***
Свет осторожно просачивался сквозь промерзшее до узоров окно, полз по простыне и легко касался девушки, неподвижным изваянием продавливавшей пуховую перину Трубецкого. Он ее хотел и был готов взять — Настя видела это и чувствовала — но почему-то передумал в самый последний момент, и этот отказ удивительным образом не оскорблял ее как девушку, не возвышал его как благородного, он давал надежду, будто из форточки, захлопнутой когда-то навсегда, засквозило свежим воздухом. Зачем она — нет, не соблазнила — зачем надсмеялась над Вадковским? Она же уже тогда, у него, почувствовала этот сквозняк, свежий воздух, верный признак выхода из лабиринта. Волею властных и любящих играть в благородство аристократов она оказалась внизу, но разве было счастье в том, чтобы сталкивать за собой остальных? Эти дворяне, до петушиных криков бояшиеся замарать свои белоснежные мундиры, уже были наказаны своею гордыней и царской машиной бюрократии. Она не мстила праведно, потому что мстить было некому, и даже Трубецкой, принявший здесь в Сибири мудрость своей жизни, ещё не познал мудрость истины. Настя встала, привела себя в порядок, велела подать воды, чтобы умыться, и спустилась вниз, нервной птицей усаживаясь в кресло напротив двери и принимаясь ждать князя. Она хотела бы пойти к Вадковскому, потому что не желала становиться отцом — заставлять умирать даже ради благой цели, и горькая ирония была в том, что вместе со свершившимся на Сенатской вся страна, от Бенкендорфа до молодого журналиста Герцена стала ее отцом — не хотела видеть тела декабриста или наоборот, усугублять его состояние своим присутствием, если ей повезло и он выжил. «Помилуй меня, Господи, по великой милости твоей», принялась шептать девушка, «многократно омой меня от беззакония моего, и от греха моего очисти меня, ибо беззакония мои я сознаю, и грех мой всегда предо мною.» Ее молитву спугнул князь, хлопнувший дверью. – Живой. Настя выдохнула, сдерживая подступившие к горлу слезы — «одним грехом Бог миловал» — и сказала только для того, чтобы что-то сказать: – Я этого не хотела. – Я знаю, – мягко и просто ответил он, снимая пальто. Трубецкой вспомнил, как когда он в ярости пришел к Рылееву выяснить, почему Пестель единолично принял решение об убийстве императора на смотре войск, тот тоже испуганно мотнул головой и сказал: «Я не этого хотел». Несчастные люди, сделав несчастье другим, обыкновенно пугаются, хотя чего пугаться? Рылеева едва улыбнулась, удивляясь этой простоте. Так же просто, наверное, Сергей Петрович отвечал Бенкендорфу, так же просто ловил горячие лозунги своих товарищей по тайным обществам. Так же просто, как в человеческой жизни совершался грех, хоть и не для греха совсем они в эту жизнь приходили. И даже не ради искупления грехов — пусть и своих отцов. Насте показалось вдруг, что она старая, дряхлая бабка, пережившая Наполеона, шведов, Орду, половцев и даже Византию, сидит и смотрит на долгое и широкое течение реки, и кажется, что нет ничего в мире важнее, только воды, которые текут в бескрайнее, единое море, и его наполняют все слезы этого мира. – Я пойду проветрюсь, князь, – Рылеева подошла за своим полушубком и чуть задержалась около Трубецкого, но смолчала и только обернулась в дверях через плечо, – вернусь к ужину. Мир был совершенно прежним, но все-таки неумолимо преобразился и стал бесконечным, вторя бездонному оку Сибири, от которого, наращивая свою мощь, летел холодный ветер. Настя подставила ему свое лицо, и он без особой ласки стер слезы, превращая их в две льдинки. Плакать запрещается, Анастасия Кондратьевна, спину ровно, улыбайтесь императрице, Державина зачитывайте четко и ясно. Вы в России, ведите себя соответствующе. Здесь ваш отец — Его Величество, ваша мать — армия, ваш крестный — порядок. Они хранят вас, душа моя, от тлетворного влияния вашей тетушки свободы, которая спилась и стала анархией. Берите пример с Европы, уничтожая худшие ее порывы, стойкостью превосходите Азию, застегнув китель своей души на все пуговицы. Солнечная сторона Невского не для вас, не для вас и вечное блаженство или вечные муки: католики придумали чистилище, потому что не знали, что на свете уже есть Россия. Серафим оплачет ваши души, но свет мира будет светить не для вас. – Папа, – тихо, охрипшим от холода голосом позвала темноту Настя, – папа, почему ты так сильно верил в Бога? Потому что русскому нет никакой другой надежды? Потому что или смириться и терпеть посылаемые Богом несчастья, как Иов, или становиться деятельным, но все равно мучеником? Русский только кичится, что билет покорнейше возвращает — но сам вцепился в него, как в спасительный круг, и ни за что не отпустит. Живет заповедями блаженства, питает чудом доставшимися ему кусками хлеба и рыбы, и стоит за последним мытарем этого мира, бравируя, что зашел в храм посмотреть на архитектуру. – Настя! Настенька, вот ты где, – пробудил ее чей-то оклик, и с возращавшимися сквозь монотонный вой звуками ветра она различила людские крики, лай собак, скрип валенок о сугробы; к ней возвращались и другие чувства, и она нашла себя на крыльце маленькой, раз в год отпираемой часовенки, замерзшая до окоченения, с льдинками на щеках и под ресницами. – Сюда, Параша, сюда, – Трубецкой взволнованно махнул факелом, и девушку подхватили чьи-то заботливые руки, завернули в одеяла и понесли к дому. – Анастасия Кондратьевна, – князь взволнованно заламывал руки, - вы нас напугали страшно, что же приключилось с вами такое? Настя молчала, не в силах пошевелиться — от холода ее била такая дрожь, что стучали зубы. За спиной недовольно буркнул кто-то из крестьян: – Как энта девка приехала, так все взбурлилось, одни беды от нее! Сначала барин, теперича что... – Молчать, – гаркнул Трубецкой властно, – Зина, пошли приготовить баню, нужна вода погорячее, и дом прогрей и истопи как следует. – Чай с травами ей нужен, – над Настей хлопотали, то и дело заглядывая к ней за шерстяной платок, как в кулек к младенцу, – меду и обтираний. – Я оботру, – Трубецкой занес девушку в баню, помог ее раздеть и усадил на лавку рядом с печью, принимаясь растирать ноги и осторожно окунать в таз с горячей водой. От жары в бане он потел, и рубашка прилипала к его мокрому телу, но Настя не чувствовала ничего, кроме щемящей нежности к этому человеку, который почему-то понял ее, простил и переступил себя, чтобы сейчас заботливо кутать в полотенце. – Отошла? – князь, улыбаясь, поднял на Рылееву взгляд. Она кивнула. – Дальше тогда сама, я сейчас Зину кликну, чтобы подсобила. Настя поймала его за руку и одними губами выдохнула: – Спасибо. Ушат воды обжег, возвращая к жизни обмороженное тело, и девушка быстро-быстро заморгала, подставляя себя березовому венику и скрипящему, скользкому мылу. Они почти допили чай, когда Трубецкой засобирался спать. Настя снова поймала его за рукав — она знала, что между ними сейчас нет ничего предосудительного не будет, и они оба поймут это без слов и каких-то дополнительных объяснений — и осторожно спросила: – Сергей Петрович, можно я сегодня буду спать с вами? Он осторожно кивнул: – Что-то случилось? – Мне страшно, - Настя потупилась в надежде, что он не будет вызнавать подробностей: она не знала, как объяснить ему свой страх, его мог понять разве что новорожденный, которого только что вынули из утробы, но ещё не приложили к груди матери. – Расскажите мне про маму, – попросила она в кровати, прижимаясь к его груди. – Маму? – удивленно переспросил мужчина. – Да. Хочу знать, какой она была до того, чтобы превратиться в тень женщины, в бесцветный пузырь и бессловесную оболочку. Вы же ее хорошо знали, князь? Он рассказывал ей что-то про двор, про времена молодого Александра, про озорство княжны Тенишевой, которым пленились все, но особенно — молодой офицер Рылеев, и Настя впервые за долгое время засыпала не от физиологической потребности во сне, а от сладкой, уютной неги, в которой пряталось так ею разыскиваемое слово, начинающееся слогом «сме». Трубецкой, поглаживая ее по волосам, рассказывал Насте про маму. Перед его лицом, пробуждаясь от времени, поднимались мраморными изваяниями столицы люди, которых успел забрать Господь, и балы, пиршества, войны, где они ещё ждали его. Смерть блуждала вокруг дома его родителей, но никогда не приближалась к нему, пока Серёжа был маленьким. Он ловил ее отражение в отблесках вечерних улиц, встречался с ней по утрам, когда бежал на речку, она засыпала на подлокотнике его детской кровати. Серж не боялся. Ему казалось, всё в мире по плечу, обо всем можно договориться. Он столкнулся со смертью в 1812, когда она вдруг перестала быть доброй старушкой, а взяла другое из своих имён. Молодой император, уже подчинивший себе мир, заплатил солдатами за злую гениальность. Трубецкой смотрел, как ядра прошибают землю, разрывают на куски тела, как его страна корчится в судорогах. Наполеоном восхищались все вокруг – просто восхищаться чужим, князь видел его еще во Франции, и его тоже захватывал блеск глаз, в котором жила вера. Наполеон Бонапарт верил, что создан изменить мир, и он менял его, не глядя, кого сгребает в сточную яму истории. Он умер на острове, и солдаты, по слухам, доходившим и до Петербурга, стояли в карауле так, чтобы видеть друг друга, ибо иначе он заговаривал их как змей. Когда Трубецкого приговорили к ссылке по высшему разряду, ему тоже запретили общаться. Оёк стал его островом Святой Елены. Между ними не было отличия, кроме того, что у Наполеона там было тепло и солнечно, а здесь зима заметала всю очевидную греховность мира, и Сергей Петрович, когда теперь молился, всегда просил и за Наполеона, и за павших на французской войне. Мир никто и ничто не может изменить, ибо Бог – консерватор. И смерть – тоже его имя. – Мне жаль, Настя, что ты никогда не видела твоих родителей в то время. Не видела матушки в бальных платьях, не видела отца, читающего стихи, – он улыбнулся, и маленькая слезинка скользнула с морщиностого уголка его глаз на подушку к Рылеевой. – Мой отец хотел только мести. Жизнь для него не обладала ценностью. За что Вы любили его, Сергей Петрович? – А разве ты не помнишь? – он приподнялся на локте и взглянул на нее, полуспящую в его объятиях, как дочь. – Нет, – Настя мотнула головой. – Он умел любить, пусть его любовь и была страшна. Умел верить, пусть вера та и требовала жестоких подношений. Таким людям сложно противиться, но это не значит, что они злы или не заслуживают любви. Он просто получил ее меньше, чем ему следовало. Но все мы получаем меньше любви, чем следует, – он подоткнул ее одеяло и прижал девушку к себе, – не делайте так больше, Настя, я очень испугался, – в безмолвии мира его шёпот стал последней ремаркой к финалу. Все форточки в доме были закрыты, все лампады потушены. Бог приближался к Оёку под последним из своих имён. Со смертью не всё кончается. Всё заканчивает тьма. Утром, когда Трубецкой проснулся, то неслышно выскользнул из своей кровати, прислушиваясь к ровному дыханию девушки. Грудь ее вздымалась размеренно, и князь успокоился: значит, не заболела. Он обливался обыкновенно на морозе водой, набранной прислужницей в ведро, а потом шёл колоть дрова и возвращался к завтраку раскрасневшийся и бодрый. Анастасия Кондратьевна, когда он вернулся, тоже уже спустилась. Запах блинов разносился по дому, Зина накладывала варенье. – Масленица? – князь улыбнулся, присаживаясь за стол. – А то, князь, – женщина, вытирая о фартук маслянистые руки, поставила перед ним тарелку, – Вы таких вкусных блинчиков и не пробовали. – А Вам как, Анастасия Кондратьевна? – он наклонился к ней, продолжая улыбаться. У него было ощущение, словно он выиграл на ставках самый большой приз в жизни. Она сидела напротив, домашняя, еще помятая ото сна, пережившая вчера столько страданий, что они искупили всю прежнюю вину, и Трубецкой хотел ее. Иначе, чем раньше – без развратной страсти, сводяшей всё внизу, без мстительного желания боли, без памяти ее отца. Он хотел ее женой и подругой. – Настя, – когда Зина вышла продолжить готовить, Трубецкой властно и легко, словно росинку с листка поутру сбивает, вскинул Настин подбородок и осторожно поцеловал ее в уголок губ, не смея большего. – Вы уже хорошо себя чувствуете? Мы могли бы пойти на лыжах. – Какие лыжи?! – из другой комнаты закричала Зина, – Князь, Вы, чай, совсем с ума-то сошли. Барыне нужен постельный режим, сон и чаи, – она вынесла добавку блинов, мотая головой, – лыжи, ну вы посмотрите на него. Трубецкой вскинул руки, признавая свое поражение. Во дворе лениво заскрипело крылечко и послышался стук. – Это Федор Фёдорович, – Трубецкой отодвинул штору и обернулся к Насте, – если не хочешь его видеть, я не пущу. Он сам не хотел. Другие люди разрушали их стеклянный мирок, он был слишком хрупким пока, чтобы можно было его другим доверить. – Скажите ему, что я слаба еще, – хрипло попросила Настя. Трубецкой ушел, от дверей послышались тихие голоса. – Я тоже ухожу, только подмету в сенях, – Зиночка шумно переодевалась, сладкий запах блинов захватывал мир. Трубецкой смотрел на свои руки, морщинистые от времени. Почему они умирают? Почему бывают несчастны? Он посмотрел на Настю со слезами в глазах. Всё ее несчастье он готов был бы себе забрать, да только греховность и святость не купля-продажа. – Я Вас люблю, – выпалил он, и сам не понимая, кому это говорит. За столом сидел, перебирая жирными от блинов пальцами страницы пергамента, Кондратий. Светлые волосы ото сна были слегка влажными и падали на лицо. «Ты ведь умер», – сказал ему Трубецкой. «Умер», – тот улыбнулся, – «но ты же тоже знаешь, что мое сознание и моя жизнь просто в другую форму перешли». «И ты можешь возвращаться?» «Это не я возвращаюсь, это ты подглядываешь», – он шаловливо ему подмигнул, а Трубецкой подсел к Насте и ее поцеловал по-настоящему, не спрашивая больше разрешения. Это были его губы, его лицо, его тело под ночной сорочкой. Он им владел столько же, сколько она сама. И в любви можно было не признаваться, любви и нет в словах. Это его признание – туда, в небо поэту, только они о любви говорят вслух. Для всех остальных это язык физический. Настя бы разгадала его ложь в речи, но губы его не врали. – Только у нас с Вами ничего не должно быть, – он спешно отстранился, его щеки горели, – я Вас так не обесчещу. Его поцелуй был таким же естественным, как дыхание, не опошлял ни их перерожденной любви, ни ее пробудившегося женского естества, которое, забитое греховностью Настиной поездки сюда, сейчас тянулось к свету нежным весенним первоцветом. Трубецкой смотрел на нее с жалостью и надеждой – прежде Рылееву это унизило бы, но она больше не желала мелочиться недостойным князя чувством. Трубецкой был не про низость, мерзость или трусость – в том, чтобы не прийти на Сенатскую площадь, не было ничего из этого, Сергей Петрович действовал по божьему промыслу, по заветам, дарованным его дворянской крови, как князь, радеющий об устройстве своего отечества, и теперь платил за то, что в своем благородстве решился только на полумеры. – Милый Сергей Петрович, – Настя нагнулась и поцеловала его в нос, – как вы скажете, так и будет. Я уже опозорена перед вами, и вы видели мой грех – не мне теперь решать, с кем быть и как вести себя. Я рада вашему обществу – только и всего. – Девушка зябко поежилась и укуталась в шаль, – я пойду переоденусь, и потом, быть может, мы прогуляемся? – Вы себя давеча уморозили, – ответил князь, ласково и по-отечески оглядывая Настю, – вам в постели надобно день полежать. – Я себе все бока отлежу, – фыркнула Рылеева, – тогда, если вы позволите, я осмотрюсь в вашей библиотеке? Мой отец слишком много рассказывал о ваших несметных книжных богатствах, чтобы я могла отказать себе в любопытстве оценить их сейчас. – Это всего лишь малая доля, – польщенно улыбнулся Трубецкой, но откуда-то из сеней раздался голос вернувшейся со свежим хлебом служанки: - Семь обозов с книгами наш князь выписал, как дрова кончатся, можно еще зим семь растопкой пробавляться! Ишь чего, малая доля! Настя прыснула и убежала наверх - переодеваться.V. Оёк
24 апреля 2020 г., 02:34
– Сергей Петрович! – Вадковский пришел, хотя Трубецкой всей душой надеялся, что этого не произойдет. Принявший на себя нечаянно роли судьи и адвоката, он теперь с ними не справлялся, не зная ни как карать, ни за что миловать.
– Прошу Вас, – князь отошел в сторону, пропуская того в свой кабинет. В Петербурге их осудило бы общество, но тут, в Забайкалье, обществом и был Трубецкой.
– Я не знаю, что вчера произошло, – Федор Федорович заламывал руки, – я ведь не такой, Вы знаете, милый князь… она будто ведьма, – он широким шагом пересек комнату и остановился у графина с водой, трясущимися руками наливая ее себе в стакан, – я Господом клянусь, это не я, это она во всем виновата.
– Федор Федорович, – раздраженно позвал его Трубецкой, возвращаясь за свой стол и обмакивая перо в чернила. Утренний визит застал его за письмом в столицу, – Вы зачем пришли сюда?
– Хотел прощенья вымаливать, князь, батюшка. Не сам я, голову она мне задурила! Заставила позорно овладеть ею, дочерью друга и товарища, Вашей, стало быть, гостьей, – он вдруг, как стоял, рухнул на колени, закрывая лицо руками и всхлипывая. Трубецкой отложил перо и откинулся на спинку кресла. Вадковский был всё еще красив, но отваги ему всегда не хватало, и теперь в своем раскаянии он был не благороден, а жалок. Ежели все декабристы, запертые в Петропавловской крепости, так давали показания, то не удивительно, почему Николай потом описывал эти сцены с такой брезгливостью, словно руки замарал о чужое малодушие.
– Федор Федорович, – Трубецкой повысил голос, – а Вы что, безвольный раб чужих желаний? Где Ваша собственная воля?
– Да какая уж тут воля, – мужчина поднял на Сергея Петровича ошалелые, безумные глаза, – Вы ее видели, князь?
– Видел, – Трубецкой кивнул.
– Она же истинно ведьма, говорю Вам, очаровала меня, сирена. Как ей противиться?
– Хватит нести этот вздор! – Сергей Петрович хлопнул кулаком по столу, и от резкого звука Вадковский испуганно подскочил, – Вы задели честь дочери Вашего друга и соратника, а значит и мою, а теперь приходите и, как последний Иудушка, пытаетесь Вашу жертву выставить виноватой! Вы мужчина, Анастасия Кондратьевна, – от ее имени словно снаряд взорвался посреди комнаты, так они оба его испугались, но Сергей Петрович виду не подал, – была Вашей гостьей, а Вы теперь приходите и смеете мне говорить всё это! Побойтесь Бога, Федор Федорович.
– Так, Сергей Петрович, где ж Бог вчера-то был, когда она меня в моем же доме… – он вздохнул судорожно и тяжело, прижимая к губам дрожащие пальцы.
– Подите прочь! – Трубецкой схватил его за шкирку и потащил за собой к выходу, – Не смейте больше приближаться к моему дому! – он захлопнул за бывшим другом дверь и обернулся, тяжело дыша, к Насте. Она стояла на том конце лестницы и смеялась, и Сергей подумал, что не так уж Вадковский был не прав насчет нее.
– Довольны Вы, Анастасия Кондратьевна? – он бросил ей эти слова сквозь зубы, со всей резкостью, на которую был способен, и она внезапно смолкла.
– О да, – Рылеева опять засмеялась, – я довольна.
От ее смеха у Трубецкого раскалывалась голова, дребезжали стекла в окнах, дом ходил ходуном, землетрясение зарождалось где-то на Ольхоне, в самом сердце Байкала.
– Безумная женщина, – прошептал князь и в несколько шагов преодолел пролет, разделяющий его с нею, – да с чего ты взяла, будто я тебя вслед за ним не возьму? – он спустил с ее плеч сорочку, отчего ткань красным следом впилась в нежную кожу плеч.
– Да потому что Вы трус, Сергей Петрович, – она всё смеялась и смеялась, не прекращая. Трубецкой протащил ее наверх и кинул на кровать, не обращая внимания ни на трясущиеся груди, ни на волосы, разметавшиеся по подушке, ни на чужое семя, которую она не успела смыть у себя внизу.
– Да никакая ты не ведьма, – он надавил ей на горло, – просто проститутка.
– А ты докажи, – прошипела Настя.
Трубецкой задрал ее платье и вдруг замер, пораженный силой навалившейся на него нежности. Волосы у нее там, внизу, были в точности того же цвета, как у отца, и девочка эта, недополучившая любви, приехала на край света в отчаянии, чтобы продолжить поиски. И как он мог с нею так обойтись?
– Анастасия Кондратьевна, – он опустился на локти, всем своим весом на нее, лицом к лицу, так что ресницы почти соприкоснулись. Она вдруг снова перестала смеяться и смотрела на него с болезненным неверием. Не ведьмой она была, а всего лишь несчастной. И отец ее был таким же. В детстве его били, в военном училище - тоже. Они оба, израненные, сломленные обществом, не получившие себе счастья, бунтовали теперь против него, и, чувствуя, как песок времени засасывает их в водоворот, тянули за собой туда всех, кто попадется на пути. Трубецкой получал лишь за то, что был из счастливой семьи, успешен в армии и обществе, счастлив в браке. Рылеев всё это забрал, чтобы не одному ему мучиться, а теперь его дочь приехала выметать счастье, которое могло бы затеряться в дальних уголках его души. Он был просто домашней игрушкой ее отца, но с нею он тем же самым не будет.
– Вы заслуживаете лучшей жизни, – только лишь сказал он и поцеловал ее горестно в уголок губ, – Вас непременно еще полюбят. Но это буду не я.
– Сергей Петрович! – снизу послышались испуганные голоса, в дверь затарабанили, – скорее, князь!
– Иду! – Трубецкой отправил сначала крик по лестнице, а потом сбежал сам, накидывая пальто на плечи, – Что случилось?
– Там, – Зина запыхалась от бега, была в одних валенках да полушубке. Трубецкой вспомнил, что это его жена прошлой зимой подарила, – там Федор Федорович того… в петлю пытался лезть…
– Сука, – Трубецкой чертыхнулся и бросился по расчищенным от снега дорожкам к дому Вадковского.
– Федор Федорович, – тот сидел, уткнувшись в свои колени, рыдая, в окружении нескольких слуг, обычно помогавших ему иногда по дому.
– Мы крик услышали, – пояснила Зина, – Глашка зашла вовремя, вытащили его. Чего он как безумный-то, а, князь? Картошка-то на зиму есть у него да крыша над головой, и топим мы нормально. Из-за нас чего? – по простоте душевной они не понимали, что за нарыв вскрыла, пусть и насильно, приехавшая Рылеева .
– Выйдите, – велел Сергей Петрович, – я с ним поговорю.
Он сел в кресло у окна, взглянул на снег там, на товарища и снова на снег.
– Ты хороший человек, Федор Федорович, – декабрист с отчаянием мотнул головой, – да ты не спорь, хороший ты. А мне жалко ее, вот я тебе всё и сказал. Я на тебя смотрю всё время и думаю, какой ты благородный, честный и добрый. Видел как-то из окна, как ты для крестьянских детишек горку строишь. Хватит, ладно? Найди себе бабенку из местных, любая к тебе ляжет. Будь с ней счастлив, детишек пусть тебе родит. Ты не для того создан, ясно?
– А тебе почем знать, – Вадковский хлипнул носом, – тебе почем знать, для чего я?
– Да глаза ж у меня есть и мозг, способный думать, – Трубецкой улыбнулся и подался вперед, к нему.
– А Кондратию чего я скажу? Там, когда с ним встретимся?
– А ты ничего не говори, – Трубецкой обнял его, целуя в седеющую макушку, – Я его встречу и сам ему всё объясню. Я на себя твой грех возьму.
– А тебе он зачем?
– А у меня перед Кондратием грехов достаточно. Одним больше, одним меньше.