ID работы: 9291497

В память о человечности

Гет
NC-17
В процессе
67
автор
Размер:
планируется Миди, написано 49 страниц, 8 частей
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
67 Нравится 22 Отзывы 11 В сборник Скачать

Воспоминание II

Настройки текста
— Головокружения беспокоят? Или недомогания? — монотонно спросил Тео Риммель девушку, сидящую напротив, глянув на нее исподлобья. Он не смотрел ей прямо в лицо, будто боялся, что тонкость ее черт и прозрачность кожи, свет длинных легких волос цвета белого золота смогут ослепить его. Опрашиваемая чуть склонила по-птичьи голову вбок, моргнув огромными равнодушными глазами. — Нет, ничего из этого, — отозвалась она спокойным высоким голосом. Будь он окрашен хоть какими-то эмоциями — звенел бы у потолка, искрился бы горным потоком, а так — лишь усыплял, мягко обволакивал. Наверное, это и к лучшему: Октавия и без того казалась девушкой далекой, призрачной и прекрасной, как мечта, а потому нереальной, недосягаемой. Легкой, звонкой, красивой, тонкой, но неприкасаемой. Куда же лучше, зачем еще идеальнее? Она и без того выглядела как длинный изящный херувим с церковных фресок. Тео стиснул зубы, когда подумал о таком святотатственном сравнении. Однако уже через минуту взял себя в руки и по-прежнему бесстрастно продолжил: — Есть еще ярко выраженные побочные эффекты? — Нет, — снова та слегка качнула головой, не поменявшись в лице. И тут — снова сравнение с херувимами: на фресках они летали себе высоко в облаках, воспевая бога и призывая к царствию небесному, с умиротворенно-блаженными лицами, но никаких человеческих эмоций больше не показывали. То ли потому что нарисованные, то ли потому что херувимы. Им не до людей. И не то чтобы Тео в глубине души оставался поэтом, но значимость эмоций он не отрицал и искренне жалел Октавию, ведь та их была лишена. Она упускала так много. Или, наоборот, спасалась ото всего? — Шея? — набросав пару записей в бланк, спросил он. Октавия откинула голову, открывая длинную беззащитную шею, всю в переплетении бирюзовых вен, как нарисованных акварелью лент. Поперек линии горла шли объемные, бугристые следы от рваных, уродливых шрамов, безжалостно перечеркивающих хрупкую и интимную часть тела, как ставит крест на неудавшейся картине разъяренный художник. При вдохах и выдохах горло опускалось и поднималось свободно, дыхание едва слышно шелестело, как положено нормальному человеку. Равномерно пульсировали вены. Тоже как у нормального человека. — Не болит? — Нет. Записав ответы, Тео окинул заполненный бланк свежим взглядом, вытянув руки с бумагами чуть подальше. Он не мог отделаться от мысли, что занимался ерундой, что это все чушь собачья: как у такой эфемерной девушки может быть такая простая, даже низменная вещь, как пульс или самочувствие? Ее, Октавию, в принципе ощутить-то можно? — Отлично, — и отложил документы на край стола. Снова смотря строго перед собой. Октавия в простом белом платье походила на невесту, на юную жену. И эта мысль настойчиво напрашивалась Тео, потому что образ Октавии поднимал в нем воспоминания о его собственной жене Эйлин. Тоже изящной, белокурой и светлой. Тоже уязвимой донельзя. Почему все женщины вокруг Тео такие бессильные? …хотя нет, не так. Почему все люди вокруг Тео, включая его самого, так поразительно слабы? Едва уловимая безусловная привязанность, иррациональная, бессмысленная и неосознаваемая, заставила Риммеля предупредить пациентку: — Тогда сейчас можешь идти к херру Кертису. Он будет работать с твоим сознанием, а не с телом, так что будь максимально собранной и не волнуйся слишком сильно, — и нервно усмехнулся про себя от абсурдности остережения от неврозов. Наивно было ему полагать, что с Октавией что-то могло случиться. Даже если речь шла про руки Франциско — бесспорного профессионала своего дела, но того еще жестокого сукиного сына. Октавию он берег как зеницу ока на правах единственного в своем роде экспоната, но это ни на йоту не делало его отношение к ней более трепетным и нежным — хотя бы как к живому существу, которое нужно лелеять. Короче говоря, Тео считал Франциско откровенным мудаком с холодным сердцем. В самом худшем смысле. Поэтому старался поберечь от него Октавию. Она встала, попрощалась и невесомой тенью выскользнула из кабинета. Тео, тяжело вздохнув, положил лицо на руки. Он помнил, кем была Октавия и зачем она была нужна не то чтобы им с Франциско, а всему человечеству, насколько она ценна и как тяжело повторить создание такого же как и она во всех смыслах существа. Едва ли ее можно было назвать девушкой, человеком даже, но кем бы она ни являлась, хоть мешком с гниющим мясом, ничем одухотворяющим и поэтическим не приукрашенным, Тео никогда не выбрасывал из головы, что все, что с ней сталось, в том числе и деградация до этого несчастного мешка с мясом, — исключительно его, его рук дело. И осознание этого душило Тео, выкручивало ему запястья, позволяя острому чувству вины догрызать то, что от него останется. Ощущая давящую боль в сердце, Риммель слегка потер грудину; пальцы его ткнулись в нагрудный карман с пачкой сигарет, а дальше руки уже сами потянулись к ним и поднесли одну ко рту. Чиркнула спичка об израненный бок измочаленного, поношенного коробка. Тео положил коробку и положил перед собой руки, слегка разведя пальцы, чтобы не упустить ни одну деталь. Крепкие ухоженные руки, сухие, пальцы длинные и ловкие пальцы — как у настоящего хирурга. Золотые даже руки. Жалко было только, что весь их немалый потенциал, увеличивающийся в разы из-за чересчур хорошей головы, управляющей ими, лучше бы спускали в трубу будь он неладен уходил на то, чтобы людей не лечить, а калечить. Вот — Октавия. Прооперировать ее — не так паршиво, как наблюдать за тем, как то, во что она превратилась (после операции, кстати! которую проводил Тео собственноручно), безжизненно глядя перед собой, кивало пустой головой и с овечьей покорностью делало что приказали. До чего же ужасным должен быть человек, чтобы сотворить с человеком, особенно красивым, особенно юным, такое. Тео, к примеру, мерзотности хватило. И даже не на одну Октавию. На жену, на очаровательную нежную домашнюю Эйлин, он тоже не поскупился. Своими золотыми руками Риммель довел ее до безумия — или до предсмертного состояния, тут уж кому как больше нравится. Или то был не Тео вовсе, это все за него говорит зияющее, острое, всепоглощающее чувство вины, сжирающее праведника, слишком достойного и умного, чтобы не принимать все близко к сердцу, чтобы не приплетать к чему угодно и свое участие тоже, лишь бы не стоять позорно в темноте? Или Тео ни в чем вовсе не виноват: не его вина в том, что его жену, его беззащитного ребенка, шайка выблядков похитила и держала в заложницах, кошмаря жертвую каждую, сука, каж-ду-ю секунду ее жизни, которую она не проклинала позже, потому что слишком боялась ворошить прошлое? И все это время он просто убивался по призраку когда-то прекрасной жены и, задыхаясь в агонии, рушил жизни и других людей, включая прекрасную Октавию? Тогда выходит, что все они, в том числе сама Октавия, страдали даже не от самого Тео и не от его желаний, а из-за его бешено стучащегося сердца, ежесекундно напоминающего: мудак-мудак-мудак? если октавия и правда возвысится над родом человеческим то в первую очередь она должна жестоко отомстить уроду ее сотворившему это справедливо тео готов тео знает что так надо Тео провел пальцами ото лба до затылка, стараясь успокоиться; тепло-каштановые мягкие волосы поддавались движениям как волны хлебного поля — ветрам. Право, ему бы и правда успокоиться, и не для того чтобы простить и отпустить, а хотя бы чтобы перестать смотреть дальше и выше, прекрасно понимая, что бежать с подводной лодки некуда. Риммелю приказали вступить в «Футурум», в приказном же порядке положили в анатомичку Октавию и показали на нее с воплем «режь!». И против них, вышестоящих, шибко не попляшешь. К тому же в целом деятельность «Футурума» проще было оправдывать для себя той великой целью во имя немецкого общества, нет, всего человечества в принципе, что вынуждала заносить скальпель сначала над одним, затем над другим и над каким-то-там-по-счету, впоследствии толкая его в кабинет к Франциско, чтобы тот уже доработал. Это придавало некую осмысленность игре Тео в бога, в некий высший разум, что не задумываясь ломает и строит судьбы. На худой конец, это оправдывало его в собственных глазах: его врачебная деятельность превращалась в эстафету «откупись от искалеченной жены: променяй одну испорченную жизнь на целую пачку спасенных! просто прооперируй этот мешок с костями, чтобы человечество поблагодарило тебя за это». Как-никак, иллюзия осмысленности, цели, оправдывающей средства. Иллюзия. Иллюзия, прикрывающая собой грязь, дрянь, не дающую разглядеть жалкую попытку чувствовать себя не свиньей, гадящей, гадящей, гадящей беспрерывно всем подряд. Да взять ту же девочку-переводчицу… Тео обессиленно опустил голову; ладони его безвольно опустились, мелко подрагивая. Тео не верил ни в бога, ни в себя самого (что даже оправданно, если исходить из теории, что человек создан по образу и подобию богову, что он венец творения, что он разумен и совершенен, что он прекрасен в своем могучем величии), и он устал молиться — за себя, за Эйлин, за Октавию и даже за ту остроносую переводчицу — да вообще за всех униженных и оскорбленных, слабых и обездоленных, безвольных субъектов в руках уберменшей. Тяжело молиться, уповая на справедливость, красоту и добро, когда каждый сучий день приходится макать морду в дерьмо, и плыть в нем, и брата своего в нем топить. Реальность отвратительна, и она полна дряни. Дрянь, окружавшая Тео, невыносимо смердела, и он не мог сопротивляться желанию избавиться от него исповедью: видимая пародия на порядок, имеющая эффект плацебо, ценна — ибо альтернатив ей нет. Совсем. Или богомерзкий Тео не дорос до чего-то более возвышенного и эффективного? И он до безумия хочет верить в спасение, в прощение, в то, что он еще не потерян, что может быть еще свет в том пресловутом конце туннеля? Потому что если Тео все года, что живет, только то и делает, что портит, портит, портит все вокруг, должен же быть кто-то выше, мудрее, справедливее и добрее, кто выслушает его, примет и простит? Иначе как тут не сойти с ума? *** Гаммелин постучалась к Хельмуту. Она отчего-то улыбнулась, прикрыв рот внешней стороной ладони, когда изнутри послышалась активная возня. Затем возня сменилась грохотом огромных ботинок, неловко шлепающих своими сравнительно гигантскими увесистыми подошвами по полу, щелкнул замок и показался растерянный Хельмут, нервно сжавший губы. Распознав гостью, он сразу с детской радостью улыбнулся ей в ответ, забыв про что-то, что тревожило его еще недавно. — Привет, — начала Гаммелин, — помнишь, ты просил перевести одну статью? Вот она, — она качнула листками, которые держала в руках, и протянула их ученому. Шлихтер уставился на них, словно не понимая, что ему предлагали. — А… — тупо отозвался тот, чудом сообразив, что надо принять бумаги. Неужто традиционно не спал сутки? — Ага. Понял. Поверх плеча Хельмута из глубины его лаборатории кто-то будто смотрел проникновенно и не мигая прямо на Гаммелин, так и навязывая обратить внимание на себя. Та, неловко поежившись, посмотрела туда через щель между косяком и дверью, где стоял Шлихтер, и едва сдержала крик удивления. Чьи это были глаза, и почему их отделили от тела? За ней следила пара темно-карих глаз, чей до мурашек пристальный взгляд растушевывала мутно-серая жидкость, в которой они покоились; их белки, без естественных для живого человека теней и бликов, подозрительно бездвижно подвисли где-то в середине грязного стеклянного сосуда, не стремясь ни вверх, ни вниз. Потрясающая непоколебимость, свойственная исключительно неживому. Хельмут проследил за взглядом Гаммелин, застигнутой врасплох. — Испугалась куска мяса в формалине? — спросил он с нотками задора. В уголках его глаз от широкой улыбки собрались мелкие морщинки. — В формалине? — глупо повторила за ним она, хлопая ресницами. Перрини упорно ничего не понимала, к тому же от такой резкой перемены настроений внезапно закружилась голова, да и шок сковал ее челюсти, не давая вещать привычно бойко и вольно. Гаммелин хотела продолжить мысль, когда Хельмут вдруг открыл перед ней дверь пошире и шагнул вбок: — Заходи, глянь поближе. Гаммелин переступила порог, неприязненно поежившись и затравленно смотря снизу вверх на плавающие в формалине как в тумане глаза; Хельмут прикрыл за ней дверь. Перрини не знала зачем хотя правильный тут вопрос, скорее, почему согласилась зайти: смотреть было решительно не на что, пара глазных яблок ничем не отличалась от тысяч других, в них могла зацепить разве что внезапность их появления перед лицом Гаммелин, точнее, их расположение прямо перед входов в обитель Хельмута. Забавная мысль, которую еще неясно как трактовать: то ли Шлихтер настолько «рад» своим гостям, что хочет сразу, с порога показать им, что занимается делом неприятным и даже грязным, то ли он настолько привык торчать в анатомичке, что решил часть интерьера своего кабинета сделать моргом. Если не удается переехать в морг — перенести его к себе! Гаммелин, быстро отбросив прозрачную как стекло первую теорию, решила проверить вторую. Она сделала два шага назад, слегка коснувшись лопатками двери, чтобы оглядеть все пространство лаборатории целиком. Хельмут с недопониманием смотрел на нее, стоя напротив. Он и представить бы себе не смог, какую композицию завершал, просто встав на свое место. Условно пространство можно было разделить на три плоскости: плоскость стола, над которым возвышался второй слой — горы бумажек, чертежей, огрызков карандашей, затерялась даже чашка с кофе (небось с подбавленным ликером), и третья — широкая высокая стенка, вся в полках, на которых мариновались препараты (снова глаза, сердца, легкие, кисти рук, неразделимое месиво то мяса, то костей), и их стояло так много, что их поставили очень тесно друг к другу, бок к боку, блик на стенке банки к блику. И в центре, ровно посередине этого хранилища, разделяя пространство пополам, стоял Хельмут, непонятливо почесывая затылок. Все горизонтальные линии вели к нему. Что там говорят про дороги и Рим?.. Глаза Гаммелин искрились из-за мыслей, мелькавших в голове, и Шлихтер не понимал, что произошло. Едва он посмотрел на Гаммелин и направился в ее сторону, как она выдала восторженно: — Как у Данте! Хельмут, кажется, окончательно потерял связь с реальностью и уж тем более с ходом размышлений переводчицы. — Что-что? — переспросил он, сонно моргая. — Смотри, — Перрини подошла к нему, мягко толкнув Шлихтера в плечо, развернула его, чтобы он тоже стоял лицом к стене и видел ее с положения говорящей. Плечо его оказалось острым на ощупь, сухим, но не тщедушным. Опустив руку, переводчица неосознанно завела ее за спину и потерла подушечки пальцев, которыми касалась Хельмута, друг о друга. Почему-то ей хотелось сохранять тепло чужого тела. — Девять рядов с полками — как кругов в аду, — она обвела их пальцем. — И везде, что там, что здесь, томятся мученики. Хельмут явно признал ее идею интересной, он будто даже взбодрился, оглядывая лабораторию совершенно иным взглядом. Это не укрылось от Гаммелин, и она под приливом вдохновения (ее понимают! ее слова оценили!) продолжила, захлебываясь словами и воздухом с таинственным привкусом затхлости: — Ты стоял в центре, как Люцифер. Люцифер в «Божественной комедии» был центром ада, он располагался в центре земли, как веретено, и ты повторял его положение, — люфт-пауза. Смена темпа: — Бывают же совпадения, правда? — улыбнулась она Хельмуту. Тот все еще изучал взглядом препараты, но несомненно он ощутил тепло, лучившееся от Гаммелин. Однако его лицо оставалось измученно-печальным. Вместо радости находки он отчего-то ощутил грусть и тяжело вздохнул — словно ни от легких ничего не осталось, ни от жизни. — Выходит, мы в аду? Он слишком близко к сердцу воспринял сравнение. С чего бы? Хельмут совершенно точно не дурак и абсолютно наверняка обладал тонким чувством юмора, но то ли заспанность мешала ему адекватно функционировать, то ли ее слова надавили на самое больное. И черт его знает, что хуже. Гаммелин громко сглотнула, стараясь отвязаться от желания нервно хохотнуть. Ей стало не по себе. — Ну, делай с этой информацией что хочешь, — неловко усмехнулась все же она, стараясь держать себя в руках. Беспокойство, впрочем, брало верх над разумом и вежливостью. — Но с чего бы нам быть в аду? Здесь, в «Футуруме», или в целом в Германии тебе настолько отвратительно, что ты не можешь перестать биться как в агонии? Что… — Стой, — поднял ладонь Хельмут, призывая к молчанию. Гаммелин тотчас закрыла рот, — не совсем так, — с трудом подбирая слова, пояснял он растерянно, с лицом провинившегося ребенка. — Прости, я не так выразился. Я хотел лишь сказать, что все на своих местах. Богу — богово, идиотам вроде меня — личный котелок в преисподней, — он растянул уголки губ в фальшивом подобии виновато-отчаянной улыбки. За такую улыбку дамы готовы заобнимать юношу, особенно симпатичного, и загубить его своей материнской заботой. Глупая самоуничижительная шутка. Нельзя так с собой — особенно если острит не харизматичный, уверенный в себе человек. Гаммелин стало грустно за Шлихтера. Невыносимо слушать речи, полные ненависти к себе, от прекрасных людей — ну, или кажущихся прекрасными при первом приближении. Она зябко повела плечами, сложив руки на груди, и посмотрела на Хельмута снизу вверх: тот выглядел крайне несчастным. Пришлось перебороть желание положить руку ему на плечо или даже обнять. Хельмуту хотелось помочь. И что, позвольте узнать, делать с этим идиотским желанием?! — Нет, — утвердила она, стараясь придать своему голосу как можно больше твердости, но не стали, — тебе нужно чистилище. Уверена, ты не сделал ничего такого, в чем нельзя раскаяться, а еще я свято убеждена, что ты хочешь раскаяться и можешь. В конце-то концов, милости достойна каждая заблудшая душа. — Не каждого идиота пускают в чистилище. Давай посмотрим на вещи объективно. Иначе ад стал бы бесполезен. А вот на кругу унылых меня встретили бы с распростертыми объятьями. Отчего-то последнее утверждение было очень легко принять, даже с какой-то тенью иронии: ну да, Хельмут определенно вел себя как тот, кем можно устелить пол, лишив возможности двигаться, и дышать, и жить. Только за такие слова надо было не похлопать оппонента по плечу, мол, договорились, а дать крепкую пощечину. Чтобы думал, что говорить и как к себе относиться. — Что ж, ладно, — кивнула Гаммелин, нехотя принимая позицию Хельмута. Ей хотелось довести свою линию до конца, хотя она и понимала как нельзя ясно, что старания окажутся тщетными. Переводчица нервно постукивала каблуком по полу, Шлихтер же оставался спокойным до последнего — хотя нет, скорее, униженным и оскорбленным. В неловкой паузе, которую так и тянуло перебить громкими, яростными воплями, она снова посмотрела на глаза, смутившие ее на входе, сердца, легкие, какие-то еще неопределенные куски мяса — то ли печень, то ли желудок, не разобрать издалека и не зная, как именно смотреть. Не хватало для полноты картинки уродливых сморщившихся от своих мук даже в том мире младенцев. Или они там были, только стояли чуть в стороне? Набрав воздух полной грудью и задержав его там, она выдала неуместное: — Никогда не понимала, неужели человеческая тоска и правда настолько отвратительна, что за нее можно судить, даже суровее, чем за убийство? Хельмут пожал вдруг показавшимися слабыми и хрупкими, хилыми плечами, и безнадежно зарыл лицо в руках. Стоило больших усилий не просто стоять и поджимать губы, а подойти к нему ближе, налить чего покрепче и убедить, что уж он-то точно не должен беспокоиться о своем персональном котелке в аду: ад для пропащих. [и откуда у Гаммелин такая святая и нерушимая вера в то, что Хельмут правда свят?] — Важнее не сам факт того, что человек погряз в печали, а то, как он до этого состояния дошел.
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.