ID работы: 9291497

В память о человечности

Гет
NC-17
В процессе
67
автор
Размер:
планируется Миди, написано 49 страниц, 8 частей
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
67 Нравится 22 Отзывы 11 В сборник Скачать

Воспоминание III

Настройки текста
Резная ширма в кабинке пастора огораживала Тео от комнаты богослужения, чистой и правильной, прямой, без единой лишней линии, и официальной. Узоры ее походили на прутья клетки — закрученные, витиеватые, как тени, пляшущие на ветру, как дьявольские когти. Занимательное противопоставление. Хирург со вздохом ощупал нагрудный карман и обнаружил там пустоту: сам накануне решил не брать с собой в церковь табак, чтобы не было соблазна осквернить святое место. Не хотелось признавать свою сильнейшую зависимость от каких-то там сигарет, но факт: без них Тео разучился переносить стресс. Либо стресс стал перманентным и никуда от него не деться. Что ж, придется бороться с внутренними демонами исключительно собственными силами. Положив руку на колено, он с силой вцепился в брючину и медленно разжал пальцы, успокаиваясь. Тео посмотрел за ширму: там угадывалось очертание горбоносого священника, сидящего боком к прихожанину. У него был орлиный профиль и ровный голос: — Что случилось с тобой, сын мой? Страшный вопрос по самой сути своей: как на него ответить? С какого момента начать? О чем умолчать, потому что посчитают идиотом — о да, даже в святой обители люди не лишены своих пороков и склонности к оцениванию? Или надо сейчас же встать с места и пойти своей дорогой, потому что в храмах иродов (ха-ха!) не принимают, потому что ему лично, именно Тео, курильщику, хирургу и просто очень несчастному человеку, делать уж точно нечего? Не для него придумывали обряд причастия. Это для тех грешников, что могут говорить о своих злодеяниях — да, не без слез на глазах, не без сбивающегося дыхания и обязательно с истерикой, но все же говорить, хоть с чего-то начинать и о чем-то вести речь. Что делать, если Тео понятия не имел, в чем конкретно он виновен и как это выразить? Да еще желательно так говорить, чтобы в дурдом не отвезли сразу же. — Я оперировал людей. — Разве же это плохо, сын мой? Ты спасал человеческие жизни, ты поступал благородно. — Они выживали после моих операций, — выдал он просто, не зная, был ли смысл добавлять что-то еще: неужели может быть непонятно, что он уже грешник и при том отпетый? Разве можно не понять, что злодеяния его страшны, настолько страшны, что в Библии про них не писали? Будет ли вообще Священное писание, которое, учтя научно-технический прогресс человеческой цивилизации, предложит новую мораль, новые заповеди? Быть может, в этих новых заповедях Тео не будет виновен. Быть может, он даже будет свят. — Сын мой, отчего ты так уверен в собственной грешности? В действиях твоих решительно не было ничего богопротивного. «Посмотрел бы ваш Бог на Октавию!» — хотел вскрикнуть Тео в отчаянии, но он смог лишь со стоном опустить голову и вцепиться в нее пальцами, вырывая волосы. Он не имел права говорить об Октавии и о том, кем она была и какое отношение к ней имел сам Тео, то была тайна и при том не его. Что важнее, Тео просто не мог говорить об этом. Как человек. — Что бы я ни делал и каким бы ни был сейчас, — выдавливал он из себя по одному слову, — годы назад я не защитил свою жену и она сильно пострадала. «Если бы ваш Бог был реален или если бы он отличался гуманизмом, он бы не позволил такому случиться!» — чуть не сорвалось с языка хирурга. Бог бы помог ему ей. Эйлин. Эйлин нужна была помощь. Не ему. Обязательно. Иначе это не тот бог, которому стоило поклоняться. — Значит, Бог точно верит в мою виновность и наказывает меня, — закончил он. Через ширму со стороны священника сквозило тяготящее непонимание и гнетущее молчание. Святой отец потерял ход мыслей. Или даже не слушал. Или он, наоборот, все-все понял, но подбирал слова, чтобы выразиться без мата. В итоге он лишь зацепился за единственное, что понял, и начал разворачивать мысль: — Сын мой, отец любит тебя. Он не стал бы наказывать тебя без причины. Если наказание есть, значит, страдаешь ты не просто так. В прошлом ты мог не уберечь жену, но это не твоя вина — это испытание, ниспосланное вам свыше… Маразм. Тео поморщился, усмехаясь сквозь обезображенную печалью гримасу. Все это — чушь. Бред. Нонсенс, если угодно. Только ничерта не весело. Риммель не уповал на помощь, но хотя бы на понимание же он рассчитывать мог? На неосуждение, в конце-то концов?! -…и сейчас ты должен встать на путь праведника, чтобы искупить злодеяния прошлого своего, — с едва различимыми интонациями читал священник; слышался стук перебираемых им четок. — Бог всегда готов с распростертыми объятиями принять отбившихся от стада овец и простить их. Ты должен покаяться, ты должен простить себя и пропоститься… Он круглый дурак. Он ничего не понимал. или Тео не дал ему ни шанса понять? Они не слышали друг друга. А еще Бог — идиот. Это совершенно точно. Его дети — тоже. Или Тео — мудак и ничего не понимает, он даже не смог адекватно оценить место, куда обратится за помощью. Он что, ждал невесть чего от… церкви?! Это даже не смешно. С добрым утром, товарищ хирург! Пора начать пользоваться мозгом! И срочно возвращаться в мир реальный, чтобы строить осмысленные предложения и здраво оценивать происходящее, а не без конца пережевывать дела давно минувших дней. Риммель не стал дослушивать. Он, не произнося ни звука, встал, поправил пальто и, смотря строго себе под ноги, вышел. Святой отец продолжал читать проповеди, не обращая внимания на то, что прихожанин покинул церковь и зыбкое эхо его шагов давно уже не отзывалось от стен святого места, полного грешных людей. *** Если не что иное как эмоции заставляет рационального человека иррационально о чем-то страдать, то значит ли это, что, устранив их, «Футурум» получит сверхчеловека? Франциско не хотел думать об иллюзорных, едва ли реализуемых абстракциях: он не мечтатель и не идиот, витающий в облаках. К попыткам лириков оторваться от земли он относился более чем скептично (говоря просто, презирал их), однако сам, счастливый до безумия, каждый раз как в первый, заводя подопытного в лабораторию, нетерпеливо потирал руки, предаваясь мысли о светлом, достойном и ясном будущем — о будущем, о котором они, люди XX века, могли только мечтать. Довольно иронично получалось. И на этот раз тоже: он потер тыльную сторону ладони о другую ладонь, чтобы чуть усмирить свой пыл, и включил дальнюю лампу, будто чтобы весь запас электричества, каким располагал «Футурум», стекся именно в эту комнату. Беспристрастный свет измученно-белых лабораторных ламп бил в глаза — и то ли поэтому, то ли еще почему Октавия, стоящая перед ним, поблекла, будто бы даже приболела и похудела. Она сцепила расслабленные руки под животом и сонно смотрела на Франциско, ожидая его команд. опять ты, дрянь Работать с этим Франциско, ученый, глава целого НИИ, лидер амбициозного проекта, хотел как с единственным в своем роде экземпляром, но сейчас все стремление к труду задушило отвращение. И никакие убеждения про свет, к которому он, человек науки, гарант прогресса, вел Октавию, не могли перебить чувство отвращения — к ней, к жалкой, маленькой и несовершенной, глупой до крайности. [на внутренней стороне век вспыхнул образ: белое платье, золотые волосы — все в крови, все до лоскутка в крови, откуда ее столько набралось, и почему она так безобразно смотрится на белом, как что-то пошлое, неуместное, уродливое?] Пренебрежительно скривив губы, отгоняя такие лишние ассоциации и воспоминания, желая дать пощечину Октавии, но перед этим — обязательно себе, Кертис кивнул стоящему позади, в толпе других помощников, Хельмуту, держащему журналы и карандаш; тот вмиг напрягся и с сосредоточенным видом приставил карандаш к бумаге. Франциско жестом приказал Октавии следовать за ним, и та с наивностью повиновалась; он подвел ее к столу, на котором стояла клетка с крысой, от крысы, в свою очередь, расходились провода. Она, перебирая лапками, обернула длинный лысый хвост вокруг себя и злыми налитыми уставшими красными глазами смотрела на людей. Ее чисто-белая, как платье Октавии, как зачесанные назад волосы Франциско, шерстка лежала идеально, как на картинке, ни одного колтуна, вовсе не как у измученной лабораторной крысы. — Эксперимент пятый, этап первый. Смотри в клетку, — обратился он к девушке, не глядя на нее. — Провода подключены к телу крысы, — кивнул Франциско на подопытное животное, — сейчас по ним пустят несколько разрядов тока. Первый окажется неприятным. Второй — болезненным, но не смертельным. Третий ее убьет. Октавия равнодушно скользила взглядом по поверхности стола. Она точно понимала, о чем шла речь, но не показывала явной заинтересованности в происходящем. Проявлять симпатию к страданиям другого живого существа она не стремилась. Ее расслабленные руки висели вдоль тела, ровные белые, как у статуи, пальцы не дрогнули. Октавия не поменялась в лице, даже когда по проводам пустили ток и крыса в спазме выгнулась другой и забила хвостом — девушка словно совсем ничего не заметила. Она не могла не осознавать, что животное страдало, но никак не оценивала этот факт, она его словно вообще не принимала. Совсем. Отбросив весь свой первоначальный скепсис и презрение, Франциско не без появившегося вдруг намека на упоение следил за каждым ее движением. Его восторгала ее полная бесстрастность, не граничащая, однако, с идиотизмом: Октавией никогда бы не заинтересовались ученые, будь она полной дурой. Если она не расходует свой внутренний ресурс на эмпатию, но не потеряла когнитивных способностей, это могло значить, что прямо сейчас Франциско стоял с прообразом усовершенствованного человека, победившего сумбур гормонов, природное начало и хаос чувств и эмоций, воспеваемый поэтами и разрушающий их же. Или стал на шаг ближе к этому идеалу. Сколько проблем смогли бы они тогда решить? Депрессию, уничтожающую человека, невзаимные чувства, превращающие гениев в пьяниц, тревогу и приступы паники, низводящие к нулю все намеки на продуктивную деятельность. Человечество будущего забыло бы про психические заболевания и про беспросветную тоску, ставящую точку на его развитии, про курение от горя, да даже про слепую веру в Бога, ведь зачем верить в доброго кого-то там на небе, если человек сам может решить все свои проблемы, если он сам себе властелин и если он всемогущ? Господи, да неужто жить и правда может быть так хорошо? Кертис едва смог заставить себя быстро кивнуть Хельмуту, и тот, получив сигнал, оторвался от своих наблюдений и чиркнул что-то в журнал. От дрожи его пальцев карандаш не попадал на строчки. — Сейчас напряжение повысится, и разряд тока убьет ее, — сохраняя ровный голос, сказал Франциско, пока Хельмут регулировал датчики, выкручивая показатели на максимальное значение. Октавия согласно кивнула. Она даже не нахмурилась. И все. Вот и вся ее реакция. Дыхание Шлихтера перехватило — замер и Франциско, пожирающий взглядом лицо бесстрастной Октавии. Ученые поняли друг друга без слов. В гулкой тишине, в их волнительном предвкушении потонула агония крысы, и тело ее обмякло. Кертис поднес кулак ко рту и прикусил кожу на костяшке. Он никогда не чувствовал себя отцом (хотя дочь у него была. была), но именно сейчас он понял все счастье родительства, всю его прелесть: давать новые начала, зарождать жизнь или менять ее формы самым непредсказуемым образом, в угоду исключительно себе, ему невероятно понравилось, оно возносило к небесам или ниспровергало в самый глубокий котел ада — не имеет значения. Важным оставалось только то, что прямо сейчас Франциско Кертис создал венец творения живого, когда-либо существовавшего, и тем самым принял титул самого Бога. Хотя… какой там Бог. Бог, очевидно, глуп или очень смешлив, раз любит создавать настолько нескладные существа, как тот же человек в имеющейся форме. Бог, очевидно, плохо умеет считать либо делает это крайне извращенно, ведь его расчеты можно в пух и прах раскритиковать: человек неловок, начиная с хрящей в ушах и заканчивая слишком хорошо работающим мозгом — настолько хорошо, что он не справляется с полноценной работой из-за функций, которые ему фактически не нужны. Которые даже вредны. Только отпетый идиот мог наделить человека столь разрушающими эмоциями. Бог устарел. Он ослаб, одрях, и его потомки уже давно созрели, чтобы показать ему пальцем на все его грешки. И только человек смог его победить. Люди, что получили огонь в дар от Прометея, сожгли своего же просветителя на священном огне знания и прогресса. Боже, лишь бы все удалось… — Херр Кертис, — дала наконец о себе знать Октавия. Голос ее повысился, дрогнув. У Франциско встал ком в горле, и мужчина не смог сглотнуть. Все сжалось от плохого предчувствия. — Я все сделала правильно? — обратилась она к нему светлым ликом своим, смотря на него лучистыми глазами. Она светилась наивной детской радостью и нежностью, робким ожиданием похвалы высшего существа — будь то отец, Бог или еще кто. Свет этот обезобразил ее лицо, и Франциско хотелось вцепиться в это лицо и содрать с него все это великолепие вместе с кожей, раздирая мышцы до костей — так его обуял гнев. Так он не хотел признавать свое поражение и настолько сильно боялся увидеть в этих глазах подобные эмоции. — Можешь быть свободна, — отчеканил он холодно, желваки его ходили. Октавия проморгалась удивленно, будто ей дали пощечину, и снова вернулась в море беспристрастия, в котором пребывала большую часть своей жизни. Она тихо попрощалась с Франциско и его помощниками и, бесшумно паря над полом, покинула лабораторию. Кертис постоял с минуту, нервозно постукивая каблуком по плитке, а потом вдруг дернулся к Хельмуту, стремительно отобрал у него журнал и с горящими ледяной ненавистью глазами вырвал оттуда последние заполненные страницы. Он помял вырванные листки и нарочито резко бросил себе их под ноги. Помощники смотрели на начальника с непониманием и страхом. — Эксперимент поставлен некорректно, — выдал он сквозь стиснутые зубы. Сжал кулаки. Разжал. Выдохнул. Подумал. — Шлихтер. Записи несильно повреждены, восстановишь, и сделаем все как надо. Тот живо кивнул, оставаясь преданным, даже несмотря на совершенно очевидную и даже понятную критику действий начальства — неозвученную, но оттого не менее ощущаемую. Он, правда, несмотря на всю лояльность авторитетам, не дал бы этим самым авторитетам такую нужную сейчас пощечину — о, Франциско сейчас больше всего на свете жаждал ударить себя по лицу. За импульсивность, местами за глупость. А еще — своей ненависти, раздиравшей нутро как огнем. Себе и своей ненависти. *** Хельмут небрежно закурил, бросив сгоревшую спичку прямо себе под ноги на пол лаборатории, своего храма тончайшего искусства, и с наслаждением выпустил густое облако табачного дыма — он туманом оседал внизу, неспешно, как-то даже постепенно растворяясь во влажном, прохладном, пропитанном чем-то слащавым воздухе. Цепочка желтых ламп, свисавшая с неряшливых, ощетинившихся проводов, по линии угла от потолка почти до пола, бросала пламенные блики на кожу Хельмута, вдруг показавшуюся красновато-коричневой, и на стенки банок с препаратами, оттеняя их и без того мутное, будто клубящееся содержимое. Шлихтер, держа сигарету в зубах, двумя пальцами резкими линиями прочертил путь сначала от одной банки, затем к другой, потом к третьей, двигаясь сбоку вверх, а затем вниз, чтобы остановиться на радио и включить его. Через жуткие помехи передавали джаз — ни один официальный радио-канал Германии никогда бы не позволил себе крутить что-то кроме маршей, но Хельмут умел настроить радио на нужные частоты. Нельзя сказать, что это было опасно (если так подумать, то опасно вообще все — раз, два — надо помнить об осторожности и уметь обходить все границы), но даже если Шлихтеру, научному сотруднику из хер пойми откуда, что и грозило, то он плевал на это все с высочайшей колокольни. В конце концов, в этой жизни у него было только две страсти. Первая — работа в науке. Если с трупами — то совсем хорошо. Вторая — сука, этот самый джаз: задорный, богатый, насыщенный, живой. Музыка, задающая эпоху. Хельмут сделал громче и, блаженно прикрыв глаза, отпил из бутылки, стоящей у ножки стола. Красное сухое он тоже любил до ужаса. Оно терпкое, приятное на вкус, слегка вяжущее. Что важнее, оно раскрепощает и упрощает вмиг, как по щелчку, многие вещи, если не все. Крылья, конечно, в действительности не вырастут, выпей хоть ящик, и мечтать о них было бы наивно и даже неправильно. Потому что место свое знать надо. Ну какая к чертовой матери гармония может быть у человека — не то чтобы у плохого, к каким Хельмут себя относил, а у любого вообще? Что за бессмысленная погоня за гармонией с самим собой? Ведь эта гармония может настать, лишь если либо, во-первых, принять себя таким, либо если похоронить весь увиденный пиздец — а можно ли было его хоронить, выбрасывать из памяти? У горбатого тощего уродца из трущоб, грязного, мелкого, скукожившегося, со взглядом то ли злым, то ли забитым, выгрызающей чуть ли не в буквальном смысле гнилыми зубами своими право не быть битым, нет ни шанса однажды расправить плечи и стать великим. Из мерзостного уебка его сущность не выбить — сколько ни потей. Хельмут, забросив руку над головой, закатал рукав сначала на одной руке (свет играл на его коже, подчеркивая упрямые и уверенные линии квадратного локтя, стремительной лучевой кости, вокруг которой плотно лежали мышцы), а затем поднял их обе над затылком, взяв в одну ладонь другую. Суставы пальцев поэтично белели — как крохотные луны, как бумага, как личинки в трупе. Итак, кому эти пальцы принадлежали? Младшему научному сотруднику претенциозного НИИ, а также безнадежному пьянице, бывшему люмпену. Хотя почему бывшему? Разве то же пьянство не есть следствие лихого прошлого, когда приходилось подворовывать кошельки, чтобы на украденные деньги покупать в аптеке по фальшивому рецепту героин с мятой якобы от кашля? Об этом даже думать было больно: что, если зависимости и откровенно маргинальный образ жизни заставили Хельмута в один прекрасный миг задуматься, а что он вбрасывал в себя, и поэтому пойти дальше изучать это? Что, если в сущности он так и не возвысился над той хиленькой недорослью, что ходила по городу в ночь, покуривая самокрутку и сжимая в кармане нож, чтобы отбиться, если на глаза попадется очередная бродячая вечно голодная собака? Изобретательности Хельмуту хватало, чтобы вывернуться и выбиться — в том числе и в люди. Боже, храни Германию за распространение образования даже в маргинальных элементах! Хотя какое там «в люди»?.. Даже отучившись в университете, даже присосавшись к перспективному проекту, Хельмут не смог научиться любить кого-то реального — и вся его любовь ушла к трупам. Они хранили много тайн, они всегда молчали, покорные каждому действию Хельмута, они, не требуя ответа, обо многом говорили. Что важнее, они как ничто другое (и никто другой тоже) позволяли ему оправдывать собственное существование. Ведь если он кому-то полезен, если он делает хоть что-то значимое не только для него самого, значит, был в нем какой-то смысл? Значит, не просто так он пил то же вино, и дышал, и говорил? Была лишь, правда, в молчаливых товарищах одна проблема: помимо [надуманного] чувства собственной значимости они ничего не могли дать Хельмуту как человеку. И вот тут он уже открыто ненавидел себя и презирал как самого отвратительного, павшего человека. Нелегко, понимаете ли, претендуя на высшую степень рациональности и циничности, осознавать свою человечность. И уж тем более вытекающую из нее нужду в любви, в хорошем к себе отношении. Хельмут обнял себя за плечи, запрокинув голову, а потом, прошипев гневливо «блять», со злостью ударил кулаком в стену, и где-то далеко грохнула с тупым стуком полная банка, зазвенело рассыпавшееся стекло. Нельзя было быть тряпкой. Нужно было работать над собой, нужно было становиться выше и сильнее, чтобы более такой херней как поиск сочувствия не страдать, нужно было до седьмого пота трудиться, забыв даже собственное имя, чтобы принести обществу пользу, чтобы стать лучше и перестать уже наконец вгонять себя в тупик из-за глупой игры гормонов. Нужно пересиливать себя. Иначе Хельмуту незачем здесь оставаться. Он моргнул, выходя из транса, шевельнул пальцами, сбрасывая оцепенение — те уже успели оцепенеть и едва слушались, они мелко дрожали, костяшки, и без того грубые и шершавые, стерлись. Хельмут потер ими глаза, чтобы лучше видеть. Обнаружил, что в стройном ряду препаратов не хватало одного: он не стоял больше на полке, таинственно светясь мутным сгустком внутри себя, он теперь лежал на полу и сверкало лишь сколотыми краями стекло да мелкая его искрящаяся пыль. Осколки магии — не иначе, и магия эта окружала лежащее одиноко и неприкаянно сердце. Сердце лежало возле ног Хельмута, маленькое и слизкое. От него пахло спиртом и медикаментами. Ха-ха-ха. Хо-хо-хо. Он укусил себя за руку, чтобы не смеяться в голос. В висках грохотал пульс. И понадобилось несколько минут, чтобы Хельмут понял: стучало не в его голове, стучали в дверь. Шлихтер выдохнул и опустил руку; место укуса болело, глубокий след от зубов зиял на основании большого пальца. Пальцы едва слушались его и мелко дрожали, сжать их, чтобы нажать на ручку двери и открыть ее, оказалось труднее, поэтому пришлось просто бросить кисть на ручку и выскальзывающими, влажными ладонями неловко, топорно открыть ее и увидеть стоящую в проходе Гаммелин. Узнать ее удалось по бледному тону лица, на котором веснушки вдруг стали черными мелкими точками, разбросанными по носу и скулам, и по длинным прямым волосам, лишь на оттенок светлее мрака коридора. Она стояла, широко распахнув глаза, все еще держа кулак перед собой, будто продолжая стучать. — Я… привет, — нервно начала она и сглотнула. Гаммелин едва слышно и неравномерно дышала. Голос ее звенел от тревожности. — Быть может, это и неправильно, но… я услышала твои крики. Рабочее время закончилось… словом, нужна помощь? Ты в порядке? Хельмут тупо уставился на нее, не осознавая ее слов. Не осознавая их, не принимая, попросту не имея ни малейшего понятия, как реагировать на неравнодушие человека к человеку. Неравнодушие к себе — особенно. [знал бы мальчик, что это называется заботой, с ума бы сошел] Поступок Гаммелин мог объясняться элементарной заботой о себе самой, свойственной каждому живому человеку: если рядом была опасность, надо было ее устранить, ведь то, что творилось у Хельмута, могло сказаться и на ней тоже. Другие теоретически возможные рассуждения: ей скучно. Или она хочет о чем-то попросить. Хельмут закрыл глаза больной рукой и опустил голову. Сил ему хватило лишь на обреченное, печально-циничное: — Да быть того не может, — и он помотал головой. Пьяница, авантюрист херов. Высшей милостью со стороны другого человека было прийти к нему и поинтересоваться, какого хера тут происходит, даже если за простейшим по сути своей вопросом, простейшим до подозрительного, стоит шкурный интерес. Раньше ему не приходилось с таким сталкиваться в реальности, только в книгах: правило «налей и отойди» работало как нельзя хорошо. В реальности все всегда гораздо прозаичнее и мерзостнее, а значит, что и сейчас здесь наверняка присутствовал подвох. Что творится на глазах у Хельмута? И с ним самим тоже? — Что не может быть? — спросила Гаммелин неловко, заставляя его вернуться к диалогу. — Я что-то сделала не так? Я нарушила правила? Про… — Нет же, — агрессивно возразил Хельмут, смотря на нее снизу вверх: чтобы стоять на ногах, приходилось опираться об уголок стола. Гаммелин отшатнулась. Какой же он урод, если пугает ее. — Нет, — утвердил он уже без прежнего напора. — Все правильно. Только скажи: зачем ты пришла? — Мне было страшно за тебя! — крикнула она, пятясь и вжимая голову в плечи. — Вот и все! Я хотела убедиться, что все хорошо! Поздно, никто уже не работает… А. Понятно. [нихрена блять не понятно] — Но я вижу, что пришла не вовремя! Прости! Побеспокоила! Хорошего вечера, — бросала она, отстраняясь и разворачиваясь, чтобы уйти; сумрак коридора клал темные ткани свои на ее лица, утопляя его в себе. Наблюдать ее спину было невыразимо печально. Сердце Хельмута сжалось. Он с идиотским видом торчал в коридоре, смотря в след уходящей Гаммелин, на то, как таял подол ее юбки в темноте, и отдаваясь всепоглощающей тоске. Если свет и был, и он мог быть сосредоточен в одном человеке, то он скопился в нем весь, и сейчас этот самый человек был напуган Хельмутом и уходил от него. Забрав с собой весь его свет. Хельмут моргнул, ощущая груз всего своего паскудства. Самые важные осознания осеняют человека, когда уже слишком поздно, чтобы что-то менять. Сейчас — тот самый случай. Он едва принимал целиком ситуацию, не типичную для него вовсе: он привык пахать в одиночку, он привык быть наедине с собой всегда, когда время не занято работой. Шлихтер даже до конца не мог понять, хотела ли Гаммелин что-то от него, насколько она искренне говорила и насколько правдиво, он не представлял себе, как залезть к ней в голову, чтобы найти там мотивацию для таких действий, тем более направленных на него (боже, на Хельмута, боже, что же ты творишь!). Шлихтера раздирали противоречия, но одно он принял за постулат: надо быть последней скотиной, чтобы усомниться в Гаммелин, тем более, чтобы грубо обойтись с ней (и плевать на состояние, пьянство не оправдание, пьянство — отягчающее обстоятельство) и позволить ей уйти с обидой в сердце. Ему в последнюю очередь хотелось, чтобы она испытывала что-то подобное, тем более из-за него (он переставал дышать, лишь вспоминая ее перепуганное лицо). Хотелось верить, что она сама, в свою очередь, не кривила душой, когда спрашивала, как он и в каком состоянии. Внезапно, под то даже нашлись основания: от неожиданности Гаммелин вывалила на него все, что хотела и могла. Он не был тем человеком, от которого следовало что-то утаивать. И это совсем не ее стиль. И еще раз: он позволил себе усомниться в ней? — Гаммелин, — позвал Хельмут хриплым голосом: его горло сдавила вина. Перрини остановилась. Он сделал шаг навстречу. — Гаммелин, пожалуйста, постой. Она обернулась к нему через плечо, глянув на него огромными блестящими глазами. — Я алкаш и грубиян. Я глупый грубиян. Давай короче — хамло. Осознаю. Прошу прощения. Каюсь, — Хельмут подошел ближе, как при нормальном диалоге. Та не отшатнулась. — Правда, — и боже, сам же себе стал противоречить: то ли в нем продолжал играть хмель, то ли на этот раз взыграло чувство вины, но он осторожно положил руку ей на плечо. Гаммелин задержала дыхание. — Я испугал тебя? Если она не ударит его сейчас по лицу, то она минимум ангел, максимум — его спасение, черт бы их всех побрал. — Хельмут, — начала она, несмело, одними пальцами схватившись за воротник его халата. Ее лицо налилось состраданием и жалостью. — Ты все слишком сильно принимаешь к сердцу. Сейчас тоже. Мне не страшно. Мне не обидно. Просто я зашла не вовремя. Неприятно ли мне? Конечно! Больно ли? Нет. Неприятно не значит больно. Выдыхай, — и светло-светло улыбнулась, касаясь его шеи. Чувствуя подступающие жгучие слезы, Хельмут притянул ее к себе и крепко стиснул в объятиях. Он не думал, что над ним смилостивятся, что он достоин сострадания. Случилось же однако. С кем не бывает. Хах. А-ха. — Все хорошо? — прошептала она, и он шеей чувствовал, как двигались ее губы. Интонации ее голоса снизились, и сама она успокоилась. Ей очень нравилось в руках у Хельмута. Это явственно ощущалось. Тот молча кивнул. Все правда было хорошо. [Спасибо, моя первая и единственная любовь.]
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.