ID работы: 9253108

я в весеннем лесу

Слэш
R
Завершён
128
автор
Размер:
212 страниц, 15 частей
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
128 Нравится 79 Отзывы 65 В сборник Скачать

11

Настройки текста
Жизнь казалась отнятой, разбитой и совершенно ненужной только в течение ночи. Мишенька убежал и пришлось ещё много часов, не поднимаясь с пыльного пола, разрываться от невозможности глубоко вздохнуть, от сковавшей голову боли и ненужных слёз, от горечи в горле, невыносимой жалости к себе и удушающей нежности к нему. Насколько проще было бы его возненавидеть и обвинить в незаслуженных и несправедливых страданиях. Но любовь всё оправдывала и получалось только прощать, хоть облегчения это не приносило, но даже и сейчас, в самый безнадёжный момент, стоило воссоздать перед мысленным взглядом его лицо, нарисовать какую-то его деталь — форму тонких пальцев, изгиб мягких губ, интонацию милого голоса — и тут же вспыхивал внутри отблеск свершившегося чуда, маленького счастья, которого ничто погасит. Дикая мешанина из переполняющих желаний, страсти, страха и вместе с тем опустошения и оглушающего одиночества — трясло, рвало, раздавливало, не было выше этой любви, он видел её, вовеки не умрёт тот, кто узрел перед собой эту розу, но всё это было уже тысячу раз. Столько лет Юра к расставанию готовился, что был в некоторой степени готов — в том плане, что так изболелся, что ещё больнее сделать уже ничто не могло. Ещё ночь не миновала, а Юра уже опомнился. Долго смывал в душе пропитавшие лицо и тело липкие слёзы — не получалось. Привёл себя в порядок, оделся и вышел в ясное летнее утро, и жизнь впереди ещё длинная-длинная, и без Миши она казалась ещё длиннее. Подумать только, Юре всего сорок пять, и как много ещё он мог бы Мише дать, но старость уже близко, но до конца далеко-далеко, но будет ли что-нибудь? Будет. Не может не быть. До невозможности тоскливо было ощущать давящую огромность желания услышать мишин голос и знать, что этого не случится. Миша был по-прежнему рядом, не в оставленной берлоге, не прекрасном тающем прошлом, но внутри, в настоящем и окружающем, во всей Москве, в зеленеющей листве его было много до дрожи. Терпеть придётся долго, десятки лет, сотни, пускай, но всё же когда-нибудь… Ждать, пока Миша вернётся? Смешно. Но лет через двадцать, через тридцать, через пятьдесят, может и впрямь полегчает? И будет хотя бы не так тяжело, как сейчас? Не так уж страшна эта пропасть. Что здесь внизу? Печаль, отвращение к людям, с утра до вечера наворачивающиеся на глаза проклятые слёзы и угрюмая борьба со своим истерзанным тревогами организмом, который во что бы то ни стало Мишу сию минуту требует с ничуть не уменьшившимся за годы рвением. Телу Миша нужен, как надобное для нормальной работы вещество, и в самом обыденном смысле, и в возвышенном. Должен Миша всегда быть рядом, так же как у человека должна быть цель в жизни, необходимо с Мишей каждую ночь ласкаться, так же как каждая ночь должна быть отмечена здоровым сном. А без этого какая-то ерунда, нелепица и неполноценность, увечное подобие полагающейся по природному праву жизни. Казалось, если бы всё зависело от организма, от физических сил, Юра, несмотря на свою утончённую хрупкость, справился бы с чем угодно. Однако разум и характер подвели. Упорной душе не хватило хитрости и прозорливости, не удалось преодолеть препятствий и Миши добиться, и это было ужасно жаль, и это было обидно и стыдно — как Юра, такой успешный, старательный и ловкий во всём остальном, здесь не оправдал своих многолетних ожиданий, не воплотил смутные детские мечты, не добыл пищи для всепоглощающей потребности любить и подвёл свою нормальность, вопиющую о счастливой совместной жизни. Эти руки ему даны для того, чтобы Мишу обнимать, эта красота — чтобы Мишу приковать, это сердце — чтобы полюбить раз и навсегда. Но если последнее исполнилось, не значит ли это, что всё было не напрасно? Как в той универсальной, жестокой эпитафии: «Всё было прекрасно и ничуть не больно». Но и от этого сна надо очнуться. Пара месяцев, пара лет мучений, не утешаемых обещаниями, но потом всё пройдёт. Вернётся на круги честной жизни без греха и изъяна, театр, работа, семья и необозримые пространства времени, больше не занятого любовью… Целый день глаза жгло. Юра досадливо смахивал горе платком и рукавами, отговаривался аллергией и насморком, носился по театру, натыкаясь на стены, как всегда пытался забыться в работе — взваливал на себя побольше, во всё влезал, переворачивал училище вверх дном. Почти получалось. Кое-как, спотыкаясь и падая, протянул неделю. А там и вторую, уже твёрже, и третью. Через месяц, через год, через те рекордные сроки, которые были максимумом жизни без Миши, через тёмные леса, быстрые реки, высокие горы, время лечит. Разве нет? Времени теперь на всё хватит. В первую очередь на то, чтобы совладать с собой. Без Миши жизнь теряет главный смысл, становится скучной и унылой, однако продолжается со звёздным скоплением смыслов прочих. Сколько ещё ролей не сыграно, сколько спектаклей не поставлено, сколько талантливых студентов не обучено… Самое время начать наконец хорошо и регулярно питаться и следить за здоровьем. Обратиться к врачам, принимать лекарства и исполнять предписания, наладить хоть сколько-то нормальный режим сна, беречь себя, баловать вкусностями, холить и лелеять и не думать о том, что сохранить и донести сокровище своего существования надо до того момента, когда Мише оно снова понадобится. Каждый вечер в приятной, но не крайней усталости с удовольствием возвращаться на личном автомобиле домой (удовольствие несколько разбавляется холодком неотвязного воспоминания о том, как Миша сидел рядом, небрежно опираясь рукой на край, где поднимается стекло), пить чай и отдыхать душой в отрадном и утешительном уходе за животными и дочкиных школьных буднях. Не нервничать, не терзаться, слава богу, не изводить себя ожиданием, не подскакивать от телефонного звонка, не взвешивать каждую ночь — какова бы она была с Мишей. Можно теперь выкроить в графике недельку-другую (Царёв, видя, как Юра подавлен и вымотан, отпустит), чтобы в кои-то веки вырваться в отпуск, с семьёй на курорт, за границу, на Чёрное море и белый песок, где ничто о Мише не напомнит, кроме ласковой морской синевы. Запоздало и хлопотливо посетовать, что не заметил, как выросла дочка. Вроде как любимая, единственная, бесценная, но что тут удивительного? — на Юру ничем не похожая, практически чужая, неизвестная и от отца гораздо более далёкая, чем Юра был далёк от своих родителей… Про берёзовую рощу Даша помнит, да ещё помнит, как папа болел и как она приносила ему лекарства и читала вслух — только в дни болезней она его и видела, да ещё в больницах, куда они с мамой приезжали его навещать. А теперь она играет на пианино, любит Рахманинова и рвётся из Союза уехать. Почему? Неделя отпуска слишком малый срок, чтобы это выяснить, но достаточный срок, чтобы слегка с Дашей поссориться, ненароком позавидовав этому дурацкому Рахманинову. Миша со своей легкомысленной, обывательской, наверняка давно брошенной любовью к Рахманинову дотянулся-таки, отравил-таки, заставил в болгарском отеле разыскать пластинку Рахманинова с пятой прелюдией и слушать её, бессильно сердясь, изнывая и чувствуя, как предательски поднимаются из глубины нервная дрожь, ужас ревности и тяжёлые слёзы обиды. Ведь и впрямь этот дурацкий Рахманинов со своей дивной музыкой любви мишиной стоил, а вот Юра — не стоит. У Даши лишь смущение вызывали отцовские неумелые попытки с бухты барахты забраться к ней душу. Этого уже не исправить. Но можно с чистой совестью, радостью и облегчением исправить другое. Пришло наконец время. Честно сказать Оле, что всё. Всё! Тёмные дни миновали, кончена каторга, разорвана роковая связь, и спасибо, что дождалась, проявила понимание и простила. Теперь-то уж точно простит, потому что отныне и впредь Юра будет безупречным мужем и искупит то, что ей пришлось вытерпеть. Он больше никогда её не обидит, ничем не разочарует, ни единой тайны у них не будет друг от друга и ни единого греха между ними. И раз дочка у них почти совсем выросла, Юра предоставит Оле иную отдушину. Почему бы ей не пойти работать в Щепкинское училище? Там масса детей нуждается в заботе — Юра устроит её по высшему разряду, они будут вместе вести курс, учить студентов и так проведут остаток безмятежно счастливой семейной жизни. И не нужны больше эти адские переработки и метания из Свердловска в Киев, хватит. Раньше это было необходимо, чтобы заработать денег и страдать соразмерно любви, но теперь всего в достатке и со страданиями покончено. Без ежедневного труда Юра не мог обойтись — привык, но усилия следовало не распылять, а сосредоточить на главном — на театре. Теперь, вернувшись из отпуска, можно прислушаться к себе, времени хватит. Не к сердечным терзаниям, а к тому, что под ними, к собственной душе, которая всё-таки своя, а не мишина… Картина открывалась не особо приятная. Собственная душа была недоброй, завистливой, самолюбивой, эгоистичной и чёрствой. Может, так только казалось в сравнении с выдуманным идеалом, в сравнении с мишиной добротой и чуткостью, а может, огрубела от любви — от привычки превыше всего ставить свою драму и чужими чувствами пренебрегать, но какая разница. Времени теперь хватит на то, чтобы свою одинокую пустую душу изведать, обжить и обставить, полюбить, как свой дом, в котором много лет провёл, не замечая узора на обоях. Времени достанет на то, чтобы к себе присмотреться. К своему быстро теряющему прелесть лицу. Когда-то раньше, в промчавшейся бесполезной юности лишь в мутных стёклах бескудниковского автобуса выдавалась минутка полюбоваться на свою симпатичную физиономию и погоревать над ней, пожалеть её и пообещать вырвать у злой судьбы утешение. Красота казалась задатком, который Юра должен отработать тем, чтобы добыть этой красоте счастья, для которого она предназначена. В дальнейшем собственная красота Юру волновала и трогала лишь тогда, когда отражалась в мишиных прозрачных глазах. Наградой и оправданием всему могла стать лишь мишина любовь. Но теперь время вышло. Видеть себя стало невыносимо. Юру ещё по инерции признавали безапелляционно красивым и лебезящие перед ним актрисы не стеснялись восхищённо охать при его появлении, но то, что составляло утончённую суть его покоряющего благородства и изящной мужественности, сокрушилось. Увял цветочек, настала осень, наверное, из-за мишиной пропажи, из-за расстройства, из-за проблем со здоровьем, сказавшихся лишь теперь, из-за приведения жизни в порядок — чуть располнел, обрюзг, подурнел, испортился, за несколько лет опустился. Правильно Миша его бросил. Никогда Юра особо не заморачивался над тем, чтобы причёсываться, приглаживаться и прихорашиваться — великолепен был и так, а теперь досадные детальки, непременные атрибуты старости стали виднее. Неаккуратность, неопрятность и сутулость так и полезли отовсюду. Костюмы и рубашки были Олей идеально выглажены, но всё равно у Юры при случайно брошенном взгляде в зеркало возникало ощущение, будто он только что в пыли вывалялся, а до этого не просыхал неделю. Юра замечал, что становится похож на раздрызганного дворового пса, в котором благородство было кажущимся и являло собой не более чем щенячью симпатичность, ныне потерянную. Черты расплылись, то неприятное, что едва угадывалось, вышло на первый план. Юра оставался самим собой, совершенный профиль был божественно неизменен и тёмные глаза выразительны, глубоки и печальны, но в общем впечатлении всё отчётливее проявлялась другая грань, приземлённая и обыденная, какая-то вязкая и тяжёлая, то ли с рыхлой горечью перезревших фруктов, то ли с привкусом плесени. Себя такого Юра бы уже не стал Мише навязывать. Не стал бы звонить, даже если бы было можно, выпрашивать свидание. Юру передёргивало от мысли, что Миша увидит, вернее, не увидит красоты, и брезгливо поморщится, пожалев об утрате. Мишу годы тоже не пощадят и на нём отразятся ещё более сурово, это ясно, но Юра любил бы его любого, а Миша ценил красоту, а значит ничего у них больше не получится… В театре Юра ревниво и гордо за ускользающий титул цеплялся — скорее уж по привычке, насмешливо принимал комплименты и лесть, в шутку делал вид, будто по-прежнему красив, тем более что в театре все были рады с подобострастными улыбками поддержать иллюзию. Впрочем, красота теперь была без надобности. Юра достаточно запечатлел её в фильмах и на том довольно. Он добился признания и успеха, в театре за ним навечно тянулся шёлковый шлейф прежней прелести. Даже совсем юные, только что принятые в театр из училища артисточки по общей традиции, уважительно и кротко сходили по нему с ума. Природа этой традиции проста — признание красоты это лишь прикрытие корыстного признания юриной власти и почти всесильности. Юра и здесь послушно следовал примеру Царёва. Художественному руководителю полагалось для солидности быть среди обращённых на него пламенных взоров слегка отталкивающим. Так только интереснее. Должны же молодые, рвущиеся в Малый актёры через что-то переступить? Таких переступивших — с тем же огнём и самоотречением, как и Юра когда-то, и готовых на всё было множество. Даже забавно. Юре представлялись десятки, а то и сотни возможностей завести себе игрушечку любого пола, комплекции и масти, и если бы он был на это падок, то провёл бы остаток жизни в малиннике. Но среди воспитанников отчего-то не находилось такого, который был бы на Мишу похож. Да и мало внешнего сходства, а такой души, как у Миши, не было ни у кого. Бывало, какая-нибудь отчаянная дурашка к Юре лезла, откровенно ловила его взгляд, жаждала покровительства, протекции, внимания и любви, которую сама выдумала, и наивно предлагала свою миловидность, юность и честное сердце, доведённая до крайности, подкарауливала у дома, влюблённая, маячила под окнами — так глупо, что даже не жалко. Юра теперь прекрасно понимал Царёва. Ему нравилось видеть восхищение в детских глазах, ему льстило когда они из кожи вон лезли исключительно ради того, чтобы впечатлить его, и порой он нарочно их поддразнивал, чтобы они горели поярче. Но приближать их к себе, спать с ними? Смешно да и только. Юра старался быть великодушным. Деликатно вразумлял истерзавшихся ребят, утешал, помогал решать их проблемы, приводил домой пить чай, показывал жену, дочь-музыкантшу и кошечек, а после чая, в прихожей, гладил по бедовой головушке, терпеливо подбирая слова, втолковывал прописные истины, что путь на сцену лежит не через постель художественного руководителя (хотя можно конечно и так, но это случай один на миллион, пожалей старика, и всё у тебя ещё будет, встретишь ещё…), а через усердный труд, упорство и ожидание. Затем наскоро обнимал и выставлял за дверь. И говорил на каждый миг, что всё на свете повторимо. В училище Юра, как и его незабвенная преподавательница Пашенная, на каждом курсе заводил себе любимчиков, отдавая предпочтение голубоглазым, и на протяжении лет всячески их опекал, но и требовал от них втрое больше. Оля быстро влилась в процесс и деятельно ему помогала. Со всеми Юра был мягок и добр, но заранее давал понять, кого — самого лучшего, старательного, покорного и почтительного — возьмёт в Малый, а кому дорога в затрапезный тюз. Юра делал это искренне, от педагогического увлечения, но расчёт был верен — поколения в театре пусть медленно, но сменялись, и с каждым годом в труппе всё больше становилось воспитанных им лично актёров — тех, которые Юру обожали, слушались беспрекословно и были ему стольким обязаны, что готовы были ради него в огонь и в воду. В труппу без юриного одобрения никого не принимали, так что он потихоньку, со всем уважением к традициям и тщательной заботой о детях, перестраивал театр под себя. А когда в конце восьмидесятых случилось предначертанное и из рук Царёва Малый перешёл в юрины руки, его власть и вовсе стала безраздельной. Театральные традиции и пример Царёва ко многому обязывали. Приходилось быть иногда суровым и безжалостным. Не открыто, но тайно избавляться от неугодных и путём интриг добиваться желаемого, когда этого нельзя достигнуть прямо — если это делается на благо театра, значит это оправдано. При своём авторитете Юра мог добыть себе или своим протеже любую роль, мог поставить любой спектакль. Да что уж там, под конец сам Царёв, признавая юрино первенство и почтительно перед ним склоняясь, старался угодить его интересам. Но времени на это, несмотря на обилие времени, не хватало. Многочисленные служебные обязанности художественного руководителя, представительство и прочая бюрократия почти не оставляли места для собственной карьеры, которой пришлось в итоге пожертвовать, но и эта жертва была оправдана. Так же к трону прилагались непременные атрибуты — ватага обожателей и прихлебателей, сражающихся за царскую милость. Этого змеиного клубка вовек не распутать, таковы уж традиции императорских театров. Заслуженные, известные, успешные артисты, необходимые театру — все со своим самолюбием, гордостью и требованиями, а так же артисты поменьше, мало кому пока нужные, но пробивающие дорогу интригами и подлостями, терпеливо ждущие часа, когда удастся вогнать кому-нибудь нож в спину, добраться до сцены и проявить себя — попробуй-ка со всеми совладай. Юре, когда он занял место Царёва, пришлось так же выступать благоразумным судьёй, разнимать драки, улаживать конфликты, успокаивать, утешать, а то и гневаться, восстанавливать справедливость или, в зависимости от ситуации, несправедливость. Вокруг руководителя, как велят традиции, сформировалась ближняя волчья стая кавалеров обоего пола, друзей и товарищей, старающихся перетянуть его на ту или иную сторону, и фаворитов, которые пользовались его благосклонностью, обретая эту благосклонность неразрывно с успехом у публики. По примеру Царёва следовало иметь десяток любовниц, но с этим у Юры не ладилось. Актрисы и хотели бы следовать неписанным правилам, готовы были с чистой совестью подпасть под юрино обаяние и проформенно проскочить через его постель, чтобы потом перед врагами козырять хотя бы номинальной связью с ним. Но даже номинальной связи не выходило. Получалась только покровительственная с женской стороны дружба, нежная и умилённая, не как с мужчиной, а как с подростком. Эти талантливые актрисы со временем составили юрин рыцарский круг — они платонически любили его, превозносили, защищали и берегли. А Юра со своей стороны являлся гарантом их блистания на сцене. Были рыцари и мужского пола, но здесь, соблюдая приличия, Юра держался ещё более скромно. Один его повелевающий жест и кто угодно рад был расстелиться перед ним, но что толку? Правда, это было приятно — ежедневную видеть рядом и снисходительно любезничать с красивейшими людьми страны, причём самостоятельно отобранными, лично выдрессированными, преданными и послушными. Приятно было находиться в сиятельном, пугающе прелестном эскорте, особенно при юриной хрупкости и миниатюрности — Юра нарочно приблизил к себе парочку уж таких роскошных мужчин, что в глазах рябило от их великолепия. Один даже, пожалуй, поспорил бы с Садовским. Юрин воспитанник был воплощением английского благородства, размеров огромных, но с деликатными повадками породистой кошки, вскормлённый в неволе орел молодой — как не гордиться, как не хвалиться перед коллегами таким тщательно выезженным и ухоженным человеческим экземпляром? Красавец этот долгие годы пользовался юриным покровительством и пренебрежительной дружбой, больших ролей не получал, ходил на коротком поводке, точно так же, как Садовский, был бронебойно надёжен и верен — сопровождал Юру в поездках и гастролях, открывал перед ним двери, почтительно ухаживал, грозно реял вокруг и со всей свирепостью гениальной красоты отпугивал любого, кто не в добрый час решался покусится на юрино внимание. Юра смотрел на него как на произведение искусства и зрительно наслаждался, но и тут было далеко до какой бы то ни было нежности и привязанности. Но нежности всё-таки хотелось, причём адски. Юрин образ в театре был целомудрен — про него и попробуй сплетню сочини, а не поверят. Но Юре самому от этого было мало утешения. Его бы воля, и он всю свою безгрешность, благоразумие и положительность бросил Мише под ноги. Ни красота, ни молодость, ни шёлковое поведение Юру не прельщали. Ни у кого он не требовал, не просил и не принимал любви, но сам без любви томился, как тоскует от физического одиночества всякий мужчина. Ужасно хотелось настоящего любовника и друга, но это мог быть только Миша. Хотелось регулярных отношений и еженощного законного счастья — да, сознавая свой мазохизм, Юра понимал, что страданиями упивается и нарочно их раздувает, но если бы ему было дано счастье, разве бы он желал страданий? Руки так и чесались без конца гладить любимую спину и прижиматься к ней щекой, хотелось целовать, обнимать и дважды в день укладывать на диванчике в своём просторном, набитом театральным антиквариатом директорском кабинете, но кого? Никто другой этой великой чести, кроме Джульбарса, не достоин. Если бы Миша служил в его театре, если бы находился у него в руках, какая бы это была дивная сказка. Юра бы не боялся слухов, а наоборот со всей мощью авторитета давил завистников, от любого, кто Мишу обидит или просто косо на него посмотрит, мокрого места бы не осталось. Миша бы как сыр в масле катался, блистал бы на сцене в поставленных для него спектаклях и фильмах, которые бы Юра для него снимал (теперь ведь хватило времени даже на то, чтобы, удовлетворяя неуёмные амбиции, проявить себя не только театральным, но и кинорежиссёром), все его прихоти исполнялись бы, всё было бы для него. Вот бы Юра его берёг, вот заботился бы о нём, «во колясочке возил, а в зимнюю пору во козырчатых санях», приходил бы к нему на репетиции с инспекцией — полюбоваться, и каждый час долгого дня знал бы, где Миша, чем он занят и с кем разговаривает, во что одет, чем сыт и какое у него настроение. И каждый вечер сразу стал бы удивительно хорош — именно так, как Юра того заслуживает. Но Юра не равнял бы его с театральной собачьей сворой. Не унижал бы, не относился снисходительно и слегка высокомерно, как ко всем прочим — ничуть ни бывало. Нет, Миша бы находился на привилегированном положении, в роли не просто любовника и помощника, но святыни. Все бы ему завидовали, потому что не он был бы юриной игрушкой, а наоборот, Юра положил бы всю жизнь, все деньги и связи мира и даже свой театр к милым его ножкам. Разве плохо бы Мише жилось в этой золотой клеточке? Плохо. Но это исправила бы такая малость — если бы Миша любил, если бы испытывал хоть сотую долю взаимности тому чувству, которым Юра так непоправимо полон… Любви хотелось отчаянно. Видимо, старость близилась, но пока ещё не подошла вплотную, сил переизбыток ощущался страшный и тем сильнее требовалось их, пока они не оскудели, растратить. Театр, училище, спектакли, фильмы, поездки, Япония и Франция — но этого было мало. Была ещё пара наивных, заранее обречённых на провал попыток подобрать Мише замену. Несколько печальных лет были-таки овеяны некой притянутой за уши романтикой. Юра старательно уговаривал себя в неё впутаться, но так и не удалось. И всё же чуть-чуть утешила приятная не связь даже, а вьющаяся по ветру легчайшая паутинка — присутствовал в ближнем кругу один прекрасный породистый рыцарь, бесчеловечно красивый и талантливый, которого Юра подпускал ближе прочих. Он не был на Мишу похож — тем, наверное, и выигрывал, что сравнение меньше искажало взгляд. Не теряя достоинства и аристократичной стати, он делал вид, что увлечён Юрой долгие годы — с тех ещё времён, когда Юра мотался по автобусам и бедствовал. Они были знакомы сто лет, с этим рыцарем Юра часто играл на сцене и уже тогда между ними проскакивали особые искорки. Уже тогда Юра замечал его интерес к себе и собственную тягу к нему, эйфорию от его случайных и не случайных касаний, пробегающий по венам огонёк при пересечении взглядов, мурашки от звука его голоса — то, что можно было назвать химией. Но в те далёкие времена этот рыцарь, так же, как и Юра, считал лишним растрачивать силы и красоту на того, кто ничем не может заплатить. Теперь Юра мог заплатить с избытком, и этим себя оправдывая, рыцарь демонстративно Юру обхаживал, проявлял тактичные знаки внимания и аккуратно намекал на сдерживаемую благородную страсть — и Юра это с кокетливыми ухмылками позволял. В оплату этой лестной для Юры игры рыцарь пользовался его благосклонностью, да и без этого блистал бы на сцене, благо был великолепным актёром. Юра его уважал и ценил, правда и на него поглядывал теперь чуть свысока. Если бы Юра выказал согласие, рыцарь готов был раздуть прежние искорки, тягу и химию до желаемых масштабов или хотя бы до близкой и тесной дружбы. Наверное, это было бы взаимно, равноценно и искренне. И всё бы хорошо, и всё было бы прекрасно и ничуть не больно, да, могло бы, наверное, что-то получиться… Но лишь в том случае, если бы не было Миши. Если бы Юра своей предначертанной любви не встретил и сохранил сердце в целости, то красиво закрутил бы с этим рыцарем романчик, такой же неясный, долгий и прельстительный, как у Царёва с его ручным Садовским. Но стоило об этом подумать… Всякий раз мишин образ вставал унылой стеной между Юрой и человеком, который Мишей не был. Мысль о соитии с кем-то другим казалась гадкой. И химия с рыцарем в сравнении с тем, что Миша заставил испытать, казалась насмешкой над самим собой. Был и другой, юрин вечный ученик, десятки лет любящий Юру нежно и трепетно и возводящий его на божественные пьедесталы — причём совершенно искренне и самозабвенно. Даже неловко. Сам-то Юра, хоть и признавал его талант (иных при себе не держал), ни в грош его не ставил. Мелочь, а приятно. Много было таких мелочей. Нет, никого Юре было не нужно. Но это не значит, что не было нужно вообще. Нужен был один единственный — его характер, голос, повадки, его доброта и нежность, его резкость и неистовость, его запах и вкус, и порой Юра до того скучал по нему, до того изводился, что форменно на стены лез. Проклиная всё на свете, плакал втихомолку и вертелся ночами без сна, запрещая себе надеяться хоть во сне с ним побыть — пару раз в год удавалось, и сны эти потом неделями бередили душу. Вновь это было горько, обидно, возмутительно и несправедливо, вновь Юра чувствовал, будто его ограбили, отняли самое дорогое, им самим созданное, по-настоящему прекрасное и чистое, редкое до неповторимости… Действительно редчайшее. Ведь только ему Юра мог, вернее, только ему сумел раз в жизни довериться, не побоялся открыть ему своё тайное, беззащитное, оголённое, как тело, с которого сняли кожу, сокровенное, которого сам до него о себе не знал. Необходимость самостоятельно себя удовлетворять давно стала жалким постоянством. Приходилось гонять по кругу одни и те же болезненные фантазии — раньше о Мише, но теперь, из благоразумия и милосердия, не о нём, а о чём-то абстрактно жестоком по отношению к себе. И где только нахватался этой дряни? Раньше Юра об этом не задумывался, но теперь времени стало вдоволь. Хватит и на то, чтобы покопаться в себе, дойти до истоков. А истоки всегда скрываются в раннем детстве, во впечатлениях и травмах, в перенятой у родителей модели поведения, в ненароком подхваченных, шокировавших и захвативших образах — в той мерзости, тёмная область которой в каждом человеке так или иначе таится. Разница лишь в том, что люди нормальные стесняются, не выпускают свои фантазии дальше головы или очищают, перекраивают и возвышают их через любовь и искусство. А люди больные, физически увечные или же попросту слишком слабые, чтобы бороться с собой, или слишком сильные, слишком смелые и отважные, с собой бороться не умеющие и не желающие, эти тёмные, отталкивающие и манящие образы воспроизводят в реальности и становятся маньяками и убийцами. У Юры вот была возможность воплотить, полуосознанно осуществить пугающее и притягательное — Юре нравилось, когда с ним обращаются грубо, когда ему причиняют боль с любовью, но кому ещё он решился бы поручить эту тайну? Миша знал, понимал и с трепетным уважением относился к юриной мазохистской тяге быть обожаемым божеством и при этом быть подавляемым и мучаемым. Миша восхитительно умел в резкости оставаться добрым. Жаль сам в свою глубину не пустил. Говорил, что у него никакой глубины нет и нет никаких потаённых фантазий. Неужели нет? Разве что, действительно Миша ангел? Разве что, жаль его, что не нашлось для него человека, с которым он смог бы поделиться. Лишь теперь, долго и скрупулёзно в себе копаясь, Юра стал находить улики, объясняющие его пристрастие. Разве был он в детстве травмирован? Нет, ничуть, но с юных лет его смутно тревожил какой-то пугающий развратный образ. Достаточно было один раз мельком увидеть, чтобы нечаянно запечатлеть на нежном детском дне души. Потом сверху навалилось множество других впечатлений, но первое незаметно выпускало яд, годами напоминало о себе в страшных прожигающих снах и невольно приходило при возбуждении, когда требовалось ещё больше себя распалить. Всё просто, если разобраться. Папа маму очень любил, но при этом её мучил и порядочно испортил ей жизнь своим бестолковым поведением, бедностью и пьянками. А мама ему всё позволяла, прощала, терпела, а Юра ассоциировал себя скорее с ней, а не с отцом, вот ненароком и научился мазохизму, через переиначенный эдипов комплекс впитал её жертвенность. Жестокости в семье не было ни малейшей, но сквозь дымку многих десятилетий Юра припоминал, что в безмятежном возрасте, раз притворяясь спящим, увидел то, что видеть ему, совсем маленькому, не следовало. Быть может, больше сыграло воображение, нежели истина, но нечаянно ему привиделось, будто папа маме делает плохо. Быть в реальности этого не могло — взрослый Юра не допускал подобной мысли, но тогда ему показалось, что мама, неудобно притиснутая к стене, страдает, что её непонятные стоны наполнены болью, что ей тяжело, но при этом она пытку с самоотречённым наслаждением сносит и не отталкивает папу, который почудился Юре нелепым и неразумным чудовищем, одержимым любовью, выплёскиваемой через жадность и грубость. Потом ещё преследовавший маму злой чекист добавил Юре нездоровых ассоциаций. Может, Юра всего лишь выдумал его, подставив на место обыкновенного человека ещё одного зверя, одержимого безответной любовью, только уже не отвратительного, а прекрасного, всесильного и беспомощного, навек пленённого, слабого на красоту мучителя, который на тёмных задворках юриных случайных фантазий зажимал маме рот, насиловал её у какого-то забора, и что самое ужасное, маме это нравилось, она улыбалась — это было невыносимо, это не могло быть правдой ни в одном из миров и видеть этого своими глазами Юра никак не мог. Но всё же видел и, боясь себе в этом признаться, молниеносно рисовал её в воображении, чтобы тут же прогнать, задохнуться и спрятать голову под подушкой или прикусить ладонь. Так и сложилось, этого не исправить. Боясь этого, Юра хотел для себя повторения этой картины — но хорошего, разумного и безопасного, оправдательного повторения, когда доверие безгранично, когда боль понарошку, когда грубость воспринимается игрой, которую в любой момент можно прервать. Раздутое самолюбие никогда не позволило бы Юре перед кем-либо унизиться, снять с себя кожу и показать, что под ней. Как мама сходящему по ней с ума чекисту не поддалась, так же и Юра не дал бы никому над собой власти. Но Миша был особенный, Мише было всё позволено и власть его была от ангелов. Драгоценный образ угостившего сахаром солдата из читинского госпиталя слился с мишиной добротой, сладостью и лёгкостью и явился противовесом и вместе с тем чарующе невинным дополнением к злым чекистам с их роковыми страстями к одной единственной, самой лучшей девушке в сибирском городе. Всё перемешалось, перевернулось, и Юре уже не под силу было распутать этот клубок, и он сам оказывался на месте всесильного и беспомощного чекиста с разбитым сердцем, и не давал своей оголтелой собственнической страсти погаснуть, потому что по материнскому подобию Юра тоже был самым лучшим, самым красивым и всецело стоил такой любви, которая будет до смертного часа полыхать как бешеная. Но раз никто ему такой любви не даст, он сам её в себе воспроизведёт и направит на достойный объект, который будет оставаться столь пленительным и неприступным, каким Юра должен был быть на мамином месте жар-птицы с ёлки… Времени вдоволь, а всё-таки не стоит тратить его на ерунду. Лучше потратить лишний час на животных. Вскоре после окончательного с Мишей расставания, Юра, всюду ища утешения, завёл собаку. С детства он грезил о роскошных немецких овчарках, как о символе желанной жизни. Но долго Юра не мог себе этого позволить. Отдавал всю любовь Мише, был хронически занят, да и в городе даже маленькой собаке тесно, не то что овчарке. Но вот времени стало до безобразия много, и душевных сил тоже в избытке, а главное, сердце распирало от нерастраченной любви. А главное, за свои театральные заслуги Юра получил дачу в подмосковном Королёве, в элитном кооперативе работников Малого театра. Великолепный, старый деревянный дом и участок с соснами в обхват, берёзами и елями, пруды и Клязьма, неутолящие пересохших уст слова, пустой дремучий воздух, всё как у Мандельштама и Бродского — раньше этой дачей владел один из театральных корифеев сталинских времён, а теперь она перешла Юре, как и трёхкомнатная квартира на Патриарших, которую прежде занимал Царёв. Та самая потрясающая квартира, под окнами которой Юра горестно вздыхал в дни бесполезной юности, куда однажды, доведённый до отчаяния, прибежал целовать этому первому Мишеньке руки и умолять о чём-то, если не о покровительстве, так хоть о капельке любви — та самая. Теперь Царёв, сходя со своего святого места и уступая его Юре, отписал ему и свою квартиру с огромными окнами, дышащими историей стенами и протечками на высочайших потолках. Награда грандиозная, куда более основательная, чем выдуманная любовь. Юра вообще в последние годы вертел Царёвым как хотел. Гордясь и умиляясь, какого хорошего воспитал приемника, Царёв ни в чём ему не отказывал. Юре оставалось только добродушно посмеиваться над своей былой, давней, давней наивностью, тягой к Царёву и всеми теми прекраснейшими в мире розами, с которыми Юра навек сроднился. Знал бы он тогда, чем всё обернётся, какой простой, милой и беспомощной окажется эта несбыточная мечта, теперь уже ничего в душе не трогающая. А ведь он годы на неё потратил. А каковы были бы эти годы, если бы он провёл их с Мишей… Первую собаку Юра подобрал на улице. Казалось бы, он всю жизнь должен этим заниматься, но время нашлось лишь теперь — время на прогулке погожим летним подмосковным вечером остановиться у перрона Валентиновки и завести назидательный разговор с лохматым, рыжим, всем в репьях, коротколапым недоразумением, выпрашивающим у пассажиров. Юра очень собак любил, вместе с Олей подкармливал бездомных и обнимался с чужими, а теперь повстречалась эта. Поманил сиротку пирожком, обнадёжил лаской и она радостно побежала следом, словно именно его всю недолгую жизнь поджидала. Что-то у Юры в сердце дрогнуло. Он сразу понял, что. Собачка появилась в нужный момент — когда Юра активно страдал, не все ещё обронил слёзы и настроен был на ностальгию, самобичевание, самооправдание и жалость. На этой почве самое то было вспомнить о несчастном щенке, которого мама подарила Юре на двенадцатый день рождения. Как Юра был тогда жесток и легкомыслен, как ужасно поступил, как теперь было стыдно, и как это было мучительно и прекрасно похоже… Юра не решился назвать притащенную в дом собачонку Джульбой. Назвал Филькой — так у них в читинском дворе без разбора именовали подобных. Дорогое имя трепать не стоит. Милая, драгоценная, невозвратимая как детство Джульба давно умерла, проведя свой одинокий собачий век в тоске по хозяину, которого себе на беду слишком сильно полюбила. Потому что Юра, взвалив на неё свою мечту о Джульбарсе, полюбить заставил. Окружил её заботой и нежностью, каких не ведал ещё ни один щенок. Возился с ней, играл, купал, кормил с рук, повязывал на шейку сшитый мамой бантик, аккуратно водил по читинским улицам на верёвочке, перед всем городом хвастаясь своим сокровищем, и на ночь укладывал в своей кровати, выкинув оттуда прежних завсегдатаев, не посмевших ревновать и тихо умерших. Жизнь Джульбы была сказкой, и все собаки ей позавидовали бы, если бы она умела рассказать им, какой чудесный, какой красивый, добрый и щедрый у неё хозяин и какое у них с хозяином полнейшее взаимопонимание. А Юра поигрался с ней и бросил. Увидел, что из Джульбы не вырастет немецкой овчарки, почувствовал себя обманутым и разочаровался. Однако был добр, был терпелив и снисходителен и ещё несколько лет, когда забегал после школы домой перехватить кусок хлеба, безразличной рукой трепал её по ушам. А она с ума по нему сходила. Наверное, не могла поверить, бедняжка, перемене, не могла понять, за что он так с ней, но всё ему прощала. Она мимолётного прикосновения весь день ждала, предано встречала Юру в начале улицы и, вьясь у его ног, подпрыгивая, повизгивая и шутливо прихватывая штанины, сопровождала, покуда он с ласковой строгостью не грозил ей: домой. В играх с друзьями она ему только мешала. Она была умна и такие команды, в отличие «служи» и «дай лапу» выполняла и слушалась, повесив нос и хвост, уходила, возвращалась домой, укладывалась в пыли у крыльца, чтобы снова Юру зорко высматривать. А потом он и этого её лишил. Окончательно бросил, исчез навсегда, навек уехал — прости, собаченька, но у нас с тобой пути разные. Мама в ежемесячных телефонных разговорах с Москвой передавала со вздохами, как Джульба скучает, всё лежит под юриной кроватью, спрятав нос в его ботинках, и ничего не ест. А потом? Ведь выправилась? Не умерла от тоски? Пережила, перетерпела, забыла? Даже она забыла, а уж как любила… В телефонных разговорах мама перестала упоминать Джульбу, а Юре не было до неё дела. Но если бы она погибла, мама бы об этом сказала, а значит всё было с Джульбой в порядке — пара месяцев горя, пара лет удручения, а потом ничего, долог и стоек дворняжичий век. Вернулась на круги честной пёсьей жизни, валяния на солнце в пыли у крыльца и ленивого, вполглаза, наблюдения за тем, как всё на свете повторимо. Разбитое сердце не склеишь, но и с ним можно жить. И Юра тоже сможет, тоже перетерпит, переболеет, позабудет и отпустит… И всё-таки теперь, десятки лет спустя, Юре было мучительно жаль, что он ни разу не отвёл бедную Джульбу погулять на лесные сопки. Юра жалел об этом точно так же, как о том, что Миша не свозил его в Протвино. Чем-то Протвино было Мише дорого, и поэтому Юра этим таинственным прелестным городом долгое время грезил. Миша обещал свозить на выходные в те ещё счастливые дни их первого лета, когда всё было хорошо и когда Юра мог всерьёз надеяться и даже строить планы, что из вещей взять в короткое путешествие, что наверняка оставило бы в юриной душе столько светлых впечатлений, что теперь ему было бы намного легче… Вот и оставалось теперь просить прощения — у себя, что не добыл себе Протвина, и у Фильки, как у джульбиной сестры. Если сестра сестры стоит, то можно посчитать вину перед Джульбой искупленной. Фильке Юра подарил по-настоящему счастливую жизнь, недолгую, но полную радости, любви, ожиданий и встреч, полного взаимопонимания с хозяином и не сводимых с него глаз. К Фильке вскоре присоединились всякие подобранные у вокзалов и станций, подкинутые и приблудные Кузьки, Ляльки и Тишки различной масти, размеров и сортов — многочисленные джульбины братья и сёстры, да ещё несколько раскормленных, длинношёрстных братьев и сестёр безродного кота-Васьки, первого друга и воспитателя, которому Юра тоже ненароком разбил его благородное любящее сердце, выставив его из своей постели, и об этом тоже теперь с горечью и стыдом вспомнил. На даче Юра развёл целую свору собак и кошек — на протяжении десятков лет его неизменно поджидали вечерами штук пять-шесть, живущих в полном согласии, добрых и ласковых, обожающих его даже больше, чем обожали в театре. В отличие от театральной стаи, дачным своим Юра не разрешал ссориться, и они, теснясь и добродушно не завидуя друг другу, терпеливо делили, кому сидеть у Юры на руках, кому класть голову на колени, кому укладываться у ног и подлезать под свесившуюся с подлокотника кресла ладонь. Юра купался в этой любви, утешался и активно лечился ею. Лекарство сработало. В первые после Миши годы, когда Юра приезжал на дачу, у него каждый раз остро сжималось сердце. Юра полюбил эту дачу даже больше, чем московскую квартиру, но упорно лезла в голову тягостная, тоскливая, но чем-то мазохистски сладостная мысль о том, каково было бы привезти на эту дачу Мишу, запереться с ним на выходные и ножки ему целовать, тьфу ты чёрт. Но ничего. Собаки это исправили. Они кидались на Юру с радостным лаем, сумасшедше вертелись, растягивались перед ним на земле — Юра сумел привить им ту оголтелую, безумную и рабскую весёлость, с которой Джульба встречала его на читинской улице. Юра с собаками обнимался, валялся, гулял и спал с ними обнимку, и в итоге через несколько лет они так заполонили дачу, что для Миши места там не осталось. И сердце уже не сжималось остро, когда Юра подъезжал к своим воротам и с улыбкой прислушивался к отчаянным завываниям встречающих. Конечно это удовольствие требовало ответственности, уборки, ухода, кормёжки, вычёсывания и непрестанного выведения блох. Если Юра был очень занят или уезжал с театром на гастроли, можно было передоверить собак Оле, да и кроме неё было полно приближённых для поручений. Но для Юры собаки были не обязанностью, а отдушиной. Так что вне зависимости от усталости, настроения и проблем на работе, он приезжал на ночь на дачу, чтобы отдохнуть, побыть в собачьем обществе одному — нет прелестнее этого одиночества, и каждому хвостатому другу подарить частичку внимания. Тем лучше — меньше времени на сон, вернее, на борьбу с хронической бессонницей и тоскливыми мыслями. Все печали отступают, когда на груди с придыханием мурчит старый кот, а в ногах тяжело вздыхает пёс. В печке догорают угли, а за шторами мечутся с треском и воем сосны, берёзы подступают ближе к порогу, стучит по крыше дождь, завывает ветер и ниткой сквозь игольное ушко тянется нескончаемая ночь. Пыльный кошачий бок пахнет детством, пальцы вплетаются в нежную шерсть и жаль, и хочется всплакнуть, но уже не понять, отчего. Миши не было так давно, словно его никогда не было. По свидетельствам всё врущих календарей прошли годы — и три, и пять, и семь — все те гарантийные сроки, которые отпускаются природой человеческой психике на то, чтобы перетерпеть, переболеть и переродиться, оставить несчастную любовь в прошлом, забыть, даже думать забыть… Но Миша всё ещё был где-то рядом. Крохотные его частички, пропитавшие мир, постепенно выветривались, распадались, таяли, но пока ещё ощущались. Пока ещё вся любовь, человечья и собачья, была Юре нужна, чтобы восполнить его нелюбовь. Пока всякая красота сравнивалась с ним и проигрывала. Пока ещё он снился — в такие вот непогодные небесные ночи приходил и собаки перед ним расступались. То ли снилось, то ли Юра в полусне себе рассказывал — как на бережку маленькой реки, на шёлковой изумрудной траве Мишу обнимал, даваясь слезами, просил не уходить, и Миша говорил, что никогда не покинет. А меж тем по свидетельствам календарей проходит и десять лет, и двенадцать — невероятный срок, равный, но неравноценный тому сроку, который Юра провёл с ним вместе. Целая вечность с ним порознь миновала, и в самом деле пришла пора расстаться. Мечта об овчарке долго оставалась неосуществлённой. Если бы это исполнилось, то единственное, чего бы Юре не доставало, это Миши рядом. Слишком горько бы это было — машина, квартира, шоколадных конфет вдоволь, успех, театр, великолепная собака, а обладатель всего этого несчастен всё равно. А кроме того, Юра чувствовал душевную близость с никому не нужными дворнягами. Юра щенков не покупал, хоть и готов был при виде щенка прослезиться от умиления, но щенки всякого растрогают. Юра поступал ещё благороднее — он подбирал бездомных и убогих, спасал, лечил, перевоспитывал и наполнял их жизнь любовью, которой достоин каждый пёс. И разве этими святыми делами Юра не заслужил и себе немного счастья? Смешон, жалок, несправедлив и не достоин хороших людей будет этот мир, если в итоге Юра не получит по заслугам. Но овчарка у Юры всё-таки появилась. Ему подарили породистого щенка в театре на шестидесятилетний юбилей, и лучше этого подарка, могло быть только если бы Мишу посадили в картонную коробку и преподнесли. Правда, Маклаю было далеко до рыцарских повадок, отваги и ума Джульбарса — юрин пёс вырос довольно дурашливым, беспомощным, безобидным и бестолковым, потому как воспитывался среди Кузек и Лялек и был нещадно Юрой избалован. Но зато он был по-настоящему красив и огромен. Лоснилась роскошная шерсть и жемчугом сверкали смертоносные зубы, но это не мешало ему гоняться за бабочками и удирать от соседских кошек — не столько в страхе их когтей, сколько от нежелания вступать в конфликт. Вид Маклай имел истинно чекистский и угрожающий, незнакомые люди его пугались, покуда не убеждались, какой он дурачок и хулюган. И Юра любил его именно таким — добрым, милым, смешным и ласковым, всегда безошибочно понимающим настроение хозяина, чем-то неуловимо и непонятно напоминающим Мишу. Своей быстро пролетевшей, весёлой и наивной жизнью Маклай юрину жизнь по-настоящему согрел и украсил. Больше Юра овчарок не заводил. Маклай должен был остаться неповторимым, да и на всю оставшуюся жизнь хватило тех мучений и тревог, которые пришлось испытать, когда истерзанный уколами и операциями пёс Юру покинул. Всё-таки его Юра любил больше всех и за него беспокоился как за собственного ребёнка — чуть с ума не сошёл, и когда всё осталось позади, дал себе зарок больше не привязываться так сильно. Милосердные Кузьки и Ляльки были все любимы, но все на одно лицо — тихо почившему заранее находилась замена, и Юра быстро утешался, одаривая лаской новую собаку. Да и Маклаю Юра дал всё, что может дать собаке человек. Времени хватало не только на собак, но и на семью. С Олей всё было дружно и благополучно. Дочка уехала в Англию, но зато через полтора десятка лет вернула подросшую внучку — Юра на этом настаивал, милая девочка была на него немного похожа, а Юре требовалось на кого-то направить нерастраченный родительский пыл. В России он мог по высшему разряду устроить её судьбу, а она стала для него ещё одним утешением. Её он тоже безбожно баловал и результат не заставил себя ждать: внучка осталась с ним, артистки из неё не получилось, но под юриным руководством она была надёжно пристроена при Малом и удачно выдана замуж. Воспитанная среди Кузек и Лялек, она так же по-щенячьи деда любила и исправно исполняла роль жизнерадостного, красивого, здорового и ухоженного зверёнка, на которого падает юрин сиятельный отблеск, а значит и она во всех глазах особенна, притягательна и неприкосновенна — именно так, как подобает юриной собственности. Была ещё мама. Когда ей стало трудно жить одной в Чите и когда достаток это позволил, Юра и Виталий перевезли её к себе в Москву. Лишь теперь, не просто взрослым, но уже клонящимся к старости мужчиной Юра по-настоящему с ней познакомился. К счастью, тесная юрина с матерью связь за десятилетия скупых телефонных разговоров не нарушилась. Стоило сесть за стол и налить по чашке чая и снова они были близки и открыты друг перед другом. К счастью, время ещё не было упущено. Времени хватило на всё, на всё — на любовь и благодарность, на заботу и нежность, на откровенность и доверие, на семейные посиделки, на домашние пельмени и прогулки по московским бульварам, на беседы, уходящие за полночь и за годы, за множество довоенных лет, когда Юры ещё в помине не было. Юре на всё хватило времени. На то, чтобы только сейчас осознать и заново пережить то, что казалось ему смутным сном — как забирали деда и «берегите Юрочку», потому что дед в самом деле души в Юре не чаял — всё так и было. И ёлка была с плюшевыми волками, и бабушка, и кот-Васька, и в первом классе Юру водили в госпиталь выступать, а он оттуда принёс в качестве гонорара кусочек сахара — мама помнила всё, словно это было вчера. Словно музейная витрина, она с умилением и ласковой иронией хранила едва ли не каждый юрин день. Необычайным для Юры удовольствием было подолгу рассматривать экспонаты и чувствовать, как собственная память откликается и полузабытые образы оживают на дне души. Юра обо всём успел её расспросить. Даже о том, о чём говорить неудобно, но важно знать. Обо всём Юра успел рассказать. Даже о том, о чём было неловко, но поделиться необходимо, особенно с мамой, ведь её незримого влияния в юриной любви было через край. Она всё поняла правильно. Выслушала, посочувствовала, пожалела, утёрла платком слёзы и себе, и ему, прижала Юру к себе и долго гладила и баюкала, как маленького, а неизвестного Мишу смешно кляла разбойником, лисой, болваном и разиней, который не разглядел своего счастья. А после печально заключила, что, видимо, этот Миша существо поистине прекрасное и его нельзя было не полюбить. Именно такие утешения Юре требовались. И так же ему требовалось, чтобы мама сказала, убедила, пообещала, что эта любовь не пройдёт, не забудется, как о том твердят календари и здравый смысл. «Нет, Юрочка, не забудется. Мне ли не знать?» «А вернётся он к мне?» «Вернётся, вернётся, никуда не денется…» Но сколько бы времени не было, Виталику Юра не стал бы его уделять. Однако Виталик был рядом — неприятный грубый субъект, от одного вида и голоса которого Юру передёргивало. Юра понимал, что это субъективно — хоть Виталик и потерял юную красоту и в старости стал отталкивающим, но был известным на всю страну актёром и успешным театральным режиссёром, у него была масса друзей и поклонников. Но для Юры он был только неприятным попутчиком, о котором с равнодушием и унылой покорностью железнодорожным правилам ждёшь, что он сойдёт на своей станции и избавит от своего общества. Но увы, оба ехали до конечной и избавиться от Виталика не светило. Юра с этим смирился. По служебной надобности они кое-как общались, но в коридорах театра расходились не поздоровавшись, по возможности игнорировали друг друга и досадливо морщились при упоминании неприятного имени. В гостях у мамы сидели с натянутыми лицами, стараясь друг на друга не смотреть. Дёгтя добавляло ещё и то, что их жёны тоже не ладили, так что устраиваемые ради мамы семейные торжества для всех были испытанием. Но при том всю жизнь были вместе. Когда Юра стал в театре главным, он Виталика не тронул. Да и попробуй тронь. Хоть Юра и стал руководителем, но это углов не сгладило. Виталик был популярен у публики, работоспособен, талантлив и театру нужен, но дело не в этом. Если бы Юра выгнал его, сплетники сказали бы, что Юра брату завидует и, пользуясь положением, сводит семейные счёты, но и не в этом дело. Если бы мама узнала, что Юра к нему несправедлив, то расстроилась бы, но и не в этом. Может быть, дело в том, что итог их соперничества стал очевиден — Юра победил. Признаёт это Виталик или нет, но Юру ему не переплюнуть и каждый день их нахождения под одной крышей это подтверждает. Однако несмотря на унизительное для его гордости положение проигравшего, Виталик из театра не уходил. Юра готов был признать, что Виталику Малый дорог — пусть и не так как Юре, но дорог, и Виталик терпит поражение из любви к искусству… Впрочем, в Виталике никогда не было оголтелой преданности родному театру и на традиции ему начхать. Просто он привык к Малому — в этом и разгадка, ему тут выгодно и удобно, несмотря на юрино присутствие. В этом даже можно усмотреть некую демонстративность: Виталику настолько наплевать на юрино присутствие, что оно не является фактором, мешающим работе. Однако если бы ситуация была противоположной и Юра оказался проигравшим, он не позволил бы Виталику смотреть на себя свысока. Ушёл бы. Собак бы разводил. В Читу бы вернулся и устроился в затрапезный тюз, но не дал бы Виталику ни секунды власти над своей судьбой. У Юры даже гордость больше и трепетнее — во всём он лучше, вот так. Где-то в глубине души Юре было жаль его. Всё-таки в основы заложено было отношение к нему как к младшему брату, да и вообще Юра теперь лучше понимал, что пришлось ему пережить — такого и врагу не пожелаешь, не то что маленькому, беспомощному, родному, за которого Юра, как ни крути, всегда будет ответственен… Как дурака не пожалеть? С юных лет сотворил себе кумира, которому был совершенно без надобности, столько лет гнался, боролся, страдал, а всё без толку — не получил ни крошки взаимности, никакого не имел утешения, да ещё продолжает себя мучить нахождением под одной крышей. И кто из них тут мазохист? Пусть теперь любви не осталось. Не осталось уже ни обиды, ни злости, ни ненависти. Только глухое неприятие и отторжение. Юра видел, что Виталика тоже при встречах передёргивает, и это искренне — Виталик больше не хочет, не нуждается, ни вольно, ни невольно в каком бы то ни было с Юрой контакте. Юра ему до того гадок, что даже расходиться по разным театром нет причин. Они и в одной гримёрной далеки друг от друга как северный полюс от южного. Но как же Виталик этого добился? Если Юра даже полностью отделив Мишу от своей жизни, продолжает по нему терзаться, как Виталик сумел свою привязанность переварить, несмотря на постоянные о ней напоминания? И когда это произошло? Слишком увлечённый Мишей, Юра не заметил момента, когда Виталик его разлюбил, а ведь произошло это давно, и это подвиг, настоящий подвиг — с корнем вырывать из сердца того, кто в этом сердце поселился с незапамятных времён. Припоминались Юре очень давние, молодые, мирные прогулки с Виталиком по Москве — ели мороженое, болтали, и Виталик любил его. «Самый главный, самый важный, самый любимый человек в моей жизни — это мой брат», «всегда будем вместе» — так Виталик выражался… До того Юра мало о нём думал, что в памяти остались разрозненные обрывки, запечатлённые без лишней тщательности. Всё, что связано с Виталиком, казалось смехотворной ерундой. Ревновал, идиот. Какая могла быть ревность, если Юра ничуть ему не принадлежал? Ревновал к каждой стенке, ревновал к Царёву, тьфу ты боже, было бы к чему. Помнится, когда Юра отчаянными атаками на Царёва заработал себе первую настоящую роль в «Ревизоре», Виталик счёл фамильную честь поруганной. Многие в театре распускали слухи, будто Юра за роль отдался — пусть это было и логично, но распускали дураки, клеветники и завистники, которые понятия не имели, что Царёв за человек, и Виталик как раз их числа. В театре он настоящую сцену Юре закатил, кричал, ругался, бросался обвинениями и ужасными словами, а потом, решив что этого мало, ещё и на дом заявился. В крайне растрёпанных чувствах нагрянул среди ночи в Бескудниково, ворвался в квартиру, Олю перепугал и устроил форменный погром. Юра с ним конечно драться не стал, положился на свою слабость и сразу свалился, а когда понял, что это не помогает, воспользовался запрещённым приёмом, который пришёл на ум как раз от обиды на виталькины оскорбления. Вместо того, чтобы отбиваться, изловчился, прижался, обвился змеёй, коснулся неправомерно, так что Виталик мигом растерял свой пыл, испугался и отскочил как ошпаренный. Выведенный из себя, Юра тоже сказал лишнее. Суть сводилась к тому, что это юрино дело, кому что подставлять, а Виталика это беспокоить не должно, потому что ему-то уж точно ничего не перепадёт. Юра не знал и знать не желал, насколько у Виталика всё серьёзно, насколько высок порог его нравственности и в какой мере он осознаёт, чем болен. Как он мучается, какие дилеммы решает, как боится своих желаний и как себя перебарывает, как ненавидит и презирает свою ненормальную тягу и какими оправданиями себя утешает… В самом ли деле Виталик хотел того, что следовало беспристрастно назвать инцестом, или даже в своих мыслях пугливо топтался на невинных формулировках вроде «всегда будем вместе» — Юре было без разницы. Но в тот момент, утирая кровь с разбитого носа (не от руки Виталика, а от неудачного падения и столкновения с ножкой стула), видя, как вытягивается его физиономия, как дрожат и наполняются беспомощными слезами его глаза, Юра не выдержал. Пожалел несчастного, маленького, глупенького, всю жизнь построившего на нелепой ошибке. Упавшим голосом Виталик бормотал: «Ты что?» «Какая мерзость, Юра», «Как ты можешь так говорить?» И Юра чертыхнувшись, снова признал извращенцем себя, а не его, простил, снова увидел в нём младшего брата, котёночка, нуждающегося в защите и поддержке. Устало протянул к нему руки: «Ну иди сюда». И Виталик с готовностью и детским доверием метнулся. Обнялись, сделали вид, что не было этого недоразумения. Пойдя на взаимные уступки, под раздражённым олиным взглядом помирились и дружили, и берегли друг друга целую неделю, пока снова не поскандалили. Тогда Виталик ещё любил его. Потом, помнится, было ещё что-то… Небережливая память сохранила смутно. Видимо, через несколько лет Виталик высоту нравственного порога преодолел, в совестью договорился и свои желания вполне осознал и принял. Он страдал после развода после дурацкой необдуманной женитьбы, а Юра снова его жалел. Напирая на свою беспросветную грусть, Виталик всё зазывал Юру в гости в свою якобы слишком угрюмую коммуналку, в которой и повеситься недолго, если одному… И Юра, помнится, уступил. И хоть в ужас приходил от подобной перспективы, но ненароком выпил подсунутой рябиновки, дал себя удержать, уговорить, обнять и остался на ночь. Не только из жалости, но и от собственной тоски тех лет, от одиночества, неприкаянности, усталости, от заливающего улицу дождя, от спасительной темноты, от безразличия к себе и признания удручающего факта, что никто другой в Юре не нуждается. Юра благоразумно не запомнил, что было дальше, но логика подсказывала, что вряд ли Виталик не добился своего. Забавно представить, каким откровением для него была эта единственная ночь, которая для Юры была лишь ещё одним постыдным, вычеркнутым из памяти недоразумением. Может быть, при должном со стороны Виталика упорстве это недоразумение повторилось бы ещё не раз. Может, они всегда были бы вместе и сумели как-то ужиться. Может, Юра от безысходности покорился бы и отдал себя ему… Но появился Миша. И всё озарилось, и Юра стал счастлив, и Виталик был вышвырнут из юриной жизни без единого сомнения. Больше Юра о нём не думал, больше не замечал. Можно только представить, как было Виталику больно — такая жестокость Джульбе и не снилась. Дальнейшее память запечатлевала, только если это было связано с Мишей. Тот эпизод, когда Миша преподнёс букет «прекраснейшей розе мира» — Виталик крутился рядом, погибая от беспомощности, дрожа и задыхаясь, приставал, делал вид, что зол. Он должен был видеть, как его невыносимая любовь садится в машину какого-то разбойника и скрывается, навсегда скрывается… Или тот раз, когда он шёл за Юрой следом, застал Мишу и наговорил гадостей. Тогда Виталик ещё любил, хоть уже и был отравлен бессилием и ненавистью. Двенадцать последующих лет Юра его игнорировал. Все эти годы были Виталику даны на то, чтобы разлюбить, но у него это не получилось. Когда Миша окончательно исчез, Юра страдал так, что глаза у него вытекали из головы, раздувшейся и переставшей работать от боли. Он к вечеру видеть не мог. Бродил по театру, тыкаясь в стены и ничего не понимая. И Виталик, помнится, был рядом. Умерил свою агрессию, всё готов был простить, всё готов был сложить к юриным ногам, если бы Юра позволил помочь. Но Юра не позволил. Ему было всё равно, кто находится рядом, но если он различал сквозь мутную пелену лицо Виталика, то с руганью на грани истерики вырывался из обнимающих рук, огрызался, отталкивался, требовал оставить в покое. Не задумывался тогда, но, должно быть, боялся, что в таком состоянии вновь может уступить, может, будучи раненым, оказаться лёгкой добычей для этого коршуна. Память о Мише была ещё очень остра. Всё было внутри Мишей набито, как стеклянными осколками, перемешанными с полевыми цветами, и эту боль Юра лелеял и берёг, она была в тысячу раз прелестнее, чем виталькины постылые утешения. Вот и всё. Но как же Виталику удалось освободиться? Его пример доказывает, что это возможно. Времени теперь хватило даже на то, чтобы спросить у него совета. Говорить им друг с другом было трудно, но как-то раз, случайно столкнувшись в маминой квартире, Юра улучил минутку. Виталик послал было его куда подальше, но Юра, на силу подобрав слова, сумел его уговорить. Ни капли доброты не было в Виталике, ни капли сочувствия, и ничуть юрины драмы были ему не интересны. Да к тому же всегда будет больно говорить об этом. Но Виталик проявил милосердие. Даже не к Юре — Юры для него не существовало, а просто к абстрактному человеку, просящему поделиться опытом. — Я тебя так любил, как никто, никого, никогда. Ты не поймёшь. Лет сорок любил, и этого хватит, чтобы сказать «всю жизнь». Потом стало постепенно затихать. И вот несколько лет назад я как-то пошёл мыться в баню. Дело было на даче у моего друга, ну да это не важно, где. Мне этот момент чётко запомнился. Захожу в предбанник, начинаю раздеваться, пробегает холодок и вдруг ловлю себя на мысли, на ощущении, которого не было прежде. Раньше я чувствовал свою связанность с тобой, ты словно всегда был внутри и угнетал меня, с годами всё меньше, но всё-таки я был опутан… Этой связи не стало. Наверное вышел срок. Моя новая жизнь больше не принадлежала тебе, я остался один. Мне стало легко. И с тобой это тоже случится.
Примечания:
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.