***
Зарево спички всегда голубое, как пульс, и из него уже вырастает мягкая киноварь да алый язык, прожигающий всё насквозь. Можно сравнить с её проблемой: всё тоже начиналось именно вот с этого, с едва видной лазурной искорки, и со временем корнями в нейпрорастало.
Аой Канзаки знала о мужчинах немногое, и только одно наверняка — они уходят. Они ввинчиваются в жизнь, как пиявки в открытую рану, пьют тебя, кусают больно, и никакой там плохой крови не забирают; наоборот даже. Забирают хорошую, витамины там, белые снежинки-антитела, и отпадают себе новую искать, а ты сиди, лежи, ползи куда-нибудь, истощённая, отравленная, ну, позаботься о себе, ты же взрослая девочка. Мать однажды сказала, что они горазды только брать, и Аой запомнила. Этот для пиявки был слишком красив; и слишком яркий взгляд, в нём сила и какой-то неиссякаемый запал всё равно идти, идти вперёд, не останавливаясь. Учитель истории будто выпал из романтизированной сказки, где хотя бы один в мире мужчина окажется по чистой случайности хорошим — выбил полное бинго смутных чужих мечтаний. Аой такое могла бы составить по памяти, вспоминая мамины хотелки и ошибки, следствием которых являлась сама. И видела, конечно, что все мы на свете люди-люди с нашими проблемами да истощением, проступающим в трещинах на коже, но что-то от этого не легче. Она ведь сначала просто косилась недовольно, не веря в собственную глупость, не помышляя ещё о том, что дело простой симпатией не ограничится. Не понимала, почему в истории старалась так же, как в биологии, где учителем была Нэ-сан, почему Ренгоку улыбался даже слишком солнечно или просто так казалось, почему Кайгаку смотреть по-другому стал, почему-почему-почему. Потом поняла и сопротивлялась желанию биться головой о стол, потому что ничего тупее выдумать жизнь просто не могла. Несправедливо. — И как тебе в астрале? Голос вырывает из заезженных-истёртых раздумий, и она поворачивается в сторону говорившего. Вот он, Кайгаку, существует себе неподалёку, дымит заграничными, и на неё поглядывает с нечитаемо-превосходствующим лицом, пока что-то лениво клёцает в телефоне. Не смотреть же вечность, как подруга детства яростно кряхтит над учёбой, периодически залипая вникуда на долгие-нудные минуты. Она сидит на ступенях старой лестницы, где формально еще территория школы, но люди шастают редко — в основном поэтому давно выпустившийся Кайгаку мог пролезать сюда. Что-то вроде моральной поддержки; едва не подвиг в его масштабах. На коленях у неё тетради и конспекты, потому что даже во время большой перемены приходилось учиться, зубрить, вбивать в себя по жмене материал. В кои-то веки никем не подгаженная лестница радует тишиною, это старое лобное место, годами проверенное, приручённое этими двумя — с тех пор, как оба оказались в одной школе. — Я здесь, — сообщает Аой, отмахнувшись от дыма. — Сколько раз я просила, Кайгаку, не кури рядом со мной. — Сколько раз я отвечал, что мне похер, Аой? — Слышишь сюда… И пошёл новый круг: раздражая друг друга, могли за день пару раз подраться и матом покрыть этажа до десятого. Кайгаку — тоже пиявка, но как-то еще в детстве им удалось найти общую волну своей чернухи и на ней качаться, будто на детских качелях, методично вытягивая друг из друга жизнь и восполняя потери, примиряясь и защищая, когда обоим необходимо. Молчаливое понимание, въевшаяся в кожу привычка и какая-то потребность держаться за болезненное прошлое — вот, что у них за дружба. Всегда наступает затишье. Вот как сейчас: поязвили, покричали и через десять минут уже сидят недалеко, как ни в чём не бывало. — Что-то с тобой не так, — говорит он после, лениво разглядывая граффити на стенке. — Ещё хлеще обычного, конечно. И повисла в воздухе ехидная недоговорка, мол-де с нею куда уж больше не так, шило в подштанниках синеглазое, но сейчас что-то особенно. Не так. — Просто устала. — Нет, — тот качает головой, наблюдательный и беспощадный. — Знаю я, как ты устаёшь. Это что-то новенькое. — Хочешь еще раз в нос получить? У Кайгаку в глазах черти мысли варят, ей не всегда понятные, не всегда даже заметные в мутной пелене усталости; тяжёлые такие жалюзи на склерах, попробуй что угляди. Аой сердито уворачивается от ладони, желающей собственнически дёрнуть за ближайший хвостик, и почти рычит: — Всё со мной н о р м а л ь н о! — И близко нет. Упрямства обоим не занимать. — Тебе не надоело? — уже шипит Канзаки, по инерции перекладывая бумажки на коленях, словно карты перетасовывая. — Мне надоело тебя вот такой видеть, — чернявый щурится, недоспавший-недоевший по жизни, тяжёлый и мрачный, когда по новой начинает терять терпение. — Ты будто потеряла смысл жизни или влюбилась, и лично мне такие ассоциации не заходят. Издевался, конечно.но.
Аой гневно вдыхает и забывает выдохнуть. Кайгаку округляет чёрные-чёрные глаза, готовый то ли заржать подбитым конём, то ли окончательно проснуться. — Только не говори мне… — Пасть свою замолчи! Аой и сама как спичка — загоралась с одной искры.***
Узуй в палату входит так, словно это — не больница, а сцена, и он на ней — главная причина, почему театр закрыли. Дверь открывает чуть ли не с ноги, на просьбы Ренгоку быть потише, потому что они тут не одни — вон, смотри, к тому деду какой-то черновласый пришёл, так и сожрёт тебя сейчас, — орёт только сильнее, эти просьбы заглушая, а в итоге вызывает радость во взгляде. И Ренгоку садится резко, шипя на моментально пробившую боль, спускает всё ещё переломанные ноги с помощью рук и чуть наклоняет голову, потому что в ином случае Узуй его в эту позу посадит за два движения, не спрашивая, больно или нет, ведь больно будет, Ренгоку проверял. А Томиока — нормальный. — Мы пришли к тебе с… — начинает было Тенген, а потом неопределенным жестом руки сам от себя отмахивается и встаёт прямо рядом с Кеджуро. — Короче, щас сдохнешь! Ренгоку нервно посмеивается, поднимая глаз на Гию, опирающегося на стенку со скрещенными руками. Вся его сущность выражала полное безразличие, как, впрочем, и всегда. Ничего удивительного в этих самых сущности и безразличии не было, да только приходил Томиока ровно два раза — проведать сразу после операции, когда Кёджуро ещё ничего не понимал, и притянутый за руку Узуем. Оба раза были каким-то непередаваемым пиздецом, но бог любит троицу, так что внутри Ренгоку зародилось предчувствие того же пиздеца. — Сдохну? И по какой же причине? — с плохо сыгранным ожиданием, как при вопросе «Две новости: хорошая и плохая, с какой начинать?» спрашивает Кёджуро. — Брат-то твой стукач! — На что ему стучать? — На твою бабочку. Молчание. Ренгоку понимает, что у него дёргается глаз. Нет, вряд ли Сенджуро бы прямо взял и рассказал. Скорее всего, Узуй докопался — мол, так и так, у тебя брат невесёлый совсем, не говорил, что приключилось? А Узуй докапываться умеет. Умеет, падла, а к Сенджуро так вообще раз плюнуть. Или младший Ренгоку был обеспокоен, просил совета, невзначай рассказал… В любом случае, Кёджуро отрицал возможность простых-обычных сплетен. А если знает Тенген, то может знать и Гию. Если второй хранить секреты мог до гроба и дальше, то первый трещал, как радио. А особенно трещал своим девушкам, а его боевая сплетница ещё та, и работает в школе, и подруг у нее полно, и эта ниточка… — Узуй вызывает Ренгоку, чувак, ты такое лицо сделал, как будто я тебе о смертном приговоре рассказал! — Пиздец, — сдавленно выдыхает Кёджуро, запуская руку в волосы и смотрит в одну точку. — Кто ещё знает? — Я, Томиока, Сенджуро и вы с Канзаки, но в последнем я не уверен, — Тенген хмыкает, садясь рядом с Ренгоку, приобнимает того за плечи и успокаивающе хлопает по руке. — Не ссы, в этом деле я — могила. Томиока же просто смотрит. Не осуждает, нет — сам на своем веку в ученика влюблялся, видел-знал, ему просто интересно, чем все это закончится. Его на самом-то деле никто и ничего, кроме физры, Урокодаки, Сабито и Шинобу не волнует. — А теперь раскрывай карты, поведай нам, как так случилось. — Я не знаю… Она просто… — у Ренгоку словно язык завязывается в морской узел, и он понимает, что сказать ничего не может. Влюбился — всё. Смущённый-красный, уставившийся в одну точку, покусывающий губу и вертящий головой. — Так, так, ты не волнуйся, главное, — тараторит Тенген, глотая окончания слов, чувствуя, что дыхание у Кёджуро стало резким, прерывистым. — Тебе щас нельзя. Щас-щас-щас, щ-щ-ш-ш-с-с, эта тихая ш-ш-ш-щ-щ-щ в речи у Тенгена такая привычная, успокаивающая, словно домашняя, и вот она, шипит: домаш-ш-шняя. — Скажу только то, что все, что ты чувствуешь — нормально, — вдруг, прервав это короткое «ш-щ», Гию из своего режима «постою-посмотрю» выходит. — Выпустится — всё пройдет. У тебя же раньше как-то так с любовью и было? — и с «было» Ренгоку ловит какое-то дежавю, словно в напряжённой обстановке ему говорили эти же слова, или он говорил, и словно кто-то всё равно влюбился в ученика… так до боли знакомо и забыто, будто это уже фантазия. — В общем, не парься по этому поводу. Ренгоку улыбается, почесав затылок и кивнув. — Тем более, тебе чаще одноклассники признавались, так что шансов у вас всё равно нет. И улыбка тут же сходит с лица. — Жестоко, — Узуй цокает языком на это предложение. — А я вот вам пару свиданок устрою точно. Перед законом, если чё, прикроем, да и твой батя в городе важной шишкой был… В общ-щем, правда не парься и жди. Номерочек у Канаэ заберу. — Отвратительная идея. — Нет, блестящая! — Блёстки будешь Ренгоку с посылкой присылать. — Парни, хватит!***
Солнце гладит-гладит по щекам, румяным и здоровым, играется с волосами ветер. Тихо, спокойно, ведь в учебно-рабочее время мало кто будет гулять в парке — разве что редкие прохожие, может, какие-то матери с маленькими детьми. А дети эти спят, молчат, иногда позвенят погремушкой… И не заметят ни первые, ни вторые никого, кроме себя. Люди вообще редко кого-то замечают. Как и тут — мужчина с повязкой на глазу и на костылях в час дня никому особо-то и не сдался. Сдаваться можно только самому себе, трём друзьям, семье и пяти другим людям — всё. Больше ты никому не нужен. Истина горькая, но такая простая, с которой смириться стоит ещё в детстве. Ренгоку во всем шелесте, шепоте и разговоре природы не обращает внимания только на стук собственных костылей. Три месяца. Три месяца прошло, как он смог встать на ноги. И уже скоро начнёт регулярно вести уроки… Небо — чистое-чистое, пустое, глубокое. Эта темно-синяя бездна, утягивающая, лазурная… Лазурная. От шелеста к небу. От лазури к больнице. От больницы к аварии. От аварии к Канзаки. Мысли скачущие, резкие, и вот опять сплетаются. А ведь всё-таки у Аой глаза такие красивые, такие же, как небо. Глубокие-утянувшие, и голос у неё словно шепот весны. Вот опять — кровь-авария-кровь, вот резко — ученики-бумаги-ученики, и Кёджуро цепочку уже ловить не пытается. Мысли — скачут — со слова — на слово. Мысли скачут… Ренгоку мотает головой, подумав, что словил глюк. Галлюцинации с аварии он видел не то чтобы чаще, но иногда они мелькали-мешали-дрожали в боковом зрении обломками авто. Но больших не было никогда, таких живых — тоже. Кёджуро трет глаз, щурится, просматривается — не, ничего. Диалог с кем-то по телефону от девушки, лежавшей под тремя деревьями, накрывшими её прохладной тенью, не прекращался. Сама девушка не пропадала тоже — все такая же небесно-лазурная, с усталым взглядом, на всё тех же каблуках. — Аой? — громко спрашивает Ренгоку, ковыляя ближе. До этого они виделись пять-шесть раз — Узуй свое обещание сдержал, номерок взял, пару свиданок устроил, а про взаимные чувства как-то и не признавались — это был так обыденно, наглядно видно, что смысла просто не было. «Не сейчас, — говорила Канзаки, — да Вы и сами не глупый, Ренгоку-сан, понимаете.» Не сейчас. А пять недель — всё ещё не сейчас? А пять недель, за которые Ренгоку понял, что не париться по этому поводу не выйдет, что на этот раз чувства будут дольше, и что видеть Аой он всё-таки х о ч е т. И ждал. — Там еще песня была, знаешь, — говорит-говорит младшая Кочо, не замечая ещё, что одна чернявая в динамике уже почти сопит. — С удачным припевом. Разговор об очередной выходке её сокурсника; тот чудил через раз, смешной и неловкий, и делиться историями о нём сестра полюбила с Канзаки. Убаюкивает шум листвы и приятный ветер, безмятежная зелень, тёплая трава под нею — ни камушка. Аой прилегла просто меж деревьями, не боясь насекомых и мелкого мусора, и в любой момент могла вот так взять да отъехать на часок-другой. В выходные Канаэ взяла привычку гнать своих девочек-студенток на свежий воздух, строго при этом запрещая нагружаться. Расходились от этого кто куда, но часто и вместе собирались — и всякий раз в воздухе висел один и тот же вопрос. Ждал столько, сколько нужно было, потому что поступление и первый курс — дело муторное, лучше не тревожить человека. Голос-голос. Голос такой мягкий, струящийся, нет, наверное, это всё-таки плеск воды. Определённо! Плеск моря. Море глубокое, спокойное… Может бушевать, может на закате краситься, и точно такой же была Канзаки. А ведь всё-таки… Канзаки. Была влюблена в историка три года? Три чертовых года, во время которых она для Кёджуро была не более, чем очередной девочкой очередного класса? Так забавно, что сейчас всё почти наоборот. Вот она раньше смотрела-смотрела, вслушивалась, наверное. Ведь говорят, что «любят ушами», так? А, значит, и она могла его слушать. И вот он, смотрит-ждёт, удивлённый, по-детски влюблённый. Идиот. Такой идиот, какого на свете не сыскать! Нет, нет. Нельзя ему её любить. Хоть всё взаимно. Нельзя. Просто нельзя — жёлтой лентой перечерчено. Размышления Ренгоку прерываются моментн… Аой припоминает песню, поворачиваясь на другой бок, и просто не успевает остановиться: — Где-то как «привет, Андр…» — и не успевает довести, как с узнаванием спохватывается в сидячее положение. — Ренгоку-сан?.. Имена нечаянно слипаются, словно жвачкой приклеены. Сначала видит ноги — видит костыли. Потом взглядом поднимается как взлетает: к лицу, усталому, с повязкой на одном глазу, с изменениями в деталях, но не в сути. Всё ещё Кёджуро Ренгоку, всё еще её проблема, от которой и прятаться устала, и решать что-то боялась. Вот опять. Как рвануть плёнку назад — резко и больно, и слайды-картинки пролистываются перед глазами до тех времён, когда всё было на грамм проще и при этом так же мучительно. На старых кадрах Ренгоку выводил даты на доске, проговаривал — голос мелодичный, взрослый, поставлен точно для радио — и выдавал какой-нибудь странный факт, чтоб слушали внимательней. А она смотрела.И смотрела.
И смотрела.
Потом открывала в себе сверхспособность замечать за долю секунды, предвидеть, когда яркие-яркие глаза учителя сходили с орбиты доски да лиц вокруг, и зрачки уже пересеклись бы с её взглядом, не успей Канзаки вбить глаза в тетрадь. Каждый раз успевала, как в первый, и каждый раз обещала себе, что в последний. Потом всё заново-наново, как одна и та же скрипучая спица в велике, как одна и та же трещинка или яма на дороге — повторение, автоматизм, не наступайте на стыки плит. Меж ними лава. Потом сидела в школьном туалете, едва не стукаясь головой о стену кабинки, и пыталась унять сердцебиение; как-то — что ли — успокоиться, потому что держать морду кирпичом на людях утомительно. Это как затянуться чужой сигаретой и не закашляться, мол-де опытная, бывалая, прожжённая уженасквозь.
Потом брала себя в руки, поправляла заколки-бабочки на хвостиках, еще складки на юбке, выражение лица и голос, и заводила единый свой ритм — стук каблуками по полу. У Аой каблуки крепче позвоночника и походка в них увереннее её жизненного пути, невысокие и мощные, с ними как-то — что ли — повезло. Этими туфлями она обходила всю школу, всегда напрашиваясь в помощницы учителям, уборщику, старостам и всем, кому требовалось. Оловянная. Потребность приносить пользу доходила до абсурда, потому что комплексы и загоны всё равно не глушило, всё равно заносчивые мысли червями в голове копошились, проедали насквозь, как яблоко, и больно от этого в висках и затылке, хоть приляг и вой. Заполнять пустоту надо заботами — о ком-то, по ком-то заботами, но не односторонними гляделками в классе. И так ведь дел полно. И сейчас полно, но как же всё изменилось. Декорации теперь другие, вид у них обоих другой и статус: Аой уж студентка, по идее не маленькая. По идее должна быть смелее. — Вы меня преследуете? — спрашивает вдруг девица, грозно нахмурив тонкие брови, и смотрит подозрительно так. Аж смешно. Ренгоку про себя усмехается. Да-да, конечно, преследует, ещё лет пяти тюрьмы не хватало. А потом — улыбка. Уже привычная, отточенная, и смеяться теперь Кёджуро может, как раньше — звонко, громко, долго, не прерываясь на кашель и боль. — Никак нет. — Аой? — спрашивает из трубки Шинобу, настороженная. Потом сама же решает затихнуть; быть может, думает, что хотя бы одною тайной станет меньше, если послушать еще немного. Аой сестру не слышит; не тем занята. — Помешал? — Ренгоку кивает, взглядом показывая на телефон. Когда увидел девочку — не заметил, а сейчас даже как-то неловко. — Извиняюсь. В голове все крутится: Аой, Аой, Аой. Сбивается — снова авария, снова кровь, снова, снова, прыжок — косынка в руках и запах шампуня с лавандой, потом — гудки и голос, искаженный связью… Опять. Опять-опять-опять сбивается, опять за собой не успевает, опять тупо пялится и сам себя осуждает. Глаза у Аой всё-таки красивые. Глаза у Аой — и небо, и море. Целовать бы ему веки, закрывшие эти гла… Нельзя! И опять мысли рвутся чужим голосом: — Нет! — восклицает девчонка, затем сама осознаёт, себе же возмущается и добавляет. — Это общественная зона, сенсей, не мне вас отгонять. Хочется влепить себе затрещину — до чего ж она неловкая. Канзаки на ноги поднимается, отряхиваясь от невзначай упавших листков и мелочи, телефон выключить забывает напрочь; только в руке держит, держит, как спасательную соломинку. В глазах напротив — и тепло другое и смысл; Аой о таком отклике не мечтала и с дуру, и помыслить не могла о взаимности, как гвоздями приколотив к себе броню безнадёги. Когда не ждёшь в ответ — оно легче. Когда вдруг получаешь — хочется кричать. Как кричала, когда Кайгаку с диким взглядом ворвался в личное пространство, слишком «удачно» сходив к деду в больницу. — Что с вами, сенсей? — спрашивает, всё не избавляясь от привычки называть его учителем. И сама же знает, что, но разгорающаяся спичка внутри желает помучить обоих. — Не могу привыкнуть. Привыкнуть к чему — не поясняет. Аой поймет — не глупая, сообразит из кусочков пазла, которые сам Ренгоку ей выдал. А привыкнуть не может ко влюблённости. Благо, пока не любви, а лучше б её и не было, потому что любовь должна быть взаимной, иначе — вторая авария, уже по накатанной, уже будет известно, что вероятность смерти увеличится вдвое. — Как думаешь, Аой, у нас всё-таки может быть шанс? Матушка когда-то говорила: «Будь всегда прямолинейным, Кёджуро. Если хочешь что-то решить — решай сразу, не мнись, не ищи тропок, сворачивающих с главной дороги». И вот сейчас эта дорога уходит в пропасть, и ответ девочки возле него либо даст Кеджуро свернуть, либо проложит мост. Аой смотрит долго и несчастно, Аой не понимает, что не так — не может же отсутствие этой самой запретности её сбить. Это не любовь к риску, воспетая дешёвыми драмами, это любовь к человеку; чьё вниманье три года ловила по каплям и хранила внутри на секретной полочке, неподалёку от материнских улыбок. Чьи улыбки помнила — все до одной, наверное. — Не знаю, — говорит, качая головой слишком зрело. Так что же не так? Ей не верится, что это правда. Какое-то странное чудо; выпавшая сотая процента из общей картинки, где везения не бывает. Непонятная лотерея. Канзаки трёт переносицу, скрывая глаза перегруженные, скрывая страх — что проснётся сейчас где-нибудь дома. Может, она просто сходит с ума. Может, стоит сейчас одна в парке да краснеет и бледнеет попеременно, говоря со своими галлюцинациями. Потом глаза открывает: он всё еще здесь. И кажется, что сейчас рванёт что та бомба, но секунда — шаг, вторая — шаг, а взрыва всё нет. Аой подходит ближе — сама. — Не знаю, — повторяет, переплетая мужские пальцы со своими. — Но уйти я не могу. Костыль падает — и ладно. У Ренгоку, правда, пальцы как деревянные — вообще не знает, отвечать на этот жест или нет. Чёрт-чёрт-чёрт — Ренгоку заливается алой краской и глупо улыбается, уводя взгляд в сторону. Жарко-жарко-жарко — Ренгоку хочет убрать руку, да только весь оцепенел. — Я тоже, — вздыхает судорожно, совершенно случайно, совершенно без желания. — Так, может… остаться? Меж ними лава. Жгучая, шипящая; а лава без тяжёлого дыма и жара не бывает. И дым этот в горле заседает, жжёт-жжёт-жжёт, так, что слово вымолвить — подвиг, речь сказать — чудо. И ни подвига, ни чуда от этого неумелого «принца» не последует — уж слишком неловкий, уж слишком больной. И Кёджуро в этом жару понимает: он хочет, что бы ответ был «Да». Смехотворная угловатость; для взрослых оба слишком несуразны. От этого внутри всё каламутит и качает, как в шторм, и Аой в смущении смотрит на упавший в траву костыль: какая я дура, думает. Вырывается нервный смешок — это она осознаёт, наконец, масштабы. Шинобу на другом конце линии слышит, приникшая к трубке, сестринский голос. Слышит перемену и непривычную мягкость, точно чернявая на секунду броню сняла да выглядывает из-под забрала, беззащитная, какая есть. — Оставайтесь. Впереди еще столько идти-карабкаться, но вот первый шаг и первая ступень — хотя бы это пройдено. — Только рад, — и смех. Не нервный, не неловкий. Смех, каким он был ещё давно, пока мир не был отравлен смертями и стрессом, и каким он будет потом — лет через пять-шесть, когда спичка всё-таки отправится не в помойку, а зажжёт свечу. Свеча — тепло, спасение, и гореть она будет ещё долго, а догорит когда — неизвестно. Потом, через год, под этими же деревьями в этот же день встретятся — уже нормально, зная, чего хотят, связавшись ещё с утра, оставив дела на следующий день. И ещё. И ещё. А там уже год сократится до каждого месяца. И ещё. И ещё. А там уже и встречи будут каждый вечер, на одной кухне, за одним столом. И ещё. И ещё. И под этими деревьями блеснут кольца с чёрным камнем и алым вкраплением — застывшей лавой, твёрдой опорой, уверенностью и разгоревшемся пламенем злосчастной спички. Смех будет слышен от обоих.