***
Под ногами курилась пыль, а где-то в вышине, в светлом небе заливался трелями жаворонок. Таня задрала голову, прикрывая ладонью глаза, но мелкого певца с земли ни за что не разглядеть. Солнце уже встало в зенит и горячо припекало спину и голову. Из-под косынки выступил пот — Таня вытерла лицо рукавом. У самого плетня навечно «заснул» серый немецкий танк с огромной пробоиной в башне. Краска хлопьями висела на ржавеющем корпусе, копоть проступала чёрными пятнами. Отломанная пушка валялась под порванной гусеницей, и вокруг неё колосились пушистые мятлики. Танк перекрыл улицу — его пытались как-то трактором оттащить, но не вышло. Застряла намертво, проклятая железяка. Теперь танк обходили и объезжали стороной — там, где раньше был двор кузнеца Ершова. От двора ничего не осталось: в сорок первом бомба превратила всё хозяйство в воронку. Мимо воронки тянулись две колеи. Таня по левой шла, а Нюра — тянулась по правой. В воронке блестела вода, и над ней уже поднимались тонкие былинки молодой осоки, сновали стрекозы. Почти что, болото, только маленькое. Тёти Любина соседка, баба Рита, ёрзала на завалинке ветхой избы, кутаясь в рыжую от времени и плешивую из-за моли песцовую горжетку. Она всегда мёрзла, даже если стояла сушь и жара. Скрипучим, старческим голосом баба Рита уныло, монотонно тянула: — Грусть и тоска безысходная. Сердце уныло поёт… Таня бабу Риту побаивалась: со странностями она. Сама себя она называла «Марго» и могла неожиданно заступить дорогу, за плечи схватить и бормотать прямо в лицо то по-французски, то на латыни, а то и рассказывать, как в молодости она танцевала на каких-то балах. Руки у бабы Риты цепкие, ногти острые — и не вырвешься. Лучше ей не попадаться. У калитки тёти Любы Нюра застряла, ковыряя пальцем голубую дверцу почтового ящика. — Ты чего? — удивилась Таня. — Пошли, тётя Люба волнуется. — Тряпкой боюсь получить, — нехотя отозвалась Нюра. — Как думаешь, получим? — Ну ты же подкову нашла — значит, нет, — улыбнулась ей Таня. Она открыла калитку — петли повернулись легко и свободно. Тётя Люба велела смазывать их два раза в месяц, чтобы ржавчиной не взялись. Нюрка повесила подкову на гвоздь над калиткой и, улыбаясь, сказала: — На счастье. — Идём уже, счастье! — окликнула её Таня. — Нам ещё за бельём возвращаться! Таня согнала с подсолнуха воробья и зашагала по пыльной тропинке мимо старых, подсыхающих яблонь. Тётя Люба их постоянно то обрезала, то прививала, но яблоки, всё равно, зрели кислыми. Эти яблони — часть бесконечного сада помещиков Черепаховых. Лет им и лет — давно уж пора раскорчевать их и посадить молодые саженцы. В глубине сада Таня слышала детский смех и заунывное пение в два голоса. Низкий, грудной — это тёти Любин, а высокий, с неприятными писклявыми нотками — соседки, тёти Зины. Тётя Люба снимала яблоки — подцепляла их жестянкой из-под тушёнки, прикрученной на длинную палку, срывала и наполняла большую корзину. Она переходила от дерева к дереву, а тётя Зина — одинокая носатая тётка — тянулась за ней с этой самой корзиной и напевала: — Страна любовь, ведь только в ней бывает счастье. Выходило у неё неважно: фальшиво и как-то отрывисто, без души. Десятилетний Димка Иванов подбирал упавшие яблоки и сбрасывал в другую корзину, поменьше. За ним хвостиком плелась Груня Чернова — подхватывала то, что Димка пропустил. Груне бы в этом году идти в первый класс, но от школы осталась груда камней, которую даже некому растащить. На подстилке под старой, дуплистой яблоней возились с самодельными тряпичными куколками мелкие сестрички Мальковы. Из-за ствола молча выглядывал Владик Ершов, сын кузнеца. Всего их двенадцать, большая семья, ведь тётя Люба — не только Танина тётка, но и для всех осиротевших детей в Черепахово. Даже для Нюрки: товарищ Сидор Перепеча погиб осенью в бою, и у неё совсем никого не осталось. Приблизившись, Таня пониже опустила рукав, чтобы тётя Люба не дай бог не заметила забинтованную руку — а то пришибёт ещё этим самым яблочным съёмником. — Танька! Нюрка! — запищали сестрички и, снявшись с подстилки, рванули к ним. Как мелкие белки, они цеплялись за ноги и дёргали одежду, льнули одинаковыми кудрявыми головками. Нюрка фыркала, отмахиваясь от них, а Таня, наоборот, обнимала — а кто ещё их обнимет, когда ни отца, ни матери не осталось? — Ой, явились! — тётя Люба чуть съёмник не выронила. — А я уж думала, что провалились в Русальную елань, ужалкам на съедение! — Бельё-то, где, ласточки? — сердито фыркнула тётя Зина. — Да и мыльнянка моя? Прошляпили, что ли? — Ну, а Меланку-то где потеряли? — заволновалась тётя Люба, отложив съёмник. — Чего приключилось уже? Расхристанные вы какие-то! — Немцы в лесу, тётя Любочка, — Таня знала, что такое скрывать нельзя. Тётя Люба всплеснула руками и чуть не уселась прямо в траву. Тётя Зина подхватила её под руку, а она вырвалась и подбежав, крепко прижала к себе и Нюру, и Таню. — Целы-то хоть, родненькие? — она принялась причитать, заглядывая в лицо то одной, то второй. Про бельё тётя Люба забыла: что значат какие-то тряпки, когда в опасности теперь всё село? Немцы гораздо хуже Укрута: Укрут стреляет только в лесу, а эти шастают за курами и могут запросто придушить, если застукаешь их. — Целы, тётя Любочка, и Меланка цела, — Таня погладила её по руке. — Нас выручил товарищ Семён. — Да что ж то такое, Иисусе Христе? — изумилась тётя Люба, услыхав рассказ о Семёне. — Откуда свалился товарищ такой? — С Луны, — выпалила Нюрка. — Я те дам — с Луны! — тётя Люба начала, было, ругаться, но вдруг осеклась и воскликнула: — Димка! Димка подбежал к ней и прижался, выкинув наземь яблоко, которое хотел отправить в корзину. За ним и Груня присоседилась, и сестрички. — Значит, мне не почудилось, — прошептал Димка, подняв курносый нос. — Выходит, нет, — обескураженно пробормотала тётя Люба. — А я-то думала, кто это по ночам курей таскает? — Думаешь, по дворам шастают, тёть Люб? — в голосе Нюры слышался страх. Тётя Люба пожала плечами: не знала. Два дня назад Димка рассказывал, будто бы в сумерках заметил у птичника кого-то высокого и очень худого, одетого в какую-то рвань. «Лешак это был», — сказал тогда Димка, и ему никто не поверил, обозвали бездельником. — Тёть Люб, я подкараулю их, как партизаны, — вызвался Димка. — У нас, ведь, осталось ружьё. Но тётя Люба его осадила: — Арифметику б лучше учил, партизан! Школа в Красном первого сентября открывается. Зубрить мне как миленький пойдёшь, хорош лынды бить! Димка заныл — в другой раз обязательно бы получил подзатыльник. Однако на этот раз тётя Люба отдала приказ: — Вот тебе, задание, как партизану: собери детвору и домой загони! Димка отсалютовал ей, как командиру и убежал искать детвору среди яблонь. А тётя Люба, подняв корзину, ещё один приказ отдала, девчатам: — Да и вы в дом ступайте, обедать пора. Дом у тёти Любы большой, двор просторный, а в хозяйстве много всего, даже сварочный аппарат остался от Владлена Ховраха. Жаль, не работает: простреленный насквозь, аппарат второй год пылился в сарае. А ещё — там же валялся немецкий мотоцикл, на котором ездить никто не умел. Тётя Зина плелась позади, тихо бормоча что-то тёте Любе. Делала вид, что помогает корзину тащить, но на деле собралась на обед напроситься. Тётя Люба, добрая душа, её привечала. А Таня бы ни за что, очень уж тётя Зина противная, не нравилась она ей никогда. Под ногами, виляя кудлатым хвостом, ласкался Волчок. Мелкий пёс с пушистыми висячими ушами, на коротких лапах и со смешными рыжими пятнами по бокам звонко лаял и прыгал. Таня, как обычно, потрепала его за ухом. Волчок пару раз гавкнул и, несильно прихватив Таню за юбку зубами, потащил за собой. — Ну и чего тебе? — спросила она, но за собакой пошла. Волчок очень толковый, смесь с охотничьим псом, просто так не станет чудить. Волчок притащил Таню на задний двор, за птичник и, отпустив наконец, гавкнул ещё пару раз. — Ах вот оно что, — Таня улыбнулась, взглянув на то место, где закрутился Волчок. Чуть поодаль от птичника, в теньке, лежал крупный русак. — Кормилец ты наш! — Таня Волчка ещё раз погладила, а тот встал на задние лапы, лизнув её руку. — Волчок русака притащил! — Нюрка тоже обрадовалась, даже в ладоши захлопала. А Таня и представить себе не могла, что бы они делали без Волчка. С самого начала войны пёс каждый божий день убегал охотиться на колхозное поле. Русаков там видимо-невидимо развелось — бежали к зерну, которое стало некому убирать. Невероятным образом Волчок обходил немецкие мины и к вечеру возвращался с добычей — по одному, а то и по два русака приносил. — Волчку потроха выкинем, — решила тётя Люба, весело подмигнув. — А вам с Нюркой работка: освежевать добычу! После обеда никто не поднялся из-за стола, а тётя Люба вынула из серванта большую коробку. В ней она прятала полотняный мешок, наполненный пряниками, но достала только один. Тётя Люба принесла миску и тёрку, принялась мелко тереть этот пряник. Каждую крошечку с тёрки она аккуратно стряхнула и взяла чайную ложку. С миской в руках тётя Люба подошла к каждому из детей и каждому дала под язык тёртый пряник. Теперь это — такой ритуал, но в оккупацию бывало, что за день они больше ничего и не ели, кроме этого тёртого пряника. Таня мяла крошки во рту, ощущая их приторность, и всякий раз думала о том, как же повезло, что тёте Любе перед самой войной прислали эту коробку, полную такими же пряниками.***
На подоконнике тускло горел каганец. Тётя Люба запрещала жечь настоящие свечи, всё экономила. Из-за неспокойного, дрожащего пламени тени будто бы пускались в пляс, или прыгали, как серые кошки. Таня всё сидела и сидела на жёсткой лавке у окна и без толку разглядывала своё отражение в чистом стекле. Кроме отражения, больше ничего и не увидишь, на ночь всегда плотно закрывали окна и ставни: боялись мародёров, бывших полицаев, Укрута. Тихо в доме. Дети уснули, да и тётя Люба прекратила возиться. Только тикали старые ходики с гирьками-шишками. Раньше деревянная лиса под циферблатом ударяла в наковальню каждый час, но прошлой весной немец швырнул в неё сапогом и сломал. Полночь пробило, а лиса не двинулась. Только тихо заскрежетала, будто заплакала. Таня теребила нетолстую книгу в сильно потёртом и захватанном переплёте. Когда-то она была сине-зелёной, а теперь — непонятного серого цвета. «Валдаев А.А., Сова И.М.», — чёткими желтоватыми буквами значилось на синей полосе. И под ней, на зелёной: «Синхротронное излучение». Учебник для пятого курса института, но Таня уже зачитала его до дыр. Это ведь папина книга, папа писал её вместе с дорогим профессором Валдаевым, куратором Таниного курса. Профессора все называли просто, Сан Саныч. Подтянутый, всегда в белоснежной рубашке, он носил на галстуке крупную брошь с причудливо огранённым камнем тёмно-красного цвета. Весь курс замолкал, когда Сан Саныч поднимался на кафедру: повисала абсолютная тишина — без труда можно было услышать, как зудит муха под высоким потолком. «При каждом случайном событии вселенная делится надвое», — говорил профессор Валдаев, хитро улыбаясь, и вокруг его глаз собирались мелкие морщинки. Как-то раз, в мае, на коллоквиуме перед экзаменами за второй курс, бабочка влетела в открытое окно и устроилась на преподавательском столе. Купаясь в солнечных лучах, она помахивала широкими тёмными крылышками, а профессор Валдаев шагнул к ней и занёс руку. В аудитории ахнули: сейчас ка-ак пристукнет! — Ну, вот, в этот самый момент вселенная разделилась на две, — улыбнулся профессор. — По одной ветке событий, я прихлопнул её, а здесь, у нас с вами, бабочка продолжает жить. Аудитория наполнилась негромким гулом голосов. Все усердно заработали перьями, конспектируя каждое слово. — В другой момент, когда это существо прихлопнет кто-то другой, вселенная разделится ещё раз, — Сан Саныч снова хитро улыбнулся. — Бабочка погибнет здесь, но в другой ветке событий, опять же, продолжит жить. И так до бесконечности. А значит, теоретически, бабочка способна жить вечно, в разных мирах. Профессор тогда погрустнел и смахнул бабочку со стола. Она запорхала по аудитории и потерялась… На форзаце книги две подписи яркими фиолетовыми чернилами и посвящение: «Ирен Валдаевой и Марии Сове». Профессор верил, что вечно могут жить не только бабочки. Люди тоже могут, и иногда приходят «из нави» — те, кто понял, как это сделать. Сан Саныч тосковал по Ирен. А папа — по маме. Крепко сжав книгу в руках, Таня уткнулась носом в обложку. У неё такой особенный запах, чуть-чуть сладковатый, немножко сосновый и самую капельку травяной… Такой у них дома, в московской квартире. Вот она, на третьем этаже — тот самый «другой» мир из лекций профессора. Воскресенье — тётя Римма, папина сестра, возилась на кухне с мясным пирогом, а Таня ежеминутно бегала посмотреть, готов, или нет. Ей лет десять, но даже сейчас она помнила своё воскресное вишнёвое платье и шерстяные колготки, которые были велики и собирались гармошкой на тощих коленках. Отец сидел в большой комнате, в кресле, а профессор Валдаев смешно предпочитал спинку дивана. Мало того, он всегда бренчал на гитаре и пел не очень приятным, дребезжащим баритоном: «Утро красит нежным светом стены древнего Кремля…» Тут же, на ковре, играли Танины старшие братья: запускали железную дорогу, которую подарил им профессор Валдаев. Таню они никогда не брали играть. — Да куда тебе, девчонке? Сломаешь! — фыркал Славик — самый старший, опора семьи с золотой медалью за соревнования по вольной борьбе. — Это военный эшелон! — важно вторил Кольша, на год младше. — Девчонок на такие не берут! — Да ну вас! — Таня всегда огрызалась и бежала лопать конфеты, которые привозил всё тот же профессор. «Пионеры», «Лялька» и «Красный октябрь» — в детстве Таня была знатной сластёной, да и жадиной тоже. Как-то слопала аж полкулька, чтобы братьям не досталось, и напихала бумажек. А потом болела три дня, даже доктор приходил. На спинке отцовского кресла дремал дымчатый котёнок Пушок. Братья как-то притащили его с улицы и едва уговорили тётю Римму оставить. — Кошка — чрезвычайно важный зверь! — профессор Валдаев откладывал гитару и поднимал вверх указательный палец. — Жером Лаланд даже предложил подарить кошке созвездие! А это всё потому, что кошка способна менять ход событий и всякий раз возвращаться в любой из миров. Не даром ведь говорят, что у котов девять жизней! Братья оставляли игру, Таня бросала конфеты. Мигом они затихали и усаживались напротив профессора, слушали его удивительные рассказы, разинув рты. И про кошку, и про лебедя, и про волосы Вероники. А особенно — про Крабовидную туманность. На старом стекле много трещинок и сколов, свет каганца играл на них — точь-в-точь звёздная пыль. Среди звёздной пыли — вот она, их московская квартира… Такая пустая, такая тихая и вся сырая, холодная. Тётя Римма уехала в экспедицию — она словно бы поселилась там, в Древних Грециях, среди кариатид. Братья тоже разъехались, да и Пушка больше нет. В один из дней он не запрыгнул на форточку, как обычно запрыгивал — и не запрыгнул уже никогда. Таня бродила по улицам, целую неделю искала его, но нигде не нашла. Из-за стеклянной дверцы серванта молчаливо глядел отец, и возле него улыбалась мама. Их счастливая фотография, где они вдвоём, у моря, в Крыму — пылится за стеклом в чёрной рамке, и рядом с ней пристроилась полупустая стопка с ломтиком хлеба. Таня пролистала книгу, и среди страниц с загнутыми уголками нашла то самое счастливое фото. Какой была мама? Тётя Люба рассказывала, что она всегда улыбалась. Живой Таня не видела её никогда, только на фотографиях, и ей всегда не хватало маминых рук, не хватало голоса — любви не хватало. Таня вздрогнула, отложив книгу на подоконник: за спиной раздался скрип половиц. Тётя Люба, зевая, побрела к столу и уселась на табурет. — Что же ты, полуночница? — недовольно проворчала она и принялась теребить салфетку. Конечно, она увидела фотографию. Потому и расстроилась. — Марья упёртой была, — нехотя начала тётя Люба. — Ей даже профессура в Москве сказала, что тебя не родит живой. А она взяла и от них в Черепахово убежала — вот же, дурёха! Мол, в родном селе и стены согреют. Тётя Люба — мамина родная сестра. Поохав, она грузно поднялась и полезла в подпечек. Вынула оттуда чайник, брякнула на стол. С носика медленно плыл пар — тётя Люба специально на ночь прятала чайник в подпечек, чтобы на всякий случай под рукой была горячая вода. — Варенье достань, — буркнула она, сняв с сушилки две железные кружки. — Земляничное? — глуповато вырвалось у Тани. — А пусть и земляничное, — кивнула тётя Люба. — Почаёвничаем с тобой. Таня подставила табурет и полезла на антресоли. В шкафчиках под самым потолком всегда прохладно и такой особый запах, которого не бывает больше нигде. У тёти Любы антресоли всегда заставлены: банки, банки. Даже в оккупацию она ходила по ягоды и варила их, закрывала, чтобы только детей прокормить. Шаря в поисках земляничного, Таня слышала, как тётя Люба ворчит: — Марья всё выпрашивала у деда Матвея, чтобы он к Аггею её отвёл — мол, химородник¹ лучше московских во всём разбирается! Таня никогда не видела Аггея Аггеича. Лишь понаслышке знала, что у деда Матвея есть старший брат. Вроде как, он живёт где-то в лесной глуши, вроде как, умеет колдовать, и вроде как, дружит с Гайтанкой Кутерьмой — она в гости к нему заглядывает «из нави». — Ой, нашла! — Таня обрадовалась, когда ей, наконец, попалась банка с земляничным вареньем. — Тащи! — распорядилась тётя Люба. Тане досталась кружка с голубыми ягодками на тонкой веточке, а на тёти Любиной была нарисована толстая груша. Открыв банку консервным ключом, тётя Люба налила в блюдце немного варенья. Из банки есть ложкой нельзя: всё быстро прокиснет и заплесневеет. — Марья у Аггея Аггеича до утра просидела, — продолжала тётя Люба, наливая в кружки кипяток. — Под утро вернулась, сама не своя. Бледная вся, аж зелёная — что уже с ней приключилось, ни слова вытянуть из неё не смогла. — А на следующий день ты появилась, живая-здоровая — тётя Люба размешала у себя в кружке варенье — вода превратилась в красный компот. — А вот, Марья… Эх, Марья! Тётя Люба перекрестилась, повернувшись к иконе в углу. Богородица с неё строго глядела прямо перед собой: Казанская икона, самая сильная. Таня мешала варенье, покраснела вода. Чем-то похоже на кровь — ни в коем случае нельзя тёте Любе сказать, что она поделилась с товарищем Семёном двенадцатью унциями. — Тётя Зина мне как-то сказала, что мама отдала душу Гайтанке, чтобы я родилась, — Таня произнесла почти шёпотом, и к горлу поднялся комок. В кружке вертелся маленький водоворот с кусочками земляники. — Тётя Зинка — языкатая дура! — тётя Люба сердито звякнула ложечкой. — Ещё намну ей бока! Это когда успела-то язык распустить? — Давно, — пространно ответила Таня. Давно, ещё в детстве — она уже и не помнила точно, когда. Помнила только, что летом. Таня стояла в траве босыми ногами и держала за ухо зайца, которого тётя Люба ей сшила из лоскутов. Лет пять ей было тогда, или шесть. Тётя Зина шла тогда с корзиной яблок и, дав Тане одно, сказала эти слова, которые болью врезались в душу. Они жгли до сих пор адским огнём, будто бы это она виновата. — Вот дура-то Зинка! — кипятилась тётя Люба. — Никогда царя в голове! Чего раньше-то не сказала, пока Зинка косу не срезала? — Стыдно ябедничать, тёть Люб. Таня спрятала лицо за кружкой, отпивая мелкие глоточки компота. Земляника ведь куда вкуснее, чем тёти Надина засахаренная вода. — Вот уж… ябеда-карябеда, — тётя Люба принялась сварливо бурчать. — И кто вас таких воспитывает? Пионерия, комсомол? Вот уж, манцухрики, чтоб их! — Помнишь Сан Саныча, тёть Люб? — Таня перевела разговор, чтобы тётя Люба не ругала зря пионеров. Да и комсомольцев не нужно. Это Тане самой стыдно было, без них — не смела расстраивать тётю Любу. Таня вообще жалела, что у неё это вырвалось… ей ведь так хотелось больше про маму узнать. — Да как же ж не помнить? — хмыкнула тётя Люба. — Здоровый мужик, а чудил без гармони! Похлеще папки твоего, царство ему небесное. Чего ты о нём завела? — Сан Саныч говорил про другие миры, — Таня поставила кружку на стол, старательно подбирая слова, чтобы поняла тётя Люба. — Есть наш мир, а есть такой, где мама есть, а меня нет. И такой, где и мама, и я… И такой, где нет никого. — Никто не знает, как тут устроено, — тётя Люба явно от неё отмахнулась. — Даже Сан Саныч твой хвалёный не скажет! Иди, спать ложись — завтра рано вставать! Тётя Люба встала из-за стола и пошла из кухни, кивая Тане на ходу. — Иду, тёть Люб. Таня взяла каганец и пошла вслед за ней. Она разглядывала пляшущие тени — вон та, у двери, ну точь-в-точь как Пушок. Замерла, выгнувшись, и растворилась в хаосе других теней. А может быть, это и правда, Пушок приходил — из параллельного мира, откуда приходит Гайтанка. Коты, они ведь живут «и в нави, и в яви», в любом из миров. А вдруг, такое бывает на свете? Тогда бы Таня тоже отдала душу Гайтанке — чтобы вернула её Никитку.