***
У Бестужева же с Муравьевым ситуация была немного другая. Оба как будто шли маленькими шагами к взаимному признанию, но по словам того же Паши, жуть как тормозили. Абсолютно всем, кроме них, видимо, и еще пары персон, ясно было, что дружбой здесь дело не ограничивается, а привычная симпатия несколько видоизменилась и потеряла свой обыкновенный облик. Но, вместе с тем, оба, вероятно, боялись потерять или испортить уже существующую связь. Мишель и правда чрезвычайно тревожился наличием постоянно ищущей встреч с Сережей Ани, но сделать с этим ничего не мог — не имел права за друга выбирать что-то, запрещать, да и какими-то нечестными путями на мнение о девушке влиять. В первую очередь важен был его комфорт, а потом уже все эти бестужевские взгляды на влюбленность, свое личное счастье и чуть ли не на справедливость в этом мире. Муравьева мальчишка ценил, пожалуй, как никого другого и всем готов был пожертвовать, лишь бы тому хорошо было. Потому что Серж слишком много сделал для него и слишком много значил. Незаменимых людей не бывает, так, кажется, говорят? Весьма цинично и грубо; да и неправильно. За Сергея Муравьева и умереть-то не грех. Но если б он только намекнул, что любит ее, то Миша понял бы все. Понял и не мучился больше. Однако Бестужев даже не подозревал, что в жизни Апостола тоже был тем самым незаменимым человеком, списывая все эти "знаки внимания" на банальную вежливость. О произошедшей в раннее воскресное утро ситуации знал только Пестель, лукаво поинтересовавшийся о том, «куда это два братца-кролика в такую рань намылились». Ответ его, собственно, не особо порадовал — выть хотелось от безысходности и глупости всего происходящего, но данного слова о собственном молчании нарушить он не мог. Не маленькие дети, в конце концов, сами разберутся. Но время тянулось, а Мишель все так же бросал печальные взгляды на Сережу, замечая его в компании Бельской и ее странной подруги, видимо, ищущей иные пути завоевания сердца их старшего соседа. Муравьеву же нравился Миша. Даже очень. С его бунтующей натурой и желанием казаться не таким мягким, как выглядел на первый взгляд. Но ему шел, безумно шел весь этот лирический облик, есенинский, как правильно отмечал Рылеев, с мечтательностью, возвышенностью и изредка показывающейся стеснительностью, которая делом и зрелищем была необыкновенным. Обычно проявлялась она, когда мальчишка получал какой-нибудь комплимент (точнее, не какой-нибудь, а исключительно восхищенный и от Сережи). Он прятал взгляд, застенчиво улыбаясь и едва заливаясь краской, что опять же не укрывалось от Пестеля как признак симпатии, а Муравьевым трактовалось в исходном варианте — как смущение. Потом же взамен этой неловкости приходило другое состояние, более раскованное, точно он сориентировался в ситуации, собрался и решил отшутиться в ответ. Появлялась озорная улыбка и необычайный живой что ли блеск в глазах. В такие моменты он будто сам сиял — оторваться невозможно было. Недомолвок между ними было несколько меньше. Несчастная влюбленность это всегда грустно. Особенно, когда на деле-то она таковой не является. Оставалась надежда лишь на то, что эта стена между ними пропадет однажды сама по себе, и оба смогут взглянуть на ситуацию с иной позиции (Пашиной, желательно). Но пока что Сережа отчаянно боялся испортить все в отношении этого чудесного солнечного создания рассказом о Литейном, а Миша упрямо списывал невесть откуда всплывающие в памяти отрывки поцелуя с Муравьевым на разыгравшееся воображение и невероятное количество спиртного, довольно опрометчиво влитое в себя сразу после тихого рассказа другом поэту о намеках Бельской. Слышал он все. Верить не хотел только.***
Как казалось до недавнего времени, недомолвок между Кондратием и Сергеем не было вовсе, однако последняя ситуация несколько изменила взгляд первого на их взаимоотношения. Трубецкой относился к нему всегда как-то иначе. Более терпеливо, снисходительно и доброжелательно. Болтовню его часами слушать мог не прерывая, да стихи зачитать просил, когда Рылеев даже не намекал на существование нового произведения. Сережа знал все. Знал, потому что чувствовать душу поэта умел как-то особенно хорошо. Почти всегда солидарен с ним был, идеи все поддерживал, насколько бы абсурдными они ему не казались. Это делало литератора счастливым, а большего и не требовалось — выкрутились бы как-нибудь в случае чего. Кондратий же, обладая тонкой душевной организацией, понимал Трубецкого с полуслова. Его мысли и суждения были поистине невероятны, а поэтому заслуживали внимания особенного, литературного. Юноша часто стихи ему посвящал; не говорил только об этом. Критика творчества это, конечно, хорошо и полезно, но, вероятно, не стоило ее смешивать с личным. И, пожалуй, поэт был самым смелым из всех упомянутых личностей, так как пока что он единственный собирался о чувствах своих рассказать. Но, разумеется, в привычной форме. Наброски того письма, которое он намеревался отдать то ли в середине весны, то ли в начале лета сейчас хранились в его домашнем бюро, весьма старомодном, по мнению Пестеля, но невероятно удобном и красивом. Дорабатывались периодически, к наилучшему виду приводились. Признаваться в своих чувствах всегда боязно. Страшно получить отказ или неоднозначный ответ. Но это тоже опыт! Ведь все просто не может быть так исключительно хорошо, верно? На этом не стоит замыкаться; да и, к тому же, исходя из их отношений, Рылеев в вариант отказа верил в меньшей мере. Иначе бы Сережа совершенно по-другому относился к дурачествам Паши и Миши на эту тему, не сдерживаясь и комментируя в ответ их непозволительное с его точки зрения поведение. Однако он не делал так. Лишь улыбался краешками губ, кидая заинтересованный взгляд в сторону второго объекта этих шуток. На реакцию смотрел. И все было безупречно хорошо до последнего рассказа Трубецкого о митинге. Пожалуй, Кондратий не обратил на это особого внимания, если бы товарищ не добавил тогда это подозрительное «она милая вполне». Нет, возможно это был комментарий, касающийся сугубо внешности, и поэт просто зря себя накручивал. Но не в Сережиной манере было внешность обсуждать. Он считал это делом вкуса, который навязывать никому не собирался, а потому оценивал на публику только качества характера. И вот это уже настораживало. Потому что ему, для начала, с человеком нужно пообщаться, чтобы выводы такие глубокие делать. Ревновал Рылеев просто да и все. Трубецкой человеком был исключительным, терять такого не хотелось. Да и он, вроде, никем кроме Кондратия так рьяно не увлекался. В университете пробовали ему как-то раз девушки две в симпатии признаться. Не поделили; решили на удачу действовать, кого сам выберет. А он брови вскидывает удивленно, то на одну смотрит, то на другую. Литератор, конечно, тогда здорово развлекся со всей этой театральщины и патетичного вида друга. — Если уж вы право на решение великодушно мне отдаете, то мой выбор — поэт. И, подхватывая озадаченного одногруппника под локоть, скрывается со смехом за первым же поворотом. Фарс этот они ему, конечно, не простили, даже настроить кого-то против пытались. Но все это ерундой казалось на общем фоне, а не серьезными проблемами. Как Сергей после объяснял — сами виноваты были и в формулировке, и в нетактичности. Признание это, хорошо, конечно, приятно. Особенно когда оно составлено грамотно в плане учета твоей позиции и толерантного отношения к ней, а не личного навязывания, в чем, кстати, он тайно и неимоверно Паше сочувствовал; с такой особой повстречаться на своем пути не хотелось бы. У Пестеля в этом отношении характер другой; тверже и грубее, что в данном случае лишь на пользу шло. Но вот когда тебя как вещь какую-то поделить не могут и уж в последнюю очередь «разрешают» самому выбрать, так отвечать надо тем же. Нехорошим тоном на нехороший тон; иначе и вовсе ставить ни во что не будут. Одним словом, недомолвки у всех были; жаль только сказывались по-разному.