьмовое вино, либо чрезмерно сдобренная специями свинина. — Ты такой умный, когда дело касается смерти, кошмар, — восхищается Дазай и бодро скрипит пером. — Стыдно должно быть, я за тебя твою работу делаю. — Спи, любовь моя, спи. — Или за то, что всю Европу уже четвёртый год холера косит, а ты людей травишь. — Любовь во время холеры! — нараспев тянет Дазай с мечтательной улыбкой. — Одной рукой я отравляю, а другой — исцеляю! — Руками он своими хвастается. — Тебе нравится то, что я ими делаю. Пнуть бы его, да холодно из-под пледа ногу высовывать, так что Чуя обходится громким сопением и притворяется недовольным. Взбесившаяся вьюга ломится в льдинки окон, убаюкивает хаосом и ласково окунает в водоворот воспоминаний, которые рассекают горизонт самоцветными молниями, ныряют на самое дно памяти, путаясь в безмолвной паутине из тысяч пережитых историй. Пять лет назад мир наполовину погрузился в тишину. В отравляющее безмолвие, кружившее голову мыслями о том, что совершённые роковые ошибки не исправить — апрель распустился в лёгких чёрными бутонами сажи, канул в судорогах извержения и скрылся за бортом. Беззвёздное антрацитовое небо хоронило встревоженное море, а Чуя падал в него, то робко касаясь кромки воды кончиками пальцев, то махом окунаясь с головой. Бросал взгляд на горизонт в страхе увидеть пепельное облако — гонца апокалипсиса, который следовал по пятам исполинскими накатами цунами, смертельным мором и стужей. Чуя отмечал на карте порты чернильными крестиками, а потом ломал перо в пальцах, сгибался подобно ему же, полому и истрёпанному, утыкался лбом в измятый бумажный мир и заходился в надрывном скулеже. Хотел опрокинуть на пергамент зажжённую свечу, чтобы мир каждым меридианом обернулся в золу и пепел, чтобы поставить последний крест на собственной наивной вере в прекрасное далёко. Страх с чувством вины зажимал его в тиски, смакуя каждый хруст, не позволял умереть, воскрешал по крупицам прошедшие дни. Пути назад не было, чуждые берега выплывали и снова скрывались в тумане, бурый шар катился на огнедышащий запад, пока Чуя проливал горячее отчаяние на палубу. Дазай заключал в объятия неподвижное небо, аккуратно стирал с щёк талые ледники и ни о чём не спрашивал. Был на расстоянии вытянутой руки, но не донимал вопросами и не лез в душу по локоть. С дьявольским огоньком в глазах спрыгивал на берег в каждом новом порту, куда «Химера» закрадывалась под покровом ночи, подкидывал в пальцах золотую гинею и воровал в кабаках выпивку, а у каждой загульной дамы — сердце. Едва те млели от его томного взгляда из-под ресниц и отвлекались на свои оборчатые юбки, Дазай воровал все ценности и ловко делал ноги. Другого ему было не надо. Неподражаемая аристократия поднималась на борт в измятой рубашке, источающей отвратительный запах приторных женских духов — Чуя прищуривался и многозначительно упирал язык в щёку. Дазай искренне терялся из-за его холодных обид и боли во взгляде, пока однажды всё не прояснилось одной фразой. — Мне плевать, с кем и сколько раз ты трахаешься на берегу, только болячку не подцепи, — Чуя картинно сплюнул в сторону. — Не хочу заразиться. Ему действительно было побоку, как человеку, который всегда и для всех — запасной вариант, последняя буква, бельмо на глазу. Не трогает, не задевает, он привык. Это влепило Дазаю невидимую пощёчину, ибо он не ронял в койку всех портовых шлюх в алфавитном порядке — ему были нужны только деньги. И один-единственный капитан. За сухие губы осколками цеплялось громкое признание в любви, но каждый раз становилось свинцовым комом в горле, награждая обетом молчания. Поэтому, когда после визита в один из злачных портовых городов Индии, где на берегах зловонной священной реки в язык втирали прах, Дазай внезапно напрочь перестал разговаривать, Чуя не на шутку перепугался. На все его вопросы аристократ отвечал таинственным молчанием, отводил взгляд или объяснялся жестами. В течение пяти дней этой клоунады Чуя сходил с ума, пока Дазай наконец не вздохнул с видом побитого щенка и не открыл рот. Он проколол язык. Пересёкся с последователем какого-то культа на религиозном фестивале, с заинтересованным блеском в глазах выслушал вздохи по кровавым ритуалам, которые могут проводить на небеса неупокоенную душу или влить в чистую кровь дьявольскую силу — достаточно лишь пронзить плоть стальным лучом. Блестящий шарик лежал на слегка опухшей мякоти, словно извращённое подобие жемчужины в ракушке, и Чуя сам потерял дар речи. Глупо пялился, пока не сформировались звучные слова: — Ты адекватный вообще? Дазай пожал плечами, подцепил шарик кромкой ровных зубов. Щёлкнул пальцами, рисуясь, и нарушил свой треклятый обет молчания: — Сюрприз. Чуя без обиняков всёк ему по скуле. — Куда твоя мания к накрахмаленным салфеткам и чистоте выветрилась? А если бы инфекцию занесли? Больно ведь... Ты как вытерпел? Дурнина лишь снова пожал плечами. — Захотелось. Желания мне достаточно. Мозг раскалёнными грязными иглами прошили мысли. Первая: Дазаю по силам утопить луну в море, если он захочет. И вторая: ощущение его проколотого языка. Во время поцелуя. На теле. Кадык дёрнулся, когда Чуя нервно сглотнул, Дазай поймал это движение и провёл кончиком языка по губам. Змей-искуситель. Обрывок секунды на шаг вплотную, порыв — молчаливый, необходимый до ломоты в груди, на судьбе выжженный клеймом. Стальной шарик вдавился в горячее и дрожащее, царапнул нёбо, задел кромку зубов и залпом скатился глубже. Жадно, твёрдо, язык к языку — пока на губах не расцвёл вкус крови, сочащейся из каждой свежей раны на осквернённом теле. Наигранное равнодушие не помогало Чуе, а наигранное безрассудство не помогало Дазаю — сливались воедино в панической дрожи, в попытках наголо стереть образы испепелённого острова и эхо предсмертных криков. Извержение наградило каждого из них своими рубцами. Чуя не ел сутками, потому что от одного взгляда на съестное выворачивало позывом, смыкал зубы лишь на горчащей опиумной самокрутке, а Дазай отказывался с этим мириться и притаскивал с каждого нового берега жуткую еду. В индийских Мумбаях ею стали засушенные на шпажках хрустящие скорпионы, которых Чуя пообещал засунуть аристократу далеко и надолго, в арабском Дубае — вполне сносная каша из нута с оливковым маслом, а на крошечном солнечном Кипре Чуя впервые познакомился с маслинами и всерьёз озадачился вопросом, за что Дазай решил его отравить. Закатывал глаза, но ел, буквально с ложечки, лишь бы аристократ перестал ныть, что режется об его торчащие рёбра. Особо мерзкую еду Чуя отказывался есть в одиночку, и тогда Дазай давился вместе с ним. А потом они трахались, трахались, трахались. Дазай хотел его трахать, а Чуя — чтобы Дазай его трахал. Предельно простая арифметика. Аристократ доводил его до безумия, до звона в опустошённой голове, до стеклянной дрожи в мышцах, до надсадных хрипов в глотке — только это спасало от гробящих мыслей и лютых страхов. Многоликое небо качалось над головой, но никак не падало. Однажды Дазай наклонился к нему вплотную и томно протянул: — Хватит киснуть на пустом корабле, пойдём, гульнём на суше! На что Чуя только расфыркался: — Гульнём? Будем играть в поло и беседовать о политике? — Узнаешь, если согласишься, — подмигнул Дазай и протянул ему руку. В поло они не играли. Напились в хлам, мешая алкоголь с табачным дымом, а затем танцевали под оглушительный вой волынки, гул барабанов и стрёкот деревянных ложек — оказалось, что Дазай великолепно отбивает чечётку, сбивая блестящие острые носы туфель. Он танцевал с кружкой медовухи в одной руке, так, что брызги летели во все стороны, сверкал живыми глазами из-под упавших на лицо прядей, он улыбался, он был прекрасен. Чуя задорно выкидывал скуренные лишь наполовину косяки, ставил локти на пузатые бочки и нахально зазывал мощных моряков сразиться на руках. Толпа стекалась поглазеть на самоуверенного коротышку в шляпе и перчатках, зрители улюлюкали и делали ставки, а он хрустел пальцами и, естественно, срывал куш в первые секунды. Отмечал победу, опрокидывая залпом полную кружку медовухи, и искал в толпе знакомое лицо. Дазай подкрадывался сзади, щекотно цапал за рёбра, нахлобучивал его шляпу себе на голову, хватал Чую за руку в перчатке, скользкой от выпивки, и утягивал за собой в хаотичный весёлый хоровод. Вжикали скрипки, гудели домры, выли волынки и гудели барабаны, а люди пели известные только им песни на разных языках, сталкиваясь друг с другом и бесконечно смеясь. Чуя смеялся тоже. Искренне, задыхаясь и икая. Цеплялся за пояс Дазая, прижимаясь щекой к горячему предплечью, пока тот уводил его от шума гулянки — сознание всё ещё пускалось в пляс, как и ноги, поэтому он внезапно притягивал Дазая за отвороты расстёгнутой рубашки и касался губами губ. Лёгкого выдоха в приоткрытый рот всегда хватало, чтобы Дазай со скрежетом слетал с катушек. Он становился таким дурным. Вжимал Чую в своё тело с такой силой, будто собирался держать до самой смерти, и щекотно скользил пальцами по тонкой коже запястий — под перчатки, в ладонь, чтобы переплестись самым близким образом. Только он имел право так делать. Только он. Море закипело сумасбродной любовью и перелилось горячими волнами через горизонт, а эхо взбунтовалось шипением в венах и биением пульса в висках, — чтобы никогда больше не утихнуть. Они целовались, стоя по щиколотку в приливных волнах Макао, который спустя два века обольётся роскошью, золотом и рябящими огнями казино; уходили в опиумный запой на пепелище особняка в Гонконге; вгоняли в краску посетителей каждого бара на Мальдивах тем, что хулиганисто целовались на стойке; у берегов Шри-Ланки умудрились нарваться на корабли голландцев, своровать у индийского раджи страшно дорогую фамильную драгоценность и убежать под залпами мушкетов, хохоча и не думая о возможной гибели. Помимо бухла, еды и дорогих побрякушек, Дазай приносил с берега сплетни. Где ходят суда колониальных армий, британских или голландских, благодаря чему «Химера» успешно избегала неприятных встреч, окончившихся бы облаками пороха, пробоинами в борту и необратимыми потерями со стороны вооружённых мундиров. Чуя обращал подзорную трубу в сторону белоснежных парусов и пёстрых флагов на ветру — те будто боялись приближаться, о чём он втайне жалел. Азарт волновал море алой рябью, умолял кидаться под ноги смерти, безрассудно влетать в клубы дыма, вслушиваться в гулкие пушечные залпы, затыкая одно ухо в тщетной надежде — левое не слышало ни звука. Будто в нём навеки застыли голоса мертвецов, погребённых под слоем пепла. Будто Чуя сам остался там погребён. Дазай пытался его спасти. Сумасбродными затеями, пагубным забытьем, гулянками до блаженного изнеможения или нежными прикосновениями к щеке, чтобы победить леденящих солнечное сплетение демонов.самый непобедимый демон когтями рвал нутро на пенистые лоскуты, утробным рычанием обрекал на бессонницу и обещал уничтожить.
В Италии Дазай огорошил его тем, что снял роскошный номер в элитном отеле. Мраморные умывальники, мыло, вкусно пахнущее неизвестной туфтой, фарфоровые вазы со свежими цветами, обвязанные шёлковыми лентами, натёртые до состояния зеркала полы и огромная комната, в которой можно потеряться, а затем запнуться об исполинскую кровать, рухнуть в облако перины и утонуть. — Выбрал тот, окна которого не выходят на море, — развёл руками Дазай, нарушая повисшее от самого холла молчание. Чуя коснулся портьеры, потёр гладкую ткань в пальцах, отодвинул в сторону. И правда: никакой морской бирюзы, лишь медовые пятна солнца на мощёных дорожках и разноцветный бисер домиков, раскиданных по холмам Неаполя. Везувий, дремлющий в аномально сиреневых закатных лучах. Ослепнуть бы, чтобы сердце прекратило давиться шипами. Чуя позволил ткани с шорохом выскользнуть из пальцев. — С чего ты решил раскошелиться? — хмыкнул он и отошёл от окна, с осторожностью ступая на чистый пол. — Сил уже нет трахаться на корабле: блевать скоро начну в процессе. — Ты мерзкий. — И это моя благодарность? — Сколько ты отвалил за всю эту помпезность? — Достаточно, чтобы нас никто не тревожил, а мимо двери ходили на цыпочках и с зажатыми ушами. Чуя молча плюхнулся на мягкую постель и опёрся на широко расставленные локти, буквально задыхаясь беззвучным «я чувствую себя сгустком грязи в этой роскоши, хочу забиться в угол, закрыв глаза и уши, потому что я оскверняю само естество своим существованием, и нигде нет для меня места». За триста семьдесят три дня пути Дазай выучил его наизусть. Подошёл к Чуе вплотную, накрыл ладонью колено, идеально умещающееся в его руке, мягко толкнул в сторону, вынуждая раздвинуть ноги. Коснулся бедра кончиками длинных пальцев, выдернул рубашку из брюк, развёл полы пиджака, выудил все пуговицы из петель, стянул душащую ленту с шеи и обхватил подбородок, приказывая смотреть в полнящиеся горячим маслом карие радужки. Не убегать. Привыкнуть к истине, что он заслужил счастливой жизни. Шум моря в скомканных лёгких, бешеный разбег пульса под нежными касаниями, тепло чистых простыней, запах тающего парафина и змейки марли на полу. Холодная пряжка ремня оцарапала голый живот, и Чуя зашипел, закусив губу, но вместо торопливых извинений получил россыпь влажных поцелуев. Руки Дазая были усеяны прожжёнными отметинами, тусклыми и свежими, — Чую не волновали новые убийства на чужой совести. Иисусе, ему было так откровенно насрать, кровь скольких людей смыта с этих красивых рук. Только его эти руки спасали, держали, выламывали дугой, а пальцы закручивали взмокшие рыжие пряди, гладили приоткрытые в судорожном шёпоте губы, медленно проникали внутрь. Щекотно скользили под колени, разгоняя по коже волны дрожи, сжимали до вспышек боли и синяков на бёдрах. Дазай обожал его ноги. Длинные и изящные, с которых он собственноручно снимал тяжёлые пиратские сапоги, стягивал брюки, собирая плотную ткань гармошкой от бёдер до хрупких лодыжек — таких худых, что он мог сомкнуть вокруг них пальцы. Чуя скулил из-за той самой стальной жемчужины на языке. Метался на простынях в страхе свихнуться от удовольствия, но Дазай держал его за бёдра, вибрирующим голосом приказывая быть тише. Чуя соглашался на эту пытку: быстро кивал и тут же громко всхлипывал, обхватывая чужие запястья. Темнота отлетала от зеркального пола матовыми звёздами, латунные кометы дрейфовали в расширенных зрачках, хвостами цепляясь за ресницы. Едва Чуя на выдохе закрывал глаза, горячие губы с терпким вкусом накрывали его рот. Дазай целовал скользяще, поступательно, набирая обороты, — так, чтобы лавой по жилам, лихорадочно колотящимся сердцем, красными нитками вокруг вертлявых планет, зубьями выцветших кораллов, смотавшимися в плотный клубок. Сгрёб Чую в охапку, прогнув в узкой спине, поцеловал изгиб плеча и что-то загадочно шепнул на ухо. Чуя в ответ шепнул ещё загадочнее: — На другое ухо. Дазай вскинул голову и виновато заморгал в полуночной темноте. — Я перепутал. — Повтори хоть что ляпнул. — Забыл уже. — Лепёшек мне принеси. — Чего? — Мачта ты беспамятная, принеси мне те треугольные лепёшки с сыром, которые мы утром ели, говорю. Дазай мигом слетел с постели и поднял всю прислугу в отеле по такой тревоге, будто Везувий под окнами снова зарокотал и проснулся, — лишь для того, чтобы позже они вдвоём бессовестно крошили фокаччей с сыром в раскуроченную постель. А потом Дазай лежал у него на груди и считал удары сердца. Мерно отстукивал указательным пальцем, несколько раз сбивался и хмурил брови. — Кошмар. — Что, не бьётся? — Наоборот, — коснулся ладонью свода рёбер, скребанул ногтями по старым шрамам в неосознанной тяге что-то вытянуть, выцепить. — Сто двадцать три. Больше двух ударов в секунду. Будто у тебя в груди два сердца, а не одно. Чуя печально улыбнулся, перебирая вьющиеся каштановые пряди на затылке, зарылся пальцами и огладил ухо. — Да Винчи в гробу вертится. — По часовой или против? — Мы на его родине, можем сгонять на кладбище и глянуть. — Мне нельзя на людях появляться, меня сожгут. — О, спасибо за напоминание, — Чуя взял скрученный косяк и с упоением закурил, пуская дым поперёк линий тусклого звёздного света. Портьеры были раздвинуты, закреплены по бокам от окна массивными кисточками, и сквозь стекло молочными бликами просачивались поцелуи луны на черепичных крышах. Дазай потянул носом и скривился. — Всё ещё гадость. — Что ж ты тогда у меня постоянно косяки стреляешь? — Верю в изменения к лучшему. К лучшему — это от нудного сизого ливня к истеричной бирюзе под ногами падшего атланта. Это битвой в содранных ладонях, которая изредка напоминает о себе рябью дыма из дрожащих губ. — Холодно, — вдруг заканючил Дазай, поджав плечи, и Чуя свободной рукой натянул покрывало ему до макушки. — Сейчас докурю и обниматься будем. Расплющил окурок о край дорогущей вазы какой-то жутко древней династии и поманил пальцем. Дазай мигом прикипел к приоткрытым губам, к языку, ещё хранившему горький вкус, навис щитом и беспрекословным подчинением, окунул обнажённое тело в объятия — живые переплетения крепости, которая не падёт перед катастрофой. Беглецы от смерти — та будто в страхе мялась за дверью, никак не могла ворваться и разлучить. Зацелованные губы, вспышки болезненных укусов на шее и скомканная под лопатками простынь. Чуя вскинулся на громком стоне, врезаясь неконтролируемым в поступательное, нашёл чужую руку и отчаянным порывом переплёл пальцы, пока они спаивались воедино, сливались глубоко и без стыда, а Дазай сжал его пальцы в ответ. Пунцовый луч выгоревшего солнца — не отпускай мою руку, не размыкай пальцы, ведь я так люблю нашу жизнь и всё, что мы в ней натворили. Везувий — это сто двадцать три слова о любви в минуту. Они прошатались по улочкам Неаполя ещё две недели, разглядывая застуженные хрупкие цветы на кованых балконах и слушая переливы скрипок на главной площади, посетили тоскливые руины Помпеи и почти махнули в Рим, когда по землям Италии ледяным сумраком прокатилась весть об аномальных морозах в Швейцарии. Изумрудные долины были похоронены под слоем снега, люди питались травой и мясом падших лошадей, а те, у кого остались силы, собрали пожитки и кинулись в бега — к побережью, в надежде увидеть солнце. Весна так и не наступила, а дальше стало ещё хуже.хуже ледяными осколками ветра в раскуроченную гортань, лихорадочным жаром изнутри и мольбой остаться.
В разгневанной на жизнь Атлантике корабль угодил в шторм. Океан вымещал злость огромными волнами, пузырящимися накатами на палубу, порывами ледяного ветра и падающим заплаканным небом. Угрожал воткнуть корабль хрупкими мачтами в дно, увековечить безмолвным коралловым рифом или белым пятном на карте, и бунтовал, стоило в скрипе натянутых рей расслышать отказ. Силился снова запереть на дне зверя, но тот взрывом раскурочивал рёбра и вишнёвыми струйками крови стекал по губам. Штурвал хрустел, с бешеной скоростью прокручиваясь по оси, нити такелажа натяжением рвали паруса, шум штормового ливня помехами долетал с далёкой звезды, а густая тьма неба капала прямиком в расширенные зрачки. Айсберги появились на пути угрозой, выплыли призрачными силуэтами — изломанные тела античных богов, руины затонувшей в одиночестве Атлантиды, — и маяки зашлись истерикой сигнальных огней. Зверь не хотел умирать, зверь хотел выломать прутья своей клетки — искрошил в мозаику мраморные кости и алым куполом разлетелся сквозь стену дождя, отбросив шторм назад. Айсберги взорвались хрустальным крошевом, ветер стих на несколько мгновений, отчего истерзанные паруса повисли мокрыми тряпками, а затем обрушился шквалом, выламывая доски. Колени разбились о палубу, и бизань-мачта сломалась с оглушительным хрустом. Прощальные поцелуи Атлантики закрались под сомкнутые веки, и все невидимые звёзды лопнули мыльными пузырями. Дазай выдернул его из-под падающей мачты в последнюю секунду — об этом Чуя узнал позже. Как и о том, что Дазай стирал кровь с его лица — как в тот день — и прижимался губами к стремительно бледнеющему лбу, умоляя-умоляя-умоляя. Шторм послужил спусковым крючком. Потухшее сознание мутировало в отравляющий бред, обманутая смерть царапинами заползала за шиворот, тело горело изнутри — горячо, мне так горячо, я горю, — от прикосновений холодных ладоней под кожей крошились ракушки, стылая от атлантической воды одежда сходила второй кожей, глухоту прорезал лютый шёпот — не смей забирать его у меня, слышишь, не смей, я тебе не позволю, испепелю тебя и торжественно скурю пепел, не забирай его у меня — и кипящая магма разливалась по коже, верёвки стягивали безвольное тело, когда зверь рвался на свободу — запри меня, запри меня, запри меня — адским пламенем из сердца скал — лава, лавина, лови-лов-волны-волны-волны — утихающим штормом тоскливо колотились о борт израненного корабля. Обессиленный изгиб спины, кожаные ремни крест-накрест поверх выломанной грудной клетки, поддетые стальным крюком, — исковерканная кукла, закованный в цепи мертвец, выколотые глаза на ослепительном луче света сквозь кипяток багрянца в небо-небо-не-божество — запрокинутая голова, обрывки будущего рыбьей чешуёй в выпаренном море, одинокий кит белым скелетом — зверь внутри-внутри-внутривенно оскалом «он шмат грязи, гадкая отрава, ошибка мироздания, освободи меня, преступи вновь шестую заповедь, убийца-ца» — царапины наперерез линии жизни, вниз головой ко дну, нежно ладони на щёки и губы на губы — «путь грешника покрыт скверной, тебя сгубила гордыня, его сгубил гнев» — распятие на сломанной мачте, ядовитой гнилью пропитанная глотка, немота, слепота, глухота — «дарую ему мучительную смерть на твоих глазах» — острие ножа на расстоянии одной крошечной вселенной от кадыка — смерть, спасение — и вывернутое наизнанку тело — смерть, спасение — колыбель для монстра в петле — смерть, спасение, — ведь рождённый в катастрофе навеки проклят. Книжные полки впились острыми углами в полуослепшие от боли глаза и зарябили цветными полосами. Библиотека была самым светлым, тихим и спокойным местом на корабле — во избежание мятых страниц, порванных корешков и синяков от упавших на макушку фолиантов. В каждой стране Дазай с маниакальным рвением собирал книги, и в итоге их стало так много, что корабль под весом интеллектуальной пищи опустился почти на фут ниже ватерлинии. В погожие дни с высоким чистым небом, когда море дремало в нежных объятиях штиля, он наугад выуживал какую-нибудь книгу с полки и читал вслух, а Чуя заслушивался его живым голосом и бессовестно пропускал все строки мимо ушей. Вечерами Дазай с кошмарно серьёзным видом чиркал пером заметки на полях энциклопедии ядов и мечтал о камине, закинув длинные ноги на спинку софы. Эту софу он купил у торговца на блошином рынке в Каире и восхищался гладкой ситцевой обивкой цвета «приливных волн у райских берегов!», пока Чуя с каменным лицом нёс софу на плече под шокированные взгляды прохожих. А сейчас она затягивала его спиной в отвратительно липкое болото, и мысли бесследно растворялись, будто крупицы сахара в горячей воде. Дазай подбирал с пола книги, открывал с беспокойным трепетом, горько вздыхал и возвращал на разорённые штормом полки. Чуя одеревенело перекатился на бок, к самому краю софы, оглядел бедлам и заметил возле изголовья раскрытую книгу. Потянулся кончиками пальцев зацепить корешок, но хрупкий мир стремительно ухнул в тёмный колодец, потянув безвольное тело следом, и Чуя нелепо слетел на пол. Дазай кинулся к нему, мигом выронив из рук все уцелевшие книги, схватил в охапку и накрыл бледную щёку тёплой ладонью. — Как ты, эй? Посмотри на меня. Глаза его — треснутые пустые зеркала с отражением кошмаров, на двух пальцах ржавчиной запеклась кровь, ибо ногти сгрыз до мяса. Чуя провалился в эти зеркала, и дрожь вдруг впилась импульсами в каждую мышцу, заколотила приступом слабости. — Ноги две версты, а успеть не можешь, — голос сорван, будто после долгого и громкого крика. — Откуда ж я знал, что ты за борт прыгнешь. У Чуи — кривая усмешка в ответ, следы от верёвок на руках и вечные попытки шутить на смертном одре, дыхание расшатанное, на грани, и нет понимания, что за дьявольщина с ним внезапно приключилась. Зато Дазай глядел так внимательно, будто был в курсе и лично эту дьявольщину из норы выкурил. — Ты что, на руках меня сюда приволок? — выдохнул он со свистом, пока в сердце вонзались сразу несколько ножей. — Приволок. Растерзанная штормом палуба недосягаемо над головой, как и сломанный льдами стержень, рухнувший под небеса и бесполезный. Слизанные самым злым океаном капли крови, и за завесой ночной темноты — непонятная ноющая резь в груди, словно пустыню кромсать ножом. На глаза набежали слёзы, которые испугали и разозлили. Чуя резко зажмурился и зацепился за первое попавшееся. — А рубашка твоя почему на мне? — Ты вымок насквозь. — Почему твоя? — Что под руку подвернулось. Длинные рукава с расстёгнутыми манжетами — удобно натянуть и незаметно стирать капающую с ресниц влагу, но Дазай отнюдь не слепой. Рывком прижал к себе, чтобы сберечь обессиленное и непривычно беззащитное, усадил на колени и ладонью закрыл позвонки, чтобы софа не вгрызалась острым краем. Чуя сложился карточным домиком, который любезно вспыхнул от единственной искры, сжался в комок, отчего широкая рубашка соскользнула, оголив плечо. С губ сорвался стон вместе с тихим всхлипом, коснулся чужой горячей шеи сигналом о помощи, которая подоспела слишком поздно. Звериное рычание уже разорвало горло, жуткая тень отразилась в глазах, двери уже захлопнуты в панике, глубокие следы от когтей украсили каждый угол, и в клочья разодраны тысячи бумажных страниц. Но Дазай вдруг накрыл его рот своим, больно укусил за губу — Чуя замычал, вздрогнул и обмяк, потому что сокрушительно нуждался в контроле, чтобы грубой хваткой за голову завели запястья, выбили из груди испорченное дыхание заодно с громкими стонами, а потом нежно гладили по лицу и не винили ни в чём. Не требовали понять, что с ним творится и когда это кончится, потому что ответ — очевидное никогда. Дазай мягко потянул за спутанные волосы и несколько раз укусил в обнажившееся плечо, чтобы остались отметины на зависть всем созвездиям мироздания. Чуя попытался стиснуть коленями его бёдра, но босые ноги разъехались в стороны, пнув раскиданные по полу книги. Заскулил настолько беспомощно, что сам себе поверил. — Больно? — обеспокоенно спросил Дазай. Отнюдь не об укусах на плече. Накаты щемящей нежности в тихом голосе, а на корне языка — битое стекло. Чуя кивнул, по привычке отыгрывая притворство, ведь проще и легче скрывать кошмарную правду за какими-нибудь пустяками, потому что от них ещё есть шанс излечиться. Так они и лгали, одновременно зная правду, заклеивали друг другу трещины на улыбающихся карикатурных масках — на удивление помогало. Зашёлся в сокрушительной мимолётной истерике, выплакался, как небо над Атлантикой, и пришёл в себя, словно не было грохочущих волн и жажды обратить всё в пыль. Лишь боль внутри давно свила себе гнездо, отказываясь исчезать. Кадык Дазая нервно дёрнулся под бинтами, но Чуя опередил его сорванным вдохом. — Порой я думаю, что мы должны были погибнуть там, на острове. А после смерти встретились бы в другой вселенной — счастливее и легче этой. В другой вселенной Дазай не заматывается в бинты, не глядит с такой болью, выворачивая наизнанку и бережно разбирая на части, не боится рассвета, спрятанного среди исцарапанных пером пергаментных листов. На Дазае безразмерная туника с широкими рукавами — в них забинтованные руки душераздирающе тонкие и хрупкие, и Чуя порывом коснулся, обхватил, скользнул вверх к локтям, стиснул до побелевших костяшек и до треска метеоритов под кожей. — Я давно мёртв, но продолжаю искать на горизонте огни живых маяков, — неожиданно скатился в откровения и поморщился сам с себя. В другой вселенной Чуя не пропитан ненавистью к себе, не врезается кулаками в зеркала, не кидается в эпицентр урагана, чтобы растерзал одним укусом, не вытачивает собственное имя на могильной плите, не смыкает веки под падающей мачтой и не задыхается в коматозных пепельных кошмарах. А Дазай в ответ переплёл с ним пальцы крепким замком — так держат человека, который наклонился заглянуть в бездну. В другой вселенной они такие умопомрачительно счастливые, что не влюбились друг в друга. Эта вселенная напортачила, потому что позволила противоположным полюсам сплестись меридианами и столкнуться. — Он ведь говорил с тобой? — с надрывом спросил Чуя. В другой вселенной в его голове нет убийцы, который ежедневно отпаивает навязчивыми мыслями о смерти, шепчет оскорбления всему сущему и питает животную ярость к пленившему его бренному телу. Дазай в недоумении округлил глаза, но его с головой выдал мелькнувший миражом страх. — Кто? Неясно лишь: перед ним или за него. В другой вселенной Дазай не лжёт с лучезарной улыбкой, что всё у них хорошо. По кораблю крались невидимые губительные трещины, вода топила нежными касаниями и тянула на дно, которому в обломках скелетов так одиноко, а в груди непонятная жгучая боль выла сквозь шорох волн. Растратить себя на миллион надорванных, громких и отчаянных, но катастрофа в том, что слов недостаточно, никогда не хватало и не хватит, чтобы выразить проклятое, бесконечно сводящее с ума, горькое до слёз. В мечтах иногда лязгали холодными цепями монологи, после которых Чуя наконец становился целым и понятым, но в тот же миг вызывали тошноту, потому что он устал кричать с обрыва в пустоту. Хотя одно слово всё-таки нашлось. Чуя выпутался из чужих объятий, схватился за край софы, подтянулся, усаживаясь, и пояснил: — Я. Подогнул под себя ногу, и Дазай тут же с хищным взглядом ущипнул его за голое колено. Чуя шлёпнул по рукам, в ответ на что схлопотал быстрый поцелуй. Дазай поправил воротник, развратно сползший с его плеча. — Арахабаки — не ты, — проворчал. — Но говорил ведь. — Ага, в карты предлагал рубануться. — Запугивал? — Тем, что я продую и буду кукарекать без штанов. Чуя сердито засопел. — Я серьёзно, вообще-то. — По-твоему, я без штанов — это несерьёзно? Бесполезно допытываться, ибо Дазай на все его приступы самоненависти реагировал либо градом настойчивых поцелуев, либо искромётными, но тупейшими каламбурами, которые всё же срабатывали и вытаскивали из липкой пучины страха или ярости. Упрямо отказывался признать, что у спасения лишь один путь. Чуя обнял руками колени, скользнул взглядом по книжным полкам, на которых затёртые корешки делили опасное соседство с тяжёлыми канделябрами, собирали пыль гладкие письменные перья, местились какие-то коряги и маленькие веники ароматных трав, которые потом шли на лечебные отвары, таинственно звенели горсти амулетов, блестели бисером ловцы снов, шуршащие над кроватью и призванные спасти от кошмаров — безуспешно, но выжившим в апокалипсисе позволительно верить в чудеса. Была даже тибетская чаша, невесть как попавшая на корабль, и от её гипнотического глубокого звона голову Чуи простреливала необъяснимая боль, поэтому он сказал либо вышвырнуть её за борт, либо не трогать — с тех пор Дазай хранил в ней разномастные пробки от вина. С мыслей сбил сухой треск. Чуя взглянул на Дазая, который без тени сомнения на лице вырвал страницу из какой-то книги и принялся задумчиво мастерить бумажный кораблик. — Без шуток, если он тебя запугал, то признайся, я что-нибудь придумаю, — взмолился Чуя с лёгкой паникой. Дазай с улыбкой запыхтел над сложным сгибом. — Да я сам кого угодно запугаю. В самом деле, не говорить ведь, что сжимал в руке нож в приступе беспомощной ярости, холодел от угроз, хватал за плечи и обещал в лицо, что убьёт, уничтожит, сотрёт без следа, — а зверь глумливо выгибал человеческие губы и затягивал непроницаемым туманом пульсирующие зрачки. — А книгу за что? — поинтересовался Чуя, уронив голову на плечо. — Да это мифы Древней Греции, терпеть их не могу, — Дазай аккуратно распрямил одну сторону почти готового кораблика. — Хотя, если подумать, они меня мотивируют. — Каким образом, позволь узнать. — Если какие-то лиходеи в простынях смогли покорить Олимп, то мы тем более всё сможем. — Жаль, что Олимп — не вулкан, — искренне огорчился Чуя. — Боги тоже должны умирать. Прямым лучом пустить пулю в бурое солнце. Сквозящая тоска по безвозвратно упущенным дням, по неслучившейся жизни, что разогналась и всполохом света усвистела по лёгкому пути, горечь перед собственным отражением, эхо предсмертного шёпота волн о рифы, царапающий страх, что за терниями не окажется звёзд, тревожная аура беды над головой и обратный отсчёт до конечной точки на карте — Чуя спрятал в сжатых кулаках. Дазай поставил бумажный кораблик на вихры рыжих волос и ласково поцеловал в макушку, но сразу же хулиганисто укусил за ухо. — Зубы свои собачьи при себе держи! — А язык? — Пойдём на палубе танцевать? Дазай заморгал и чуть не навернул шаткую стопку книг, которую только собрал. — Совсем дурной? Тебя от слабости ноги не держат, куда тебе танцевать? — На палубу, сказал же. — Там моросит ещё! — Не нуди, старик! — воскликнул Чуя и с феноменальным рвением вскочил на ноги, как вдруг ойкнул. — Нелепо, если на самом деле ты младше меня. Дазай иронично выгнул губы, а Чуя угрожающе ткнул в него пальцем. — Не смей. Снял кораблик с волос, покрутил в пальцах. Медленно поднёс к свече, и робкое пламя мгновенно схватило хрупкую бумажную фигуру в жадные объятия, в колыбели которых упокоился воинственный Карфаген, уснули руинами Помпеи, и сгинула целая жизнь крошечного индонезийского острова. Огонь лизнул кончики пальцев, отчего Чуя вздрогнул, быстро сморгнул туманную пелену и выронил кораблик, превратившийся в тлеющий обрывок, залитый восковыми слезами. На секунду перед глазами встала картина объятого пламенем корабля. От тревожного ощущения его отвлёк Дазай, который притащил плед из овечьей шерсти, ведь дыхание у Атлантики ледяное, уютно укутал и согласился высунуть нос на палубу до первого опасного дуновения. Чуя для порядка согласно погудел и взбежал по лестнице к небу. Мачта, что веками держала сахарную вату облаков, лежала сломанной колонной, вишнёвые паруса барханами разметались по палубе, а с горизонта срывались освежающие брызги океана, разбивались о горячие щёки и мурашками скользили за шиворот. Зеркальная Атлантика накидывалась с солёными поцелуями на далёкие берега, гладила ветром проросшие сквозь лопатки крылья, и Чуя свободно раскинул в стороны руки, отчего плед чуть не сорвало с плеч, звонко рассмеялся, и карамельные рассветные лучи нырнули в его глаза, заискрили в аметистовом водовороте — Дазай утонул без надежды сделать последний вдох. Схватил за руку, потянул на себя и поцеловал в губы, а Чуя взлохматил его волосы и не мог перестать смеяться, потому что украденная жизнь неслась мощным течением по венам, жглась крошечными осколочными взрывами на кончиках пальцев, которые цепляли, скользили, гладили и держали уголки пледа. Они действительно танцевали посреди бесконечного океана под музыку, которая ещё не написана, нелепо толкаясь локтями и показывая языки. Неотвратимо под руку со смертью, на палубе гибнущего одинокого корабля, травили нелепые шутки, глотали запасы алкоголя и хохотали от счастья, пока где-то вдалеке вырисовывались берега Великобритании. Боги смирились со своей участью, попрощались с бессмертием, обращённым в руины взмахом крыла бабочки, бросили прощальный взгляд на города, которые обречены погибнуть на рассвете, и сделали шаг с вершины горы. А Дьявол в бинтах и Капитан-Бессилие улыбались от счастья.радуга сверкнула молнией в тумане Альбиона, распустилась последними линиями на карте и перекинулась каменными мостами между катастрофой и миром.
Корабль достиг берегов Великобритании в год, когда в Европе началась первая пандемия холеры. Сбежавшие от апокалипсиса безмятежно спали в обнимку, пока по всему миру умирали десятки тысяч людей. Изодранные паруса умывались сырым британским туманом, корму чопорно царапали набегающие льды — Дазай взглянул на давно покинутые родные земли и вдруг с ужасом округлил глаза. Пробормотал, что есть одна крошечная неувязочка, которую он не учёл. В ответ на встревоженный взгляд и вопросительный наклон головы он жалобно простонал, что «кажется, забыл английский язык напрочь». Чуя красноречиво запрокинул голову к пасмурному небу и провёл ладонями по лицу, ибо проплыть тысячи миль от Индонезии до Великобритании, заболтать бармена-араба на халявные пылающие коктейли, украсть кружевные подвязки у испанской проститутки, в порту Марселя размахивать тлеющим косяком и горланить французские песни, отвратительно ломая букву «р», и в самом конце пути заявить, что забыл язык страны, в которой родился, — это наивысший уровень неподражаемости. Порой казалось, что Дазай талантлив во всём — в том числе быть вопиюще неподготовленным к реальной жизни. На животрепещущий вопрос «а как выкручиваться?» Дазай посоветовал «импровизировать и надеяться на мышечную память языка». Чуя тактично решил не озвучивать, что в памяти его языка идеально отпечатались только контуры тела и вкус, ибо скулы Дазая мигом бы покрылись пунцовыми пятнами, а смущённый до онемения аристократ на корабле был не к месту. Особняк, вечность назад упомянутый на рынке возле прилавка со специями, сквозящий в ответ пустяковым безразличием и болью, оказался аккуратным имением в два этажа. На удивление обычным, без густых зарослей плюща на каменных стенах, без ржавых доспехов на страже потайных ходов, и стоял он не на заснеженном пустыре, а в уютном районе небольшого пригорода столицы, возле мостовой, по которой вечерами стрекотали колёса экипажей. По субботам из часовни на площади рассыпался глубокий звон колокола, который по городской легенде будил статуи двух драконов, дремлющих на черепичной крыше, и те мотали рогатыми головами и вгрызались кафельными клыками в циферблат, останавливая время. Чуя в легенды не верил, хотя сам был пугающей легендой, но иногда смотрел на кремовый рассветный луч и считал удары колокола в трепетной надежде, что однажды они вдруг оборвутся. Но Дазай притягивал его за талию, зарывался холодным носом в изгиб плеча и хмурился из-за мешающего звона, поэтому Чуе оставалось только вздохнуть и закрыть ему уши ладонями. На широком крыльце, где в первый же раз он с успехом и фанфарами поскользнулся, возле опоры кованых перил стояла мраморная кадка с цветами, за которыми Дазай ухаживал лично. Чуя прислонялся лбом к оконному стеклу и со спокойной улыбкой наблюдал, как аристократ воркует с тугими бутонами — безнадёжно и очаровательно влюблён в цветы, надо же. Белоснежный рояль с полированными клавишами на прикосновения умелых пальцев отзывался красивыми переливами, Дазай обожал классическую музыку — спокойную, по авторитетному мнению Чуи, даже заупокойную. Ему нужна была жуткая и агрессивная, под звуки которой тянуло бы зажмуриться и шагнуть в пропасть, в эпицентр урагана, упасть на полотно высокого неба и кричать во всё горло, потому что сердце хотело утонуть в спутанных стеблях медуницы, расколоться калейдоскопом и замереть колокольным звоном в декабрьских сугробах. Дом был живым, расписывался ажурной изморозью на окнах, аппетитно пах свежей выпечкой, яблочным джемом и малиновым вареньем, шелестел страницами раритетных фолиантов и уютно трещал поленьями в камине. Чуя стекленел взглядом, глядя на жадное пламя, которое обращало дерево в золу, и вспоминал, как в скованном льдом заливе полыхал его корабль. Лёд под килем расходился трещинами, корабельные доски ломались в труху, порванные паруса плавились кровавыми слезами, тугие канаты извивались в предсмертной агонии, рвались и выгорали по ниточке, а стёкла лопались эхом отрешённой вины капитана, у которого не осталось сил в последний раз спасти собственный корабль. Починить сломанную мачту, прикосновением ладони вылечить угольные ожоги на гладком дереве, поставить заплатки на паруса — кто бы починил его самого. Зачарованный смертью — зрелище привычное и отравляющее — Чуя наблюдал, как огонь буква за буквой уничтожал имя «Химера», и гибель, от которой он спасался, спустя страницы времени настигла его добровольно. Корабль он поджёг собственными руками. Стоял на пирсе, по щиколотку в снегу, вдыхал саднящую горечь и испытывал странное удовлетворение — на его глазах заканчивалась история, которая из-за него же и началась. Финальным признанием впитывал в себя туманный горизонт, пока треск не утих, а в огромной полынье не остались лишь пустота и боль. Словно котёл, над которым поднимался жгучий пар с запахом гари. Море осиротело без своего капитана. Северное, ледяное, ледовитое — в объятиях огня. Я в порядке, мне тихо и спокойно, — солгал бы Чуя, хотя первые дни это действительно казалось правдой. Голос зверя в голове стих, перестал терзать горло рычанием, будто ему — кому-то из них двоих — перебили шею и теперь пристально следили за потухающим светом в омутах глаз. Но когда свет гаснет, мир не исчезает, а лишь погружается в стылую одинокую темноту. Лужа ягодного чая на ковре среди фарфоровых черепков — Чуя отшатывался дикими порывами, потому что в истерзанном нутре ныло и болело, ссоры звенели, разбиваясь об углы. Отравляющее и сломанное впитывалось в кожу, как горячий чай — в мягкий ворс, Чуя глотал злобу вместе с болью, а Дазай злился из-за прогорклой усталости, уходил и возвращался, чтобы прижаться губами к виску и успокоить бурю. А потом в один из дней Чуя не смог встать. Целыми днями валялся в постели, потому что перина была чистой, тёплой и мягкой, а ещё потому что не было сил соскрести тело с простыней и притащить на завтрак, и Дазай приносил ему тосты, позволяя крошить на подушки. Однажды ночью он залез под одеяло абсолютно без одежды, на что Чуя отреагировал долгим апатичным морганием. — Обними меня лучше, извращенец, — просипел он и спрятал лицо в подушке. — Я за этим и залез. Обнимал, прикасался губами к каждому шраму, непрерывно гладил по голове, скулам и плечам до тех пор, пока Чуя не проваливался в зыбкий кошмарный сон. Держал до полулунных ссадин сквозь бред, сворачивался в комок из дрожи, локтей и коленок, шёпотом молил не покидать — и не было отгадки, кому эта мольба адресована. Над нагретой постелью висела свинцовая грозовая туча, которой не хватало смелости разразиться ливнем, а Чуя смотрел ей в сердце и ждал потока ледяных игл, вспышек молний на каждую ресницу и тоскливого шума звёздных океанов. Но катастрофы слишком трусливы. Замерли на пороге не в силах сделать шаг, а Чуя уже разучился без них жить. Не хотелось есть, пить, даже курить — Чуя сам не заметил, как бросил. Видимо, осточертело. Осточертело — открывать глаза после водоворота склизких ночных кошмаров. Осточертело — вести счёт одинаковых дней по тусклому пасмурному небу в рамке окна. Осточертело — угнетать себя ненавистью и виной, потому что обязан быть счастлив, но вместо этого отвратительно слаб. Сплестись венами, срастись до костей, лишь бы стать частью горячего и живого — Чуя обнимал Дазая, тыкался лбом и носом в горячую шею, но вязкая патока минут вместо сна приносила лишь надсадные всхлипы. В голове было тихо. Дазай привычно тронул его пугающее безмолвие. — Что ты чувствуешь? — скользящее прикосновение губ, убранная за ухо потемневшая прядь. Мы умерли: я и мой бог, — понял Чуя. Признался изломанно: — Что теперь от меня вообще ничего не осталось. Солнце утонуло в последнем закате, огонёк свечи потух под ладонью, и звякнула ржавая якорная цепь. А Дазай молча обнял Чую крепче. На календаре был тысяча восемьсот восемнадцатый.после прочерка нет второй даты, горизонт укутывает солнце одеялом вечности, пока закатно-рыжие волны спят под пепельными бинтами.
— Просни-ись. Дазай наклоняется над ним, ласково убирает пряди с лица, путает пальцы в мягкой густоте. У Чуи после сна мутнеет в глазах, по плечам проносится горячая волна, и приходится оглушительно хрустнуть затёкшей шеей. Задремал на диване, объятый карамельным теплом из камина — звёзды прошлого отразили море, совершили полный оборот и снова заискрили в настоящем. — Прости, — сипло, — меня морит из-за метели. Жажда потянуться вперёд, чтобы коснуться губами, тронуть языком, скользнуть ладонями по крепкой шее и добровольно наступить в капкан, который неминуемо сработает. — Ты мило сопишь во сне, — хитро улыбается Дазай и без предупреждения чмокает в лоб. Внезапно вспоминает важный ингредиент и кидается к столу, цыкает, слюнявит кончик пера. Чуя убегает от ответа, показывая язык. Три дня назад он вдребезги разбил склянку с дорогостоящим сложным снадобьем, потому что у него отнялась рука. Просил у Дазая прощения, рыдая на полу среди осколков, а тот испугался в сто крат сильнее, сгрёб в объятия и успокаивал, качая из стороны в сторону. «Собственноручно разобью все склянки до единой, потому что ты мне дороже всего». Часы на каминной полке трещат навязчивым тиканьем: иногда Чуя думает, что стрелки отсчитывают время, сколько ещё осталось гореть. Стрелки неизбежно описывают круг — история нагло отказывается завершаться. Пятый час утра — а Дазай трёт костяшками глаза и работает, заново выкругляя острием пера верные пропорции. Чуя незаметно шевелит пальцами, бросает ему в спину виноватые взгляды и не уходит в спальню, ибо в темноте одиночества превратится в лужу соплей. Дазай туго сворачивает пергамент, мурлычет жутко приставучую пьесу Бетховена, в адрес которой ляпнул неаккуратное «лучше бы я был глух!», за что мгновенно схлопотал тяжёлый взгляд и извинился горячим какао. Запинается, потому что Чуя внезапно заходится в кашле, свистяще хрипит, чертыхаясь, прижимает ладонь к вмиг задрожавшим губам, вытирает, в страхе-надежде увидеть кровавые разводы, а затем сталкивается взглядом с испуганными глазами напротив. — Да не умираю я. — Обманываешь? — Мы с тобой уже пять лет как мертвецы, окстись. Дазай случайно дёргает локтём, задевает чернильницу, и густая чернота беспощадно поглощает написанный уже во второй раз рецепт, сливаясь воедино с тем, что у неё отняли, а Чуя сокрушённо вздыхает, пока аристократ в панике пытается спасти пергаменты и вытереть ребром ладони чернильное пятно. — Давай я за тебя перепишу, а то ты сейчас голову себе открутишь, — предлагает Чуя, но Дазай отмахивается испачканной рукой. — Куда тебе мои закорючки разбирать, наплюй. Сгружает уцелевшие свитки на кресло, царапает Чую странным волнением в глазах и направляется к секретеру из дерева цвета красного вина. Десятки крошечных ящиков с перстнями ручек, карусели отделений и узкие дверцы, надёжно запирающиеся на ключ — чтобы уберечь Чую от его порывов вернуться в ад. На закате тысяча восемьсот девятнадцатого он уже попробовал, но унция яда и бутылка красного полусухого оказались отвратным сочетанием. А в дверце появилась замочная скважина. Дазай копошится в своей сокровищнице с ядами и снадобьями, брезгливо зажимает нос, потому что некоторые давно пора выбросить, а затем выуживает какой-то пузырёк, запирает шкаф, возвращается и торжественно протягивает Чуе. — Лекарство новое состряпал, забыл совсем. — Не забыл ты, а надеялся, что не пригодится. Берёт пузырёк и высвечивает пламенем камина, пока Дазай разоблачённо дует губы. Нервно крутит одно из колец на безымянном пальце — крупное, массивное, в котором вполне может быть отсек для яда. Ледяное дыхание касается затылка, костлявые пальцы эфемерно гладят позвонки, Чуя смотрит сквозь стекло и гулко говорит: — Холера. Опускает пузырёк на ладонь, перечёркнутую шрамом, прокручивает на тусклых линиях судьбы. В них эхом отзываются предсмертные стоны больных: колесо костлявой четвёртый год катится по трети мира, пронзая спицами бренные тела, корабли с заражёнными идут ко дну, и изморозь крадётся к туманному Альбиону, где на берегу теплится свет в окнах дома, в комнатах которого мертвец спасает мертвеца. — Холера, — медленно кивает Дазай. — Гибнущему от эпидемии миру нужны гении, способные изобрести лекарство, — Чуя проводит незримую черту. Каминные часы тикают в тишине, расплавленной и мягкой, словно масло. — Холера косит континент уже четвёртый год. Люди верят, что скоро напасть прекратится. Чуя роняет голову на плечо и на выдохе закрывает глаза, пряча под веками лунные затмения. — Она вернётся, — объявляет неожиданно, закусывает губу. — Откуда ты знаешь? — Дазай за него боится, переплетает собственные пальцы так крепко, что вены вздуваются и морскими течениями оплетают мраморные кости. Чуя проклят тем, что чувствует приближающиеся катастрофы: сходит с ума от страха и тревоги, ибо каждый грядущий день висит над склонённой головой заточенным мечом, не может выплыть из водоворота и захлёбывается, захлёбывается, захлёбывается. — Знаю, это же я весь мир проклял, — расшатанно выдыхает Чуя, пугает сильнее. — Эхо никогда не утихнет. Пепел не исчезает. Остаётся в земле навсегда. Крутит пузырёк на ладони, с трудом сглатывает. — Тебе бы лечить цивилизацию, а не меня. Дазай со скептичным выражением лица поднимает брови. Садится перед диваном на корточки, подтягивая брючины на коленях, и доверительно заглядывает Чуе в глаза. — Мне плевать на цивилизацию, потому что мне дорог только ты. Касается пальцами висков, обнимает лицо ладонями и внезапно тянет за щёки. — Дури-илка, ты важнее всех, слышишь меня-я? — нараспев напоминает он, высовывая кончик языка. — Да слышу я, боже! — Чуя отшатывается и сконфуженно растирает покрасневшие щёки. — Двадцать восемь лет, веди себя подобающе! — Как? — в тоне Дазая слышится явное «зануда». — Обращаться в песок, хрустеть коленями и спать в шерстяных носках? На континенте истощённые тела хоронят в деревянных гробах, а у Дазая на пальцах серебряные кольца. — Тебе тоже двадцать восемь, — парирует он, стукая Чую по кончику носа. — Ну так я и при смерти. Шутка, конечно же, это всего лишь шутка. Признание — это то, что Чуя ощущает себя умершим по одному разу на каждое прожитое столетие, единожды воскресшим и единожды захороненным. Смерть всегда будет ночами скрестись в их крепостные стены и слышать в ответ нахальный громкий смех. — Ох, в таком случае, — Дазай с фальшивой грустью раскрывает все карты, — я умру вместе с тобой. Дазай хочет стать его эпидемией, его отравой и его лекарством, его шрамами и его кровью, его саднящим и ноющим, губительным и спасительным, биением под кожей и солью на губах, порохом и патронами, точкой кипения и точкой невозврата, датой до и датой после. Нерушимое вечностью желание спасать. В затылок стреляет усталость — необъяснимая, постоянная, неизлечимая. Чуя крепче сжимает в ладони лекарство, которое приготовил тот, кто отнял жизни тысяч людей, чтобы лечить одного изломанного мальчика от ночных кошмаров. Дазай со странным коварным прищуром треплет его по волосам. — Пей волшебное зелье. И иди в спальню. Выпрямляется с кряхтением под злорадное хихиканье Чуи и убирает пустую бутылку вина со стола. Цепляет раскрытый конверт с жутко официальной восковой печатью, равнодушно пробегает глазами по строчкам и швыряет письмо в камин. Для верности копошит кочергой угли. — Ты только что бросил в огонь приглашение на светский бал? — осторожно уточняет Чуя, глядя, как огонь лениво грызёт пергамент. — Очередной светский бал, — поправляет Дазай, нравоучительно вскидывая указательный палец. — Помпезное сборище, где на моём лице будет красоваться либо выражение глубочайшей скуки, либо вселенской скорби. Верно. Чуя ненавидит эти балы. Слава о талантливом и циничном изготовителе ядов разлетелась по Англии, и Дазая стали заманивать на балы в роскошных поместьях, где вокруг него размалёванными канарейками порхали дамы, желающие отравить своих дряхлых мужей щепоткой мышьяка на завтрак и заграбастать кучу золота в наследство. Вываливали свои декольте, пошло облизывали губы и вежливо интересовались, свободно ли сердце столь статного молодого человека. Чуе хотелось примерить на себя гримасу отвращения, окинуть девиц скептичным взглядом и протянуть жуткое «советую следить, чтобы ваш тугой корсет случайно не переломал ваши рёбра, дорогуша», потому что пусть все катятся к чёрту, пусть исчезнут и не путаются под ногами, все такие-идеальные-гораздо-лучше-чем-он. Но следовать за Дазаем было невозможно, потому что Чую на светские балы никогда не приглашали. Потому что им нельзя вместе появляться на людях. Нельзя любить друг друга. Чуе грозит казнь за любое его деяние, за любую страницу жизни, открытую наугад, за его чувства, и единственный выбор, на который он имеет право, — виселица или гильотина. Дазай посетил приём лишь единожды, и закончилось это хмельным эхом торжественных похвал, возвращением на рассвете, пошло измятой рубашкой, сотнями ломанных линий в хриплом голосе Чуи, колючей полутьмой спальни и взаимными резаными ранами на сердце. «Не хочу безвылазно торчать в четырёх стенах и лишать себя ярких красок жизни только потому, что ты не способен встать с постели!» «Прости, Дазай. Мне жаль, что мои мысли лишь о смерти. Мне очень жаль, что я стал твоим якорем». Игольчатый ком в горле. Задушенные всхлипы. Ладони на мокрых щеках. Извинения вперемешку с хаотичными поцелуями. Чуя брыкался и выворачивался в истерике, лишь бы не осквернить своим хлещущим наружу уродством, но Дазай упрямо перехватывал его руки, вжимал тело в постель, усмиряя. Схлопотал синяк на бедре и укус в плечо, но держал крепко, чтобы разделить на двоих ревущую ураганом боль, стирал горячие слёзы с ресниц и обещал больше никогда. И с тех пор стал бросать в камин каждое пригласительное письмо. Пламя уничтожает пергамент и сонно фыркает, когда заслонка перекрывает каминную трубу. Дазай возвращает кочергу на место, обвязывает тугие свитки верёвкой, ставит перо в чернильницу, тушит свечи и на ходу расстёгивает рубашку, неприкрыто зевая. Манит за собой пальцем, а Чуя выдыхает и залпом опустошает пузырёк. В спальне прохладно и темно. Дазай отменно бранится, ударяясь щиколоткой о приоткрытую дверь, шипит и агрессивно толкает Чую спиной на кровать. Смотрит с прищуром, вздёрнув острый подбородок, и медленно прокручивает кольца на пальцах. Снимает с каждого — Чуя хорошо знает, что за этим последует. Нависает сверху и приказывает: — Раздевайся. Чуя без пререканий стягивает с себя его свитер и ёжится, когда прохлада лижет живот. — Лекарство выпил? — строго спрашивает Дазай, похрустывая шеей. Чуя кивает, будто в кромешной темноте видно. — Дай проверю. Хватает за скулы, давит пальцем на подбородок, отточенным движением распахивая чужой рот, и сразу скользит глубоко. Чуя тихо стонет и прогибается в спине из-за настойчивых движений языка, елозит на простынях, пока Дазай с наслаждением контролирует и распаляется. — Хороший мальчик, — хрипло выдыхает в приоткрытый рот. Толкает ближе к изголовью, и Чуя покорно отползает на подушки, путаясь ногами в скользкой ткани покрывала, рвано дышит и просит ещё. — Ещё? — короткое движение губ. Пульс заходится сумасшедшим ритмом, пока время скручивается в петлю. — Поцелуй меня. Дазай пытает его пару жизненных циклов вселенной, наклоняется и едва ощутимо касается губами губ, замирает на грани, мягко касается кончиком языка. Чуя на короткое мгновение ненавидит его, опускает руки и трясущимися пальцами расстёгивает ремень. Края рубашки в стороны, оголённые плечи, руки на рёбрах, прикосновения поверх начертанных координат, марлевые ленты туго вокруг запястий, вспышки маяков в тихой тягучей темноте — лишь резкие выдохи, сорванные с губ стоны, давно изученное, привычное и необходимое «продолжай, да, да-да-Дазай», а в ответ снисходительное «я буду медленно и осторожно, тш-ш, дыши». Входить глубже, прижиматься теснее, целовать жарче — и смерть отворачивается, стыдливо закрывая лицо. Чуе проникающая боль нравится, ибо отвлекает, уводит прочь из-под секиры палача, сковывает льдом отравленное море, и до звёзд во тьме так хорошо-спокойно-пусто. У него в груди пулевые отверстия, вонзённый по рукоять клинок и тысячи осколочных после взрыва, но с Дазаем раны затягиваются и прекращают болеть, потому что лекарство — он, а вовсе не приторность за стеклянными стенками. Дазай обхватывает рукой его горло, и Чуя упирается кадыком в прижатую ладонь, задыхается и жмурится до мерцающих солнечных дисков. Темнота спотыкается и летит кувырком прямо в занавешенное окно, за которым беснуется обещанный у подножия вулкана снегопад. Вскрик пронзает лёгкие, остывает и утихает в ушах. Бинты соскальзывают с запястий, Чуя почти падает в пропасть, но за мгновение вцепляется в плечи Дазая и прерывисто дышит солёным пеплом, жжёной парусиной и рассветной полутьмой, которая так цинично и бесповоротно влюблена. Губы касаются горячего взмокшего виска, Дазай переворачивает его на бок, утягивая в объятия. Выравнивает дыхание, чтобы в унисон, собственнически закидывает на себя ногу Чуи и ойкает, когда сбитое покрывало с шорохом соскальзывает на пол. — Завтра поедем в очень красивое место, — лепечет он Чуе в макушку. — Куда? — Туда, где всё начинается и всё заканчивается. Чуя фыркает. — Любишь ты загадками говорить. — А ещё Рождество на носу, надо омелу развесить, чтобы под ней целоваться. — У меня аллергия, я буду под ней чихать. Дазай цокает языком, бубнит что-то про новую курительную трубку, узорчатые носки на камине, вафли с малиновым джемом на завтрак и надоедливых детей с их рождественскими песнями, которых он по традиции облает с порога. Чуя дотрагивается кончиками пальцев до его лица, а Дазай угрожающе клацает зубами, залипает взглядом на росчерки голых ключиц и опускает длинную руку с кровати, чтобы нашарить сбежавшее одеяло. Сон накатывает теплом: под веками не всплывают припорошенные пеплом лица с мутными глазами, мертвецы не тянут покрытые струпьями руки, не хрипят болотной жижей «сдохни, сдохни, сдохни». Из проёмов сорванных с петель дверей не тянутся тоскливые хрипы, небо не падает с утробным рокотом, потому что мир не сходит со своей вечной оси и кошмары не навещают впервые за несколько лет. Море отпускает его с ласковой улыбкой, и неприкаянные корабли, обречённые никогда не вернуться домой, бросают якорь у крыльца.«бессмертные истории заканчиваются только тогда, когда их забывают, знай: я буду помнить тебя вечно».
Их встречает башня с огненным сердцем. Маяк на застуженном побережье — чуждое и удивительное для пирата, потому что на забытых Богом островах не горят спасительные огни, и вместо маяков ставят кресты. — Ты уверен? — Абсолютно. — Я в смятении. — Предложение не вечное. — Слишком внезапно! — Только посмей мне сейчас отказать. — Не знаю, это такой ответственный шаг... — Чёрт тебя дери, Дазай, выйди на лёд! Тот кривится и с осторожностью ступает на припорошенное свежим снегом зеркало, а Чуя нахально перекидывает через плечо кончик длинного бордового шарфа, которым его заботливо обмотал Дазай, и протягивает руку в перчатке. Северное море сковано тишиной до самого горизонта, дремлет под толстым ледяным покрывалом, а завьюженное небо шепчет ему колыбельные, роняет из рук солнечный шар и умывается смородиновыми сумерками. Белый маяк в одиночестве охраняет покой бескрайнего моря, которое ещё долго не обласкает его брызгами и не заключит в штормовые объятия. Чуя думает об этом, крепко сжимает в своей руке чужую руку и выдыхает облаком пара: — Красиво. А затем ложится спиной прямо на лёд. Раскидывает в стороны руки и ноги, Дазай фыркает на его вопиющее безрассудство, но присоединяется, нелепо разъезжаясь ладонями, и плюхается плечом к плечу. В утренней газете отвели целую колонку новости об аномально снежном Рождестве — потухшие звёзды холодными хлопьями падают с неба, и Чуя высовывает язык, чтобы их поймать. Снегопад и вправду похож на пепел. Дазай касается пальцами его румяной щеки, мокрой из-за растаявших снежинок, и запрокидывает голову. — Скоро маяк зажгут. Горизонт укрывается темнотой, обречённый всю вулканическую зиму коротать в одиночестве с потерянным лучом света, и лишь случайные порывы ветра крошат лёд, роняя на него сорванные с вытертого неба огни. Их не сосчитать: пять, восемь, десять, четырнадцать, двадцать восемь, тысяча, восемьсот, пятнадцать. Звёзды — крупицы сахара в огромной чаше, полной остывшего чая. Они бессильными скрипами тухнут в волнах дремлющей темноты — так корабли уходят под воду. Чуя неосторожно хватает ртом холодный воздух и воодушевлённо кивает. Холод настойчиво лижет спину сквозь слои одежды, но он лишь подкладывает края шарфа под плечи — у него со льдом негласная вражда, пусть ребяческая и глупая. Дазаю потом придётся возиться с его сопливой простудой, но они живут ярким неповторимым мгновением, и если они хотят в это мгновение лежать на льду возле маяка и мёрзнуть, то они будут лежать на льду возле маяка и мёрзнуть. Побережье сквозит пустотой на десятки миль вокруг, будто весь мир вымер, и они остались вдвоём — даже смотритель маяка какой-то мифический, и огонь вспыхивает в окошках благодаря капле метеоритного дождя. Чуя в недоумении вскидывает голову на чавкающие звуки. — Ты еду с собой взял? — Вовсе нет, — отвечает Дазай, загадочно что-то жуя. Чуя сверлит его взглядом, и тот со вздохом сдаётся, вынимает из внутреннего кармана пальто круглую жестяную коробочку. Гордо объявляет: — Монпансье! И отправляет в рот горсть леденцов, лихо вскидывая локоть. Рукав пальто задирается, из-за чего Чуе на глаза попадаются разноцветные чёрточки на перебинтованном запястье. Богатая палитра для приготовления ядов и лекарств, которую Дазай малюет прямо на руке во время кипящей работы — заметки на память, ибо у каждой смеси своя гамма, но чем снадобье смертоноснее, тем цвета приятнее и спокойнее. Чуя фыркает, поглаживая пальцем разукрашенный бинт. — Ты сам как монпансье. — Меня тоже хочется взять в рот? — Боже. Закатывает глаза, силясь не фыркнуть с идиотской шутки, а Дазай с хитрым лицом закидывает в рот ещё одну конфету. Нависает привычно и целует, сначала прижимаясь губами к холодным губам, но сразу — глубоко, и Чуя озадаченно хмурится. Кривится, едва аристократ отлипает. — Лимонная, фу, — перекатывает на языке кислую конфету, но выплёвывать не торопится, и вытягивает перед глазами вымокшую от снега прядь. Волосы спутанные, тёмные. Почти вишнёвого цвета. Шляпу он больше не носит. Маяк похож на мраморную статую, скованную вечной мерзлотой. — С минуты на минуту, — говорит Дазай слегка дрожащим голосом. Виной либо холод, либо предвкушение. Сначала Чуя находит его руку. Затем — находит себя на льду, который не вспарывают глубокие трещины, растекаясь прочь от кончиков пальцев. Море не захлёстывает берег высокими волнами, не вгрызается в силуэты давно сожжённых мостов, не смывает копоть с воспоминаний. Оно пенится густым вишнёвым и засыпает в филигранных оковах бирюзового. На небе горит клеймо полумесяца — гравировка на чистом стекле. Грохот извержения отзывается в вечной глухоте — некоторые раны не затянутся никогда, и никогда не утихнет эхо. Лунные поцелуи матово скользят по коже, когда Дазай подскакивает, потому что на маяке мельтешит долгожданная искра, и машет всем бриллиантовым звёздам сразу — они тоже заключили свои сделки с вечностью. Чуя не заглядывает в чужое заледеневшее сердце, где колотится оживший огонь, — ему хватает собственного. Хочет губами коснуться запястья Дазая у самой кромки бинтов — любимая вредная привычка, тающие снежинки на коже, исчерченной старыми шрамами. Колючий ветер налетает невидимыми укусами на шею, и Чуя плотнее затягивает под скулами бордовый шарф. Луч света северным сиянием разливается по выстуженному горизонту — от начала до самого конца, и тянет не то разреветься, не то рассмеяться на хриплом выдохе, пока грудь заполняет горячая морская пена. Топлёным молоком оседает на рёбрах, клокочет горячими словами, что вечность назад были под запретом: — Я люблю тебя, Дазай. И на короткое украденное мгновение эхо стихает. Дазай хватается за сердце, стонет и утирает воображаемые слёзы, но затем улыбается — мягко-мягко, как умеет только он. Будто яркий арктический свет льётся не с маяка, а из его глаз. — Я тоже люблю тебя. Чуя закидывает ногу на его бедро, прижимаясь ближе, бодает в плечо и утыкается носом — сквозь мятный аромат мороза угадывается родной запах тепла. Леденцы и сливочный ликёр. Одинокие острова не влюблены в календари, поэтому он не знает, что его дом истлел в апреле. Не знает, что родился на апельсиновом закате — в последних апрельских днях. Не знает, что Дазай на два месяца младше него. Течение времени солёное и непредсказуемое, подобно морскому, но всё это не играет роли, потому что... Скоро их пятый апрель. От холода у Дазая стучат зубы, он спешно поднимается с ледяного зеркала. Запахивает пальто, сгоняя с рукавов налипший снежный пух, и крепким переплетением пальцев — пунцовые костяшки и угольная гладь перчаток — утягивает Чую следом. Им пора домой. Заботится: — Какао с зефирками или глинтвейн? Чуя закусывает губу и задумчиво хмурится, пока воображение рисует сонное каминное пламя, складки пухового одеяла, хрустящие развороты книг, застывший след от капли на гладком боку кружки. Выносит вердикт: — Глинтвейн. И ты. Берег кажется гранью другой вселенной — в ней они встречаются снова, и снова, и снова. — И мы, — поправляет Дазай, удобно закидывая руку ему на плечо. — Вечные мы в вулканической зиме. Луч маяка описывает круг. Где-то за горизонтом корабли снимаются с якорей, паруса наливаются карамелью восходящего солнца, и над талыми снегами наконец-то распускаются цветы.