***
Если до определённого момента Миша почти искренне верит в свои силы и вообще в то, что если очень захотеть, можно в космос полететь, то всего один совершенно глупый случай рушит его надежды на не-влюблённость буквально до основания. В список вещей, с которыми он сумел-таки разобраться с середины августа, отправляются радостные вздохи, когда Серёжа соглашается на очередной фокус — вроде той же поездки на Дворцовую, туда же записывается учащённое сердцебиение от едва заметных полуулыбок и взглядов из-под ресниц (чёртово очарование в каждом жесте), туда же — мысли о том, что, пожалуй, испытать судьбу, взмыть в небо на самолёте собственных чувств — хочется, даже если у самолёта барахлит один из двигателей. В противовес — обыкновенная логика и бесконечный анализ: Мишелю элементарно страшно. В его сердце моментально вцепляются ледяные когти, стоит ему хоть на секунду представить, что его не примут. А причин для этого ох как много. Серёжа взрослый. Серёжа ответственный, в отличие от него самого, способного дотянуть до последнего, а потом в панике решать миллион вопросов. Серёжа наверняка точно знает, чего хочет — а Мишеля швыряет из стороны в сторону, сейчас ему хочется каждую секунду, каждое мгновение рядом быть, рассказывать обо всём, а спустя секунду заблагорассудится отгородиться и лишними разговорами серьёзных людей не тревожить. Серёжа, в конце концов, может быть в кого-то влюблён, и гарантий хоть какой-нибудь доли взаимности Бестужеву никто никогда не обещал — он всё прекрасно понимает, надеется, что пройдёт, но увязать логику с чувствами — всегда проблема. Самое худшее, из-за чего ещё сильнее щекочется лучик надежды, не давая спокойно дышать, — что из головы у Миши никак не идут слова о чём-то там помощи ближнему, не потому, что ребёнок и ещё пара похожих формулировок, внутренности разъедающих своей неоднозначностью. Идиот, в бессилии злится на себя он, когда в очередной раз прокручивает в голове недавний диалог. Ближний — это, простите, в прямом смысле — сосед из ближайшей квартиры, никакой романтики и никакого скрытого смысла, если смотреть на факты. С другой стороны — кто в здравом уме станет увязывать подобную характеристику с социальным статусом «соседи»? Но ведь Апостол всегда в здравом уме, он же не стал бы так морочиться, верно? Значит, надо отвлечься и перестать думать обо всякой ерунде. Словом, в умении день за днём убеждать себя прислушаться в кои-то веки к голосу разума Бестужев тянет почти что на звание «кандидат в мастера»: только во время исполнения сей сложнейшей фигурной программы ему словно кто-то подпиливает в перерыве лезвие конька, и в один злополучный день он на полной скорости распластывается на льду арены. — Ты, помнится, обещал на гитаре поиграть, — говорит однажды Сергей таким голосом, будто просит о какой-то мелочи вроде щепотки соли. — А ты хочешь слушать? — на всякий случай уточняет Мишель, не уверенный до конца, что услышал всё правильно. — Что за глупости? — искренне удивляется за стеной Апостол. — Конечно, хочу. Я так давно не играл ни с кем на гитаре, что уже соскучился до невозможного. — Так ты приходи! — Мишу в порыве чувств сметает со стула. — Сказал бы сразу, я же не знал, что ты не забыл! Если бы Мишель только знал, как сильно его накроет спустя пару часов. — Ты что умеешь играть? — Бестужев с горящими глазами втаскивает Апостола в комнату, достаёт из чехла гитару, проверяет натяжение струн, смотрит на инструмент в руке Серёжи. — Ох, ничего себе, это что, настоящий Гибсон? Боже! Дашь поиграть? — Да не обольщайся, — Серёжа не может сдержать улыбки на почти детский восторг, — не Гибсон. Я бы на него всю жизнь копил, а это Эпифон. Но я её люблю. Десять лет вместе. — Ты десять лет играешь? — Бестужев таращит глаза, прикидывая, сколько Серёже было лет, когда он начал учиться, и приходит к выводу, что, наверное, мало. — Музыкалка, — отвечает Серёжа и прикусывает язык, потому что в лицо Мишелю тут же бросается краска — ну что опять у него в голове?.. — Да брось, меня просто поставили перед фактом, что необходимы занятия музыкой, я всего лишь выбрал инструмент. Но я не жалею, мне действительно понравилось, когда начал. — Проигрываю по всем фронтам, — со смехом разводит руками Миша. — У меня отец напряжённо относится к музыке, поэтому гитару домой тащить тоже запрещали — а мне очень хотелось, понимаешь? Поэтому сначала учился у друзей, а в конце одиннадцатого класса накопил на свою, правда, меня тогда чуть не выставили вместе с гитарой. Но прорвались! — он задорно вскидывает голову, на лбу подпрыгивает медовая кудряшка. — Так что талантами не похвастаюсь, увы. — По-моему, пройти такой путь к музыке — уже талант, — возражает Серёжа. О своих талантах искать самые тернистые пути в чём бы то ни было Мишель тактично умалчивает: зато точно уверен, что сейчас среди всех его терний вдруг засияли звёзды. Играть первым начинает Серёжа — просто потому, что Бестужев наотрез отказывается демонстрировать свои навыки, пока не увидит, чему учат в ваших музыкальных школах, и Апостолу приходится согласиться, не вступая в дискуссии: Мишель не заставляет себя долго ждать и подключается сам, когда по комнате разливаются вполне обычные ми-миноры, соль-мажоры — даже без барре. Даже не на середине грифа с переменами тональностей. — Гадай на картах «таро» и что осталось от кофе, не продырявь мне башку взглядом внимательных глаз, — взлетают два голоса в унисон, и Бестужеву хочется задрать голову и счастливо рассмеяться в небо, потому что вот оно — самое обыкновенное чудо. В сумраке знавшей времена получше комнаты с доносящимся запахом табака и выцветшими обоями, с криками где-то в квартире сверху и уличным шумом из окна, с едва уловимым звоном струн, когда меняются аккорды, и сверкающими улыбками, пойманными и бережно уложенными в сердце, в почти незнакомом районе Мишель знает: на месте. Вдруг оказался там, где нужно, и тогда, когда нужно, на самом деле, совсем ни о чём не гадая. Ему нравится молча смотреть на Серёжу, позволяя ему петь и играть сольно, а себе — любоваться каждым мгновением, наблюдать, как натягивается кожа в углах нижней челюсти, как работает гортань, как трепещут ресницы от лёгкого нетерпения, как естественно — словно без единой секунды раздумий — он переставляет аккорды со струны на струну, как подцепляет подушечками пальцев правой руки струны у резонатора. У Мишеля сил нет, насколько сильно ему хочется остаться в этом вечере навсегда. — Сыграй что-нибудь, — просит Серёжа, доигрывая последний аккорд «Штиля». — Дать тебе гитару? Мишель неожиданно смущается и упирается взглядом в пол: атмосфера песни разбивается чересчур быстро, и его будто ловят с поличным. — Да ладно, у меня не так уж хорошо получается. Давай лучше ты будешь играть, а? Я могу устроить бэк-вокал. — Так, как ты, никто не сыграет. — Да говорю же, — предпринимает Бестужев последнюю отчаянную попытку, — я не очень хорошо играю. — Так, как ты, — Апостол проникновенно смотрит прямо в душу, — никто не сыграет. У нас тут что, конкурс? На это Мише возразить нечего. — Можно попробовать на твоей, да? — Разумеется… Муравьёв аккуратно передаёт гитару, будто держит в руках хрупкую статуэтку, готовую разлететься от одного неосторожного движения, и благодарен Мише, что он принимает её как величайшую ценность. А Миша чувствует себя идиотом, потому что он — воплощение неловкости, потому что он — как в чёртовых романах, провались бы они пропадом, — задевает холодные Серёжины пальцы, и резко вдыхает, отчаянно краснеет, благодарный судьбе лишь за то, что в полумраке комнаты ничего этого не разглядеть, и за то, что чувства такта Апостолу не занимать — ведь он весь до основания такой Серёжа, такой, какой есть, с идеальным воспитанием, идеальными принципами, идеальный-идеальный сам по себе, и Бестужеву голову ведёт от того, что он просто-напросто существует. Разыгрывается Мишель довольно быстро — и не остаётся ни капли смущения, будто преображается вместе с песней. А песня, как думается Серёже, ему под стать: сплошь мажоры, мелодия бежит вперёд, ухватывая подпрыгивающий ритм, поёт он о самолётах и сражениях — мальчишка, выросший, но до облаков достающий лишь душой. Даже на гитаре они играют по-разному: для Миши гитара — боевая подруга, поддержка и в печали, и в радости, эй, Вики, я говорил, что ты мой лучший друг? так вот ты мой лучший друг, второй голос в сумасшедше-лихом дуэте. Для Серёжи — сокровенное, почти таинство, словно инструмент — его партнёрша в танце, так нежно касается он грифа, словно спугнуть мгновение боится, словно зажмёт струну чуть сильнее — переломится, разобьётся. Серёжа гитару любит трепетно. — Давай свет включим, — почему-то шёпотом предлагает Апостол, когда очертания предметов окончательно тонут в чёрно-синих штрихах ночной палитры. — Тебе что, струн не видно? — так же тихо интересуется Миша, ни к какому освещению своего бессовестного залипания на соседа не готовый. — Мне вообще смотреть на них не надо… — Зачем тогда свет? — Темно потому что. Бестужев прыскает смехом. — Вот это логика. Ну, включи, если тебе так уж хочется. А как ты в лагерях при костре-то играл? — Я не был в лагерях, — признаётся Серёжа и остро чувствует, что явно в этой жизни что-то упустил. — Да ну? Никогда-никогда? — изумление Мишеля чувствуется даже сквозь тьму — глаза загораются ярко, как два светлячка. — Ну ты даёшь. С твоей игрой ты бы там точно звездой вселагерного масштаба стал, по… почитатели музыки штабелями бы укладывались, — он виртуозно выруливает от едва не поджигающей всю его конспирацию оговорки «поклонники» и считает, что может собой гордиться. — Мне достаточно, чтобы слушал кто-то один. Всё-таки поджигает. — А что ещё умеешь из Сплин? — приглушённо спрашивает Миша. — Только не «Моё сердце», она у меня в голове застревает быстро, потом не выкинуть… Серёжа улыбается почти ощутимо и отчего-то думает, что у них — душевная эпидемия на весь этаж. Он знает, каких переборов недостаёт темноте пахнущей дымом и пионами комнаты. — И ждёт в стволе патрон, так тихо, что я слышу, как идёт на глубине вагон метро, — поёт тихо, низко, словно тайну рассказывает: песня — не для того, чтобы стадионы воспламенять, не для громких вечеринок — для крохотного костра в сердце, одного на двоих. Тут-то Мишеля и накрывает. Накрывает глупо, банально, так сильно, что он не уверен, что когда-нибудь вообще сможет отойти — и в тот миг, когда Серёжины пальцы слайдом проезжаются по струнам и замирают на порожке грифа, а голос, вибрируя, медленно угасает, Миша осознаёт в полной мере, что патрон выпущен ему в голову и назад отрезаны все пути. Сожжены, вытоптаны, смыты ливнем — не вернётся. Вдох-выдох, Бестужев, вдох-выдох, услужливо подсказывает организм, но Мишель просто пропадает. Пропал мальчик. Особые приметы: сердце нараспашку, ветер в голове. Просьба вернуть за простую человеческую благодарность. А им после песни даже говорить ничего друг другу не надо. Стихает улица, умолкают соседи над головой, даже не слышно, как где-то за дворами ревут моторы проезжающих на бешеных скоростях мотоциклов, — и остаётся только комната в обшарпанной хрущёвке, будто бы создавшая отдельную вселенную с гулко бьющимся сердцем в самом эпицентре. Большой взрыв — вспыхивающее в голове Серёжи решение подарить Романс. Десять в минус сорок третьей степени секунд — из крохотных звуков, из полувзглядов, из дрожи голоса рождаются частицы того самого внеземного чувства, накрепко проникающего в каждую клетку Мишиного естества. Десять в минус тридцать пятой — и он ощущает, как расширяется, пульсирует необъятное желание любить-любить-любить — на всю галактику. Пятьсот пятьдесят миллионов лет — под веками взрываются обжигающими фейерверками новые звёзды, складывающиеся в очертания лица одного Апостола, стоящего на страже целого мира. Восемьсот миллионов — запущен необратимый процесс формирования Солнечной системы, в центре которой — горящее на миллиард кельвинов его, Бестужева, сердце. Миша совсем не так представлял себе образование новых вселенных.***
Какие звёзды отзываются болезненной пульсацией в его голове, он не знает: потому что время вдруг теряет своё обычное течение и начинает выкрутасничать. Мишель так ярко, так отчётливо видит, насколько он привязался к Апостолу, что ему делается страшно до дрожи — как никогда, как не бывало ни в первые его отношения, ни во вторые, ни в первую влюблённость в одноклассника, ни вообще никогда в жизни. Ему снятся вздрагивающие в улыбке губы и мерещится, что они, должно быть, чем-то напоминают на вкус взрывчатые леденцы, снятся прикосновения прохладных рук — чуть дольше, чем в реальности, чуть ближе, чем положено, снятся кошмары, в которых в глазах Серёжи угасает всегда тёплый огонёк и появляется сталь, резкими ударами впивающаяся в сердце, — Мишель почему-то думает, что знает, каково получить клинок под рёбра. Он по-прежнему может дышать и разговаривать, по-прежнему улыбается по утрам при виде солнечных лучей на одеяле, даже по-прежнему подкалывает Серёжу через стенку, когда раздаётся глухая брань на заевшую дверцу духовки или негромкое ойканье от неожиданного звука оповещения, но при всём этом Мише кажется, что ровно в момент того самого большого взрыва его сожгли, расплавили, перековали, вживив в мозг единственно верную установку Апостола любить — словно до этого он мог как-то иначе. Любить он согласен. Но любить — не той сжигающей в прах страстью, а потише, для себя, чтобы не узнал никто и не смог этого лишить. Мишель продолжает себе напоминать: взрослый, ответственный, знает, чего хочет, может быть, в кого-то влюблён — его трясёт, ломает от того, как много этих «против». А так ли нужно, чтобы было — «за»? — Прекрати, — убедительно произносит он, упираясь ладонями на раковину и глядя на отражение в зеркале. — Остановись, это неправильно. Тебе тут ещё жить, ты хочешь подниматься по водосточной трубе, чтобы не встречаться? Так нельзя. Так — нельзя. Отражение сдавленно фыркает, задыхаясь нервным смехом, и жмурит глаза. Когда напряжение чуть отпускает — удивительно, но помогает хитрым образом добытый травяной сбор, щедро отсыпанный в картонную коробку Серёжей и, по его уверениям, решающий половину проблем, которые вообще могут возникнуть, начиная от бессонницы и заканчивая апатией. Срабатывает ли самовнушение или всего лишь то, что Бестужев из его рук хоть яд готов принять, но узел в грудной клетке чуть расслабляется, и Миша даже способен глубоко вдохнуть и обдумать какое-нибудь серьёзное решение. Любой здравомыслящий человек, как было завещано великими, обязан время от времени тащить себя за голову — чем он и собирается заняться. На консилиуме в Отделе по предотвращению кретинизма, на время задремавшем, выводится целый ряд аргументов, с которыми Бестужев спорить даже не желает: впереди у него целый учебный год, в процессе которого явно найдётся гораздо больше увлекательных занятий, чем пускать слюни на магистра математических методов моделирования, жить ему на этой квартире ещё долго, что исключает даже попытки сближения после точки невозврата, потому что если ничего не получится, жизнь усложнится так, как Мишеньке и не мечталось, кроме того — ему вполне хватает, что с Серёжей у них вполне себе хорошие приятельские отношения. Ну, на первый взгляд. А больше ни о чём знать ему и не нужно. Отметает Мишель и робкие предположения о том, что вдруг всё сложится, потому что в такие сказки он не верит, а потому единственно правильным решением ему кажется ещё раз — сию секунду — увидеть Серёжу и просто раз и навсегда для себя решить, что от своих глупых чувств он отказывается, оставляя лишь трепетное восхищение: этого с него хватит. — Серёжа, — зовёт он через стенку. Организм — предатель — тут же даёт сбой: едва-едва успокоившегося Мишу вновь накрывает волна истерической влюблённости с холодеющими ладонями и дрожью в районе солнечного сплетения. — Да, Мишель? — спокойно отзываются из соседней квартиры, и Бестужеву трудно удерживать всё под контролем. Ладно, сойдёт даже самый тупой предлог. — Я хотел каподастр попросить. Мой сломался совсем, а я тут… в общем, хотел с тональностями поэкспериментировать. Может, у тебя есть? Мне ненадолго. — Есть, — спустя секунду колебания отвечает Серёжа. — Только он не пружинный, а с винтом, тебе подойдёт? — Подойдёт, — срывающимся вдруг на хрип голосом соглашается Мишель. — Спасибо. План его до беспредела прост: выйти на площадку, увидеть Серёжу, сказать самому себе, что не хочет что-либо к нему чувствовать. Ничего сложного, ничего такого, с чем бы он не справился. Выйти на площадку. С первым пунктом импровизированного квеста Бестужев справляется на ура: перед зеркалом дёргает себя за отросшую кудряшку, закатывает глаза и с размаху открывает дверь; сейчас главное — не мешкать. Увидеть Серёжу. — Вот, смотри, им пользоваться несложно, но надо приспособиться. — Апостол вертит в пальцах чёрный металлический каподастр, демонстрируя принцип действия. — Ты разберёшься. А если нет, то покажу. — Разберусь, — тихо отвечает Мишель и отправляет каподастр в задний карман. — Спасибо. Мне больше прищепкой нравятся, но и такой подойдёт, а свой я починю, может, получится что-то хорошее. Хорошего ничего у него не получается уже сейчас, потому что Серёжа, чтоб его, все Мишины планы ломает с треском. Ломает, потому что улыбается по-домашнему, лучезарно, заставляя забыть собственное имя и элементарный процесс дыхания. Ломает, потому что во время разговора случайно облизывает губы, наверняка этого жеста за собой не замечая. Ломает, потому что говорит глубоким голосом, каждую клеточку наизнанку выворачивая, мурашки по коже пуская, проникая внутрь так глубоко, как Бестужев не забирается сам. Ломает, потому что в глазах у него уже не леса и не сталь: бесконечно прекрасные звёздные скопления, туманности, скрывающие внутри столько тайн, сколько Мише за всю жизнь не разгадать. Ломает, потому что чувствовать Мишель не просто хочет, а готов буквально на всё и ко всему, потому что отказаться сейчас от своих чувств — значит отказаться от себя же самого. Когда-то давно — кажется, ещё в начальной школе — Миша занимался шахматами. Сидел на подоконнике в ожидании занятия, расставлял по картонной шахматной доске лёгкие фигурки, представлял, как может сходить противник и как опередить его на пару ходов. Обыкновенно у него получалось: преподаватель, сухой высокий мужчина в очках, говорил, что у мальчика есть предрасположенность к шахматам, и даже выдвигал на районные соревнования. Сейчас Мишель думает о том, что опередить Серёжу ему не удалось, а сам он находится в патовой ситуации и — вопреки всему — решается на последний отчаянный ход. Один рывок вперёд, стоящий всех запасов его героизма, — и Миша нарушает все правила и границы, установленные самостоятельно или под внешним воздействием, не думает — зажмурившись, касается апостольских губ, подрагивающей рукой придерживая его за шею. Под дрожащими пальцами чувствуются позвонки, по ощущениям — Серёжину кожу разрезающие насквозь, лёгкие заполоняют изнутри прикосновения распускающихся черничных кустов, пульс накатывает волнами, захлёстывая Мише горло, виски, желудок, не позволяя вдохнуть и затопляя всё вокруг чередой разноцветных пятен, размягчаются колени, словно ещё секунда — и отрекутся от своего хозяина, рухнет, как марионетка с подрезанными нитями. Ему плевать, если кто-то выйдет на площадку, потому что этот дом наверняка видал и похлеще, плевать на всё вокруг, кроме ощущения искрящихся взрывов на собственных губах. Мишель готов ко всему: к тому, что оттолкнут, что отправят в полёт по лестнице, ломая кости и душу, что скажут никогда больше не приближаться и не заговаривать, к тому, что домой возвращаться придётся и впрямь по водосточной трубе по ночам, чтобы больше никогда не встречаться с Серёжей глазами, — он почти готов к такому развитию событий, где, обретя всё в считанные секунды, он всего же и лишается. Не готов только, что в тот момент, когда он отпускает руку и собирается выпалить что-то вроде «извини», скрыться за такой родной и крепкой дверью и судорожно думать, как разбираться с последствиями своего самого глупого в жизни поступка, на его спину ляжет ладонь — кажется, совсем не собирающаяся переламывать его пополам, — а кожу около виска обожжёт горячее дыхание и — неужели смеющийся? — шёпот: — Подожди.