***
Ренгоку смотрит устало. По-другому не может. Он усталый от боли из-за сломанных ребер, из-за попыток потереть левый глаз и вспомнить, что за бинтами — сжатые веки, а за веками нет ровным счётом ничего; из-за того, что брату досталось не меньше, чем ему, да только не по жизненно важным органам; из-за крика отца на всю комнату и сочувственно-раздражённого взгляда временного соседа по палате. — Ренгоку-сенсей, по Вам в школе скучают. Меня уже чуть не затоптали в попытке узнать, что Вы и как Вы. — Знаю, — Кёджуро даже вздохнуть глубоко не может. Резко, часто, и резко-часто обрываются мысли. Канзаки это понимает.***
Аой на подоконнике сидит, сложив руки на коленях. Девочка эта — само чудо, кто бы что ни говорил. Чудо, которое чуть ли не в любую свободную минуту к нему приходит и молчит. Молчит, разговор заводит редко, может, бурчит себе что под нос. Бурчание это Ренгоку вполне разбирает и про себя смеется, а иногда и улыбается. Бурчание на Канао, опять во что-то вляпавшуюся, на Иноске, снова и снова заходящего в кабинет истории и сидящего за партой вместе с двумя лучшими друзьями, и затаскивающего Аой в класс с этим «Ну, ну, чё там Аники? Жив? Жив? Ну, скажи, что жив! У нас же только слухи! Ну Аой, ну, ну!» из раза в раз, на Шинадзугаву, опять поставившего три, а не четыре, за пропущенное в ответе к задаче слово. — Поверить не могу, что он опять… Уже и Нэ-сан объясняла… И вообще, ну не могу я… — вздыхает Канзаки тише обычного, подперев щеку рукой. А Ренгоку все смотрит и смотрит из-под полуприкрытых век, и глаз раскрывает, когда девочка совсем уходит в себя. Смотрит на форму, потом на лицо. И понимает, что всё-таки Канзаки идёт лазурный. Что всё-таки его первая мысль, в тумане давшая проблеск, не зря была лазурного цвета. И вообще, этот цвет — цвет глубокого неба, а небо плохим не бывает. Небо — оно всегда святое. На нем, говорят, живут ушедшие. Прячутся в облаках, кроваво-красных у убитых и тоскливо-жёлтых у умерших. И на таком тоскливо-жёлтом, наверное, мог оказаться сам Кеджуро, про аварию до сих пор мало что знавший — пострадали тогда все трое, никто ничего точно сказать не может. А лазурь… Лазурь все эти облака укутывает тёплым одеялом. — Всё… Мне домой уже, наверное, — говорит Канзаки в его сторону, проверяя заодно степень бодрости. Ренгоку не палится, прикрыв глаз, и продолжает думать про лазурь и Аой. И вообще, наверное, Канзаки пойдет этот цвет. А, может, пойдут ей и платья. Они непрактичные, как говорила одна из любимиц Кёджуро, но зато красивые — полюбоваться самое оно. А вот работа — никак, ни за что. И наверняка Аой подойдёт лазурное платье на выпускн… Стоп, что? — Поверить не могу, что три года была влюблена в историка. Стоп, что? И Ренгоку выдаёт себя резким поднятием головы. Сам дёргаться не может — лежачий, рука и торс кое-как да через раз. А вот распахнутый глаз, вскинутые брови, лёгкий кашель и румянец, лезущий потихоньку, как разжигается костер, с ушей на лицо-щёки-нос. Канзаки спохватывается сразу же: спрыгивает с подоконника, как падает, как будто приземляться не на что — только лететь. Ноги-деревяшки плохо гнутся и держат нестойко, руки-палочки деть некуда, вон одной клешнёю схватиться бы за подоконник. Где-то в голове гудит-надрывается эхо всего — и — сразу, как заунылый ветер и бьющееся стекло, как треск ломающихся крон. Живое и яркое ощущение, что брела столько времени по минному полю, брела, осторожная, и в итоге за метр до финиша упала на одну всем корпусом, словно желая взрывчатку обнять да приголубить, точно дитя малое. В мыслях только бесконечный повтор: блять. блять. б л я т ь. На реакцию — пять секунд. Первая уходит у Кёджуро на осознание, ноль-пять — на недоумение; ещё ноль-пять — на отрицание; две — на истеричный смех, а на последней секунде Ренгоку пускает пальцы в волосы с тихим «Что, блять?», и смотрит пустым-удивлённым взглядом на ученицу. Пока тот смеётся, ей маняще открытая форточка не кажется преградой. Там третий этаж; Аой даже думает, что улететь лицом в бетон — не такая уж плохая идея. У ней горит-пылает внутри взорвавшийся спичечный коробок, у ней глаза жжёт и руки, но слёз нет: выпаровались и к потолку унесло, невесомее сигаретного дыма. Стоит чернявая, стоит опять, ждёт, и взыграть бы характеру, а нет его — есть только гул ветра и чувство падения, точно внутри неё бездна раскрыла слюнявую пасть и потроха туда падают, всё падают, а дна не достигают. Жарко и холодно. Больно; хоть сейчас лети в окно лазурной птичкой. — Ты в скольких школах училась?.. — зачем-то, будто для себя, спрашивает мужчина, прекрасно зная, что курс истории Аой начинала вместе с ним. Но то, что ты знаешь, прекрасно можно посчитать по-другому, стоит только приложить усилия. — В трёх… — отвечает на автомате, не подумав даже. — Нет: в четырёх. Два года школы дома. Еще два уже в приюте. Потом школа, куда отправила Кочо перед переездом. Потом — почти четыре года назад — здесь, здесь, здесь. Сказала вот и верится с трудом, что раскрыла рот вообще; лучше бы зашила в детстве еще, лучше бы язык отрезала да прижгла калёным ножом. Прав был Кайгаку, когда говорил, что у неё словесное недержание — ничего внутри не хранилось, как бы ни утрамбовывала, ни заталкивала в закрома. Из приоткрытой дверцы переполненного шкафа всегда выпадает половина тряпья. В случае Аой тряпьё выползает по чуть-чуть, по мелочи. И опасно нависает снежный ком хлама, готовый вылезти и оставить от неё пустоту да убогие трещины; синеглазка саму себя держала, держала, как могла, как позвякивающая ваза, наскоро склеенная скотчем. Разлетится ещё. Вдребезги. Ренгоку всё всегда обращает в шутку. С шуткой справиться с любой ситуацией во много раз легче. С шуткой ты снимешь повисшее напряжение, и, может, постараешься даже забыть эту ситуацию. И Кёджуро видит, как Канзаки из стороны в сторону мечется — ему самому, в принципе, признания в любви видеть не впервой. И каждый раз, каждый чертов раз это была неуместная, вляпленная от балды шутка, которой бы место на пьянке с друзьями и сном трети от них, а не в больнице перед девочкой, у которой три года жизни в пропасть. — Зачем тебе старик, как я? — не выдерживает и на Аой задорным взглядом смотрит. Сам-то в шоке не меньше неё, не меньше неё ничего не понимает и не меньше неё желает зарыться в одеяло и не осознавать вообще, что он — учитель истории, и что в него может влюбиться ученица. — Присмотрелась бы… Вон, к Иноске. Он от тебя без ума. У Аой от этого взгляда боль в зубах, ей там чудится что-то около насмешки. — Но Вы не старый, — говорит чернявая, и вновь не догоняет, откуда только берутся силы. «И вообще, не говорите, как Нэ-сан!» — в подсознании раздается так, будто за нее говорит кто-то другой, и тут же забывается. — Ну, больной. — Это всё поправимо… — Так заче… Аой, кажется, вспыхивает не меньше ренгокувского пламени. Взрывается, искры в глазах пляшут праведным огнем, и её лазурь сгорает моментально, оставляя от себя лишь тлеющую горстку пыли-пепла-трухи прошедших лет. — Откуда я знаю?! — в отчаянии и злости восклицает, вмиг сделавшись собою прежней. — Это просто случилось! Не говорите так, будто сами никогда не… Слово застревает во рту и там распухает, вздувается колючим попкорном, и тоже печёт. Выдавить не получается. — Не говорите так, — заводится наново, тряхнув для отрезвления головой. — Будто всё так просто! Сама же себя метафорически бьёт по щекам: да как я посмела расклеиваться! Маленькая тряпка, ни хребта ни гордости — как посмела? Мир не разрешал. Жжение внутри оборачивается шуганым смерчем искр да угольев, голубые жаринки со стеклобоем взлетают вверх и кружат её злостью. Бездна внутри злобно скалится и щёлкает выключателем: теперь не затягивает туда всё живое-надоевшее, а выкидывает обратно. Конфетти из хлопушки. Истово держась за выбеленный подоконник, просто мёртвою хваткой, она выдаёт добавки, не в силах остановить хотя бы себя. Взвивается яростным порывом ручонка, указывая пальцем куда-то между учителем и потолком. Говорит, говорит, всё стреляет словами как автоматной очередью, и можно слышать как сыпятся гильзы на пол — то фантики от слов, искристое послевкусие. — Девочка моя, — в какой-то момент перебивает Кёджуро, поднимая руку настолько, насколько это возможно с положением тела «ровно лёжа, лишнее движение — боль адская», и успокаивающе улыбаясь Канзаки. — Подойди. Сам ведь был таким же. А может — и есть. Сам неловко палился перед предметом обожания, сам взрывался, сгорая со стыда, а потом куда-то уходил под смех или удивление до ближайшей встречи. Аой как по команде — замолкает, обрывается, стоит учителю рот раскрыть. Ураган жара да мусора стихает, роняя внутренний хлам в истощённом, грубом беспорядке, и вся энергия исчезает, как штилем после дождя; Аой хочется рухнуть с пластиковым грохотом где-нибудь в подсобке и поспать. Желательно, без пробуждений. Отковыряв задубелые пальцы с подоконника, она идёт — кажется, что слишком долго — и шаги даются тяжело да с треском, как ломающиеся половицы. Где шутки про голгофу? Ренгоку жестом просит наклониться, и под рукой послушные волосы становятся распушенными и в глазах у него пляшут искорки. Искорки, которым он приказать не плясать не может, потому что не знает, как реагировать — может только неистово краснеть и стараться унять сердцебиение, а иначе позовут врача, мол, так и эдак, у вас тут полумёртвый. А Канзаки стоит чуть склонившись, смотрит куда-то мимо — всего, если честно — и сердце вот-вот из горла выпрыгнет да упадёт. Косынка сползает куда-то на койку к сенсею, а тяжеловесный аппарат неподалёку часто-часто тикает, измеряя, кажется, сердца обоих за раз. Даже слишком часто. Мельком скользнувшие глаза хватаются — как жалят — за острый-горящий взгляд рядом, и кажется, что сама же о него и порезалась, потому что лицо от этого пылает еще пуще. Аой страшно и неловко до истерики. — Побыть одна хочешь? — улыбка, улыбка, улыбка. Улыбка — вздох, улыбка — капля за окном, вздох — капля, раз — капля, капля — ливень. Шумит. Вопрос что сырая соломинка, за которую чернявая хватается с полуживой ярью раненого зверька: кивает много раз, отклоняясь, и пряди чёрные нечаянно меж чужих пальцев струятся, точно ленты. Секунду ей даже кажется, будто волосы пытаются тепло это удержать; то самое, о чём нечаянно думала, что ловила-копила как монеты в фонтане — по каплям. Аой нелепо прощается, едва разбирая своих же слов, и в дверном проёме исчезает что утренний ветер — быстро, быстро. Косынка с бабочками остаётся у Ренгоку.***
— Ты какой-то грустный, — тихо говорит Сенджуро, сжимая руку брата в своей и второй придерживая костыли. Самому-то ему особо не досталось — на одну руку и одну ногу, трещины в рёбрах — не переломы, и сразу же все врачи сказали, что он через будет как новенький. — Нет, не в смысле… В смысле, будто сломался совсем… — Может быть, — смеётся как-то больше в себя, через силу и сжатые зубы. — Сам не знаю. Сенджуро прикрывает глаза и ложится брату на живот, всё ещё не отпуская. Кёджуро ведь, если повезёт, встанет только в этом месяце. И это, как оказалось, ещё он с одним лёгким остался… Неудивительно, если сломается. Но брат же со всем справится?.. Со смертями справлялся, от стольких вещей всю семью спасал… Нет, нет, он не может! А Сенджуро ему поможет не сломаться. Будет рядом, поможет учиться ходить… Заново. И так страшно от этого. — Ты ведь знаешь про причину? Ну, что там парень был… У которого невеста умерла, а он и вовсе убиться хотел. — Хакуджи. Знаю. Мне с ним через суды проходить полгода, если повезёт. Не повезет… — Кёджуро качает головой, опять вздыхает, что сам не знает, и обнимает брата. — Не понимаю ничего, Сенджуро. Уже совсем ничего не понимаю. Сенджуро чувствует, что плачет. Плачет, потому что помочь особо-то не может. Может приходить, навещать, может разговаривать, но такое ощущение, что брат о чем-то думает, что его изнутри потихоньку съедает — а сказать не может. — Чего ты? — старший Ренгоку с глухим стоном садится, и младший утыкается ему в плечо. — Все же хорошо! И молчит. Молчит, молчит, молчит, потому что смутно, но боится догадаться. Не зря же у брата эта косынка на тумбочке лежит? Он её ни разу не тронул, не сомнул, а ещё в этой же косынке к Сенджуро пару раз приходила Аой. Умница-выпускница, которая, кстати, уже через два месяца покидает школу… Которая, как мельком он слышал, что-то под нос о Кёджуро бубнила. — Сенджуро? Сенджуро! — мужчина слабо сжимает пальцами чужое плечо, и, улыбнувшись, поднимает голову брата на себя. — Помнишь, я просил зажечь в себе огонь? Так где же он? Кёджуро с радостью бы засмеялся — громко, беспечно и радостно, но стоит ему сказать что-то громко или глубоко вдохнуть — да только грудь пронзает болью. Острой, жгучей, горячей и словно норовящей добить до конца. Но улыбаться. Улыбаться через эту боль, улыбаться даже залитым кровью. Но долго сидеть Ренгоку сразу не может, поэтому, всё ещё прижимая к себе брата, ложится назад. — Огонь — это, конечно… Кёджуро, ты же не всегда хочешь улыбаться, — Сенджуро прямо в душу смотрит, и слова его отдаются в душе теми же холодными пальцами, что заставили его когда-то проснуться. Он же и правда знает — и Кёджуро постоянно об этом забывает. Сенджуро видел брата и когда-то сорвавшегося на рыдания, и злящегося, и просто уставшего, ведь даже его радость, его энергичность, ничем не подделанная, самая настоящая и реальная, пару раз в месяц просто исчезала. Видел всякого, а вот такого увядающего — никогда и ни за что. — Влюбился я, Сенджуро. В Канзаки. Молчание. — А что в этом такого? Что такого? А вот Кеджуро понятно не было, что в этом такого привычного. Ведь, всё-таки, у ч е н и ц а… Девочка, ребенок ещё, а он влюбился. Влюбился по-детски — по-другому не умел — и знал, что если с Аой пересечётся, то рви тетрадку его жизни, потому что остолбенеет и станет алым-алым. — Кеджуро, тебе не стало хоть чуточку легче? — Сенджуро голову наклоняет вбок, улыбается и ждёт-ждёт-ждёт. Была у них с Сенджуро такая черта характера — ожидание. Не терпение, а именно ожидание. Когда ты смотришь, как утекает время, и подгоняешь его, подгоняешь: хоть бы быстрее, хоть бы быстрее, но вслух ничего не скажешь, будешь смиренно ж д а т ь. Так и Кеджуро, кажется, ждал Аой. Бессмысленно, абсолютно бессмысленно — она уволилась, она пойдет в универ или куда там, а к выпускному Кёджуро не успеет. — Стало, — и смех. Смех, смех, смех и шутка, шутка шутка и улыбка, улыбка, улыбка и смех… И так по новому кругу, по новому, снова, снова, до тех пор, пока ты не поймёшь, что устал. А на самом-то деле тебе всё нормально, тебе всё правда весело. — Намного легче, Сенджуро. Мальчик жмурится довольно, как котёнок на солнце, и чуть ли не урчит. Нет, всё-таки обрадовать его так легко… Даже как-то не верится. Ещё час проходит в молчании. Таком нужном, спокойном, что младший Ренгоку даже немного подремал, а старший позволил персиково-розовой — ни в коем случае не холодной — пустоте забраться в разум, выскрести мозг из черепной коробки и на время в этой черепной коробке поселиться, как в родном доме. Но через час Сенджуро машет рукой, говорит, что его, возможно, скоро отправят домой, и что к нему с уроками разбираться иногда приходит Узуй-сан (понимающий что-то в гуманитарных предметах да беспалевном списывании) или Томиока-сан (ненавидящий по его словам детей, но домашнее обучение у него будет долго, так что надо-надо привыкать, и вообще, он это по просьбе брата делает), и что на него Кёджуро всегда может положиться, и что-то ещё, и что-то затихающее, а потом вообще неслышное, и вот уже не Сенджуро под конец дня говорит-говорит-говорит, а персиковый уходит и возвращается лазурный, закрывая глаза и разум, и Кёджуро больше ни о чем не думает, ничего не слышит и не видит, а неожиданно для самого себя засыпает. Во сне — будто завтрашний день: лазурное небо, вулкан, потом — серый дым, и лава. Льётся, режет, сжигает. По другую сторону этой пламенной реки девчонка с лазурными глазами.