ID работы: 9404408

прекрасное далёко

Слэш
NC-17
В процессе
361
Размер:
планируется Макси, написана 621 страница, 19 частей
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
361 Нравится 370 Отзывы 66 В сборник Скачать

10.

Настройки текста
Примечания:
Это какая-то дурость, но Поля, пока курит на подоконнике, коленки к себе прижав, никак не может перестать сомневаться. И вроде уже полгода как убедил себя, что не зря — и всё равно, ест изнутри это едкое «а стоило ли?», не выжигаемое никак сигаретным дымом. Двигать плечом больно до ужаса, но теперь хотя бы дышится без проблем, и Ипполит старается не думать о том, что было бы, пройди пуля через лёгкое или, не дай бог, на несколько сантиметров ниже — через сердце. Случилось и случилось, сам ведь знал, на что шёл. Впрочем, не знал. Знал про радиацию, знал про военные кордоны на выезде из Питера, про разбомбленные Екатеринбург, Нижний и Челябинск — знал, а кто мог их предупредить, что вот так получится. Что не за неделю доедут, а полгода будут пробираться, что не туда пойдут, что застрянут в Москве и Твери, что, скорее всего, свои семнадцать он встретит в окружении леса, тушёнки и шести давно взрослых мужчин, что вокруг будут каннибалы и вооружённые отряды, что ему придётся стрелять в людей и что люди будут стрелять в него. Всё началось с безрассудства, Серёжи и Паши, а теперь Поля смотрит на закат в глухой деревне под Нижним Новгородом, курит непонятные сигареты и греется чаем, который ему Миша заварил. Вот она — его жизнь. И Поля, вроде бы, испытывает это каждому человеку знакомое чувство, когда домой хочется. Домой. Домой. Но чувство это такое неуместное и глупое, ведь дома больше нет. Он хочет в тишину. В спокойствие. В объятия мамы и Матвея, в атмосферу копошащегося клубка десяти разношёрстных жизней, будь то сёстры или матвеевы приёмные дочери. Он хочет, чтобы адреналин шкалил от прогулок по крышам и украдкой вырванных поцелуев, чтобы не поднимался вопрос, а как они будут мыться, и чтобы сердце не заходилось в панике каждый чёртов раз, когда Серёжа выходит за дверь. Серёжа — главное, что у него есть в жизни. И они могут сколько угодно шутить, но Серёжа по-настоящему его любимый брат и самый нужный человек на всём свете. Из-за него — ради него — Поля сейчас здесь. И пожалуй, Поля ни о чём не жалеет. — Они долго что-то, — будто бы невзначай бросает Миша из-за спины, подходит ближе и смотрит то на Ипполита, то на горизонт за окном. — Волнуешься? — Муравьёв скрывает за язвительностью искренний первородный страх. Знает: Миша волнуется. И всей оставшейся в детской обиде взрослостью сдерживает неправедную мысль о том, что Миша не имеет права волноваться, что только Поля может быть тем, кто беспокоится, что он не собирается делить Серёжу ни с кем. Это глупости, такие глупости. Ещё он знает, что Миша хороший и что Мише Серёжа нравится. Только вот об этом нужно думать не в тот момент, когда хочется прыгнуть прямо сейчас в это чёртово окно и обежать всю деревню, лишь бы точно знать, что старший брат жив и цел. Да — похоже на зависимость. Да — недостаток, изъян, болевая точка, та ниточка, за которую любой может потянуть и уничтожить всё. Вот только жизнь — не красивое кино про выживание, а Поля — не главный герой. И он не готов держать свою любовь и привязанность в себе. Не к Серёже — только не к нему. — Да нет, я верю в них, — Бестужев мотает головой, и по нему видно, что лукавит. — Надо у Паши попросить связаться. — По рации? — Угу. — Она у меня, — и Поля достаёт её из кармана, сжимая до побеления костяшек. — Договорились связаться в шесть. У них там какой-то чуть ли не клад нарисовался, роются. Сто тысяч раз Поля бы соврал, если бы сказал, что у него хватает терпения дождаться шести. Не хватает — но терпит. Тяжестью рации в куртке чувствует шаги старшего брата по чужой земле, которые рано или поздно приведут их друг к другу, связь эту, не на радиочастотах, но глубже, сильнее, крепче, чувствует. И хочется каждый раз сорваться, нажать на кнопку, отвлечь ребят на той стороне волны, и лучше бы было отдать рацию обратно Пестелю, чтобы не соблазняться тягой услышать родной муравьёвский голос, — но Поля по-партизански висит на волоске между двумя разными пропастями. У него, казалось бы, совсем нет силы воли, чтобы устоять, но и сил сказать в решётку заветное киношное «приём, приём» нет тоже. Может, он боится, что не ответят. — Я не знал, что Коля с Серёжей такие хорошие напарники, — меняет тему Миша, будто всё и без слов понял. — Они и не хорошие напарники, — Поле смешно и больно одновременно. За себя больно, за те грубые слова, которые Николаю сказал и за которые всё ещё не извинился достаточно, за Серёжу с этим его комплексом мессии и за самого Николая с обострённой ответственностью. — Николай ищет что-нибудь, чтобы починить пашин плеер, что ищет Серёжа я уже сам не до конца понимаю, то ли плёнку, то ли реактивы, то ли ещё что, а Петрушу с Кондратием мы с тобой, наверное, — затянувшись, Муравьёв кидает на Мишу красноречивый взгляд, — заебали уже. — Но они постоянно ходят вместе на вылазки, — обернувшись на гостиную, Бестужев находит взглядом развалившегося на диване Пестеля. — А мы постоянно втроём без них. — Всё прозаичней, Миш. — Да? Поля выпускает дым в воздух и выбрасывает окурок вниз, на чей-то высохший палисадник. — Вас ёбнет сексуальным напряжением, если будете ещё и на вылазки вместе ходить, — почему-то Ипполиту вдруг тяжело об этом говорить. Наболело, может. Или не хочется поднимать тему, после того, как вчера брат с Рюминым друг на друга хотя бы смотрели. — Тебя с Серёжей, да этих двоих. — Нет никакого сексуального напряжения, боже, кис, — Миша, покраснев отчего-то, вытирает лицо ладонями. От прозвища даже зубы скрипят. И чего только оно прицепилось. — Тебе рано вообще о таком говорить. — Во-первых, мне шестнадцать, а не семь, — и поэтому ты ревнуешь старшего брата к парню, который ему нравится, молодец, Ипполит, так держать, — а во-вторых, судя по позавчерашнему, я буду поопытнее тебя. — Это вызов или подъёб? — Это констатация факта. — Я, если честно, не вдупляю, шутишь ты или на полном серьёзе сейчас, — Миша делает глоток чая и опирается спиной о стену, оказываясь так, чтобы видеть ипполитово лицо. Наверное, он видит лёгкую ухмылку без какого-либо за ней смысла, плоскую и пустую, чужеродную и для самого Ипполита, и для ситуации. Или, может — он ведь умный, — понимает от начала и до конца, почему Поля вечно пропитан кислотной язвительностью, почему так остро и грубо реагирует на любые выпады в свою сторону, почему граней не видит. На месте Миши он бы давно понял это. Давно-давно, с самого, может, начала, понял, что Поля попросту боится быть самым юным из них, что собственный возраст из него узлы вяжет, разъедаясь в искреннем и непреодолимом желании быть похожим на старшего брата и его же достойным. И что вся эта напускная подростковая едкость — всего лишь попытка выглядеть, казаться, притвориться старше, сильнее, может, в чём-то даже неприкасаемым. А на деле у него в голове нет больше места из-за постоянных мрачных воспоминаний и фантомной паники, которая так и норовит сдавить горло своими мерзкими щупальцами. Эти чёртовы кошмары почти каждую ночь, от которых ничего не спасёт, и все дешёвые бесполезные старания Ипполита днём как-то оградиться, забыть, не обращать внимания, рушатся под натиском собственного подсознания. Картины тех ужасных взрывов прямо перед домом, долгое тревожное ожидание чего-то в казавшихся бесконечными прятках с полицией, снова взрывы, выстрелы и погони, та одиночная ледяная камера в тверских подвалах, день, когда Серёжа пропал и Поля впервые почувствовал вот так отчётливо и ясно, что он может остаться один. И рана в плече. Чёртова рана в плече. Надо радоваться, что пронесло и всё хорошо закончилось, но Апостол не может, не может вот так просто прекратить отчаянный бардак страха и сомнений в голове, и ему всё кажется, будто он снова там, снова истекает кровью на втором этаже заброшенного дома, снова плачет от боли и практически физического ощущения неизбежности, вот только на этот раз Миша не приходит. Никто не приходит. И Поля так чертовски сильно хочет жить, но каждое такое воспоминание заставляет его всем нутром почувствовать, насколько он — они все — близок к смерти. — Я и сам не знаю, — Ипполит обнимает себя руками, сохраняя остатки тепла. Глупый спор о таком неважном заставляет покраснеть — за самого себя стыдно. Это ведь так по-детски — по сути, письками мериться. — Я уже вообще ничего не знаю, — и Поля уже готов всё как на духу выложить, но выстроенный за полгода образ сильного-смелого-дерзкого мальчишки в тисках сжимает любую уязвимую искренность. — Ты тоже волнуешься, — звучит утвердительно, так, что если бы даже Миша ошибался, Муравьёв бы поверил. — Это нормально. — Разве? В этих пяти буквах слишком много вопросов и слов. Нормально ли волноваться, когда нет ничего, что могло бы им угрожать? Нет никаких военных отрядов рядом, каннибалы за ними не идут, чтобы отомстить, вокруг них на многие километры пустота и тишина спокойствия — так ведь? И чего же тогда волноваться, себя ломая и закапывая, если в этом нет никакого смысла. Серёжа в безопасности, а ему пора перестать паниковать каждый чёртов раз, когда они не вместе. Вот только эти несколько месяцев научили его, что они никогда не в безопасности. Пальцы сами находят на груди холодный серёжин крестик, и Поля сжимает его крепко-крепко, словно это заставит брата появиться, как будто джина из чёртовой лампы. Ничего не происходит, но Муравьёв и не надеялся; он скорее проверял, на месте ли сам крестик. Потерять снова — пожалуй, слишком плохое знамение. — Да, — Миша протягивает руку и касается здорового плеча, чуть сжимая. — Он ведь твой брат. — Как будто это должно меня успокоить. — Нет, это должно было помочь тебе понять, что абсолютно нормально — беспокоиться за тех, кто тебе дороже всего на свете. Люди от этого с ума сходят, так что ты ещё вполне огурчиком держишься. — Не говори, что ты не хотел меня ёбнуть, когда я вечно истерил, — опустив глаза, бормочет Поля. Это почти чистосердечное признание, почти исповедь, выгрызенная из заколоченных уголков нутра: я не такой непробиваемый, каким пытаюсь казаться. — Мне пиздец стыдно за это, если честно. — Передо мной? — удивляется Бестужев. — Тебе не за что передо мной стыдиться. — Перед всеми, — Ипполит ёжится будто бы от холода, но на деле от корёжащей рёбра неловкости. — Перед Николаем особенно. Я не знаю, зачем сказал ему это всё. Он ведь... Он хороший, на самом деле. Он заботится обо мне, всегда заботился. А я... вот так. — Кис, я уверен, что он давным-давно уже забыл и простил тебя — ты же уже извинялся, — отставив чашку, Миша подходит ближе. — Столько времени уже прошло. — Но мне-то легче не стало, Миш. — А думаешь, было бы легче, если бы ты эту ненависть к нему в себе оставил? Оно ведь так просто не проходит. Просто подойди к нему, поговори, не знаю, это может быть поначалу тяжело, но вы ведь когда-то хорошо общались, так? Он к тебе хорошо относится, я тебе клянусь. Что на это ответить, Муравьёв не знает. Съязвить, что это не Мише учить его словами через рот разговаривать. Или попытаться как-то выразить накопившийся в каждой клеточке стыд, не дающий снова с Романовым по-человечески разговаривать, будто бы он разозлится за малейший звук в свою сторону. Или, может, просто промолчать. — Вот ты, всё-таки, — Поля вдруг обрывает тему резко, — хотел меня ёбнуть? Только честно. — Хотел. — А сейчас почему не хочешь? — А кто сказал, что я не хочу? — смеётся Миша, всем видом показывая, что это шутка. Ипполиту совсем не смешно. — Кис... — Меня бесит это прозвище. — Хорошо, Поль, — поправляется тут же, — потому что я понял тебя. И то, какой ты. Когда Серёжа вернулся, ты держался ради него, помнишь? Ты его успокаивал, хотя сам плакал так, что я думал, будто ты умрёшь прямо там. — И что? — непонимающе хмурится Поля, чувствуя, как приятное осознание того, что брат всё-таки выжил, переплетается с противными тёмными щупальцами воспоминаний того, как весь мир вокруг кричал, что он выжить не сможет. — Даже Паша сломался, а ты — нет, вот что. Я тогда понял, что ты не просто истеричный мальчишка, но реально сильный парень. Ты гораздо сильнее нас всех. Это совсем не так, Миш. — У меня не было права сломаться. — Это право есть у всех, Поль. У всех. — И ты не станешь считать меня истеричным мальчишкой снова, если я вдруг опять заведусь? — такой глупый-глупый вопрос, но Апостол всё равно задаёт его. Сознаётся, что ему Миша тоже важен. Просит: пожалуйста, не считай меня слабым ребёнком. Я не такой. Хотя на деле именно слабым ребёнком он, по сути, является. — Не стану, — Бестужев улыбается чуть шире, обнимает Полю так, что тот прижимается щекой к его груди. Тепло так. По правде говоря, Ипполит мишины объятия чуть ли не больше всех ценит — такие они неуклюже-искренние. Уютные. Будто только Миша способен его полностью понять, и эти объятия о том сами собой говорят. — Ёбну, может, но не стану думать, что ты истеричный. — И обнимешь? — Обниму. — Тогда разрешаю тебе меня ёбнуть. — Я запомнил, — усмехается Миша, поглаживая Ипполита по спине, пока тот трётся носом о его кофту, прижимаясь ближе. — Только больно бить не буду, а то меня Серёжа потом закопает. В груди чуть колет от упоминания старшего брата, но Поля виду не подаёт. Что это — пресловутая ревность, страх, непонятное удовлетворение от понимания, что Бестужев больше не боится вслух имя серёжино произнести? Ипполит не знает. Впрочем, он не особо и хочет знать. Он буквально вплавляется в костлявое тощее тело Миши, тем не менее чувствуя обволакивающее тепло искренней о себе заботы. Для остальных Поля — как беспомощный котёнок, как хрупкое существо, которое нужно с животной силой защищать от всех бед, их беспокойство и любовь почти родительские, искрящиеся гневом и готовностью на амбразуру запрыгнуть. И это, вроде, приятно, но вот это внутреннее глубокое ощущение понимания от столь же хрупкого и юного Миши — совсем другое. Миша не такой, как они. Не такой взрослый, не такой отчаянный, не такой смелый. Миша наивный, но одновременно с тем до чёртиков умный, Миша столь же мягкий, как и его имя, Мишу хочется самого завернуть в одеяло и спрятать от мира. Наверное, потому, что они так похожи, с ним так хорошо. У Поли никогда не было хорошего друга. Только Серёжа — идеальный во всём Серёжа, любящий и любимый, Серёжа, с которым Поле было всего достаточно. Он на Серёжу всегда ровнялся и только Серёжей, по сути, дорожил. Серёжа был ему и лучший друг, и брат, и отец, и всё на свете. Да, Поля общался с одноклассниками и ребятами из команды, да, Поля заводил отношения, да, Поля пробовал всё на свете и не был идеальным пай-мальчиком — но у него никогда не было ни вещи, ни интереса, ни человека, кроме брата, которые бы дарили искреннее тепло и ощущение дома. Был Паша, с которым они втихаря от Муравьёвых курили под козырьком подъезда, который катал его на машине и давал поводить, который был ему ближе другом, чем любой сверстник, но появлялся разве что дважды в месяц. Были девушка и два парня, быстро появившиеся и столь же быстро исчезнувшие, что даже послевкусия не осталось. Была типичная мальчишеская жизнь и родной любимый город с его мостами и набережными. Всё это было меньше, чем брат, и никогда бы не стало больше. Теперь есть Миша, и рано, наверное, о чём-то говорить, но Поле с ним лучше, чем без него. Когда нет больше биатлона, нет школьных тетрадок и неуклюжей подростковой любви, нет мамы и сестёр, нет Матвея, который его воспринимает одинаково со своими мелкими дочерьми, и есть только Серёжа, Паша, декабристы эти ваши взрослые и бесконечная дорога в неизвестность, Миша — как глоток свежего и чистого воздуха. И его обнимая, Поля отчётливее всего понимает, как сильно скучает по тому, что считал неважным. По спорту и замёрзшим щекам, по дешёвому пиву, купленному по поддельному паспорту, по недо-друзьям пере-знакомым, с которыми можно было залезть на крышу или поехать в область, по одноклассникам и даже учительнице математики, по несмелым поцелуям и совсем уж не кинематографичном сексе, пока родители не вернулись, по просмотру ублюдских комедий с Серёжей втихаря после часу ночи, по зарубам в файтинги на пашиной приставке, по тому, как Серёжа широко улыбался, как Серёжа помогал ему с физикой, как Серёжа вечерами приносил ему какао и не давал грустить, как Серёжа забирал его с ночёвок и прикрывал перед родителями, как Серёжа бесподобно одевался и не давал воровать вещи, как Серёжа тихим потрескавшимся голосом изливал ему душу после ссор с Аней и Пашей и потом возил ночью на залив зализывать раны на сердце. По семье. По маме, Лизе, Кате, Ане и Лене, по Матвею и его девочкам Августе и Анечке. По общим завтракам раз в тысячу лет за огромным столом, по праздничным посиделкам вдесятером каждый Новый год и бесконечные дни рождения, по редким выездам всем вместе за город, по ещё более редким вечерам с настолками, да даже по крупным ссорам. По всем из них. Поля так скучает по своим старшим. Так скучает. У него в горле ком стоит от ощущения, будто он не имеет права на это, потому что сам выбрал остаться с Серёжей. Он между всей семьёй и братом выбрал одного только брата, и может ли он вообще теперь тосковать по ним? Да если и не может, всё равно с ума сходит от тоски. Всё равно слёзы наворачиваются от невыполнимого желания ткнуться маме в плечо, обнять каждую из сестёр, понянчить уже наверное подросших племяшек. Вместо этого у Поли только мишины объятия сейчас, и он даже готов потерпеть. Готов, потому что знает, что Мише — хуже. У Миши нет всего этого, нет людей, по которым можно скучать без отвратительного металлического привкуса смерти, нет надежды и смысла идти с ними в Сибирь, только они. И это так страшно — понимать, что кроме вас у человека буквально ничего не осталось. Миша ведь мог не пойти. Мог отказаться, мог запереться в своём подвале и спокойно умереть через пару дней, мог поддаться отчаянию и бессмысленности, а не пашиным уговорам. И ведь наверняка, если бы на месте Паши был кто угодно другой, Миша бы остался там. Просто потому что именно Паша знал, как достучаться до потерявшего всё — ведь сам похоронил всех. — Миш. — М? — А что у Паши на кассете? — Поля никогда не спрашивал у самого Пестеля и вряд ли бы собрался с духом спросить. Казалось всегда, что это что-то настолько личное, что даже обычное любопытство — табу. — Он не давал тебе послушать? — искренне удивляется Миша. — Он никому не давал. Кроме тебя. Потому что ты — его маленькая копия. Его приручённый лис. Его прерогатива и ответственность. Потому что для Паши ты и твои мысли — открытая книга, и он знает, как помочь, и он хочет помочь. И Миша рассказывает наизусть весь порядок песен, рассказывает, в чём смысл, рассказывает, что сам думает, почему Паша их записал себе. Что «Пачка сигарет» наверняка вышла из подростковых посиделок под гитару, а «Выдыхай» — воспоминание о не самой простой любви. А Поля, слушая это, вдруг понимает, что все эти шестнадцать лет, когда Паша был ему как третий старший братец, он настоящего Пашу совсем не знал. Не лучшего друга Серёжи, не отбитого революционера и не крутого взрослого пацана, который вступится и с которым классно кентоваться, а настоящего Пашу. С его историями не про весёлые поездки на мотоцикле или задержания на митингах, а про падения, про неудачи и периоды слабости. Про искренние радости, душевные переживания и личное, близкое. Паша всю его жизнь был героем, в которого Поля продолжал верить и после катастрофы, так опрометчиво забывая, что Паша Пестель — обычный человек. Правда, иногда кажется, будто сам Паша про это тоже забыл. — Как плечо твоё? — спрашивает невпопад Миша, и только Поля успевает поморщиться и опять вспомнить о ране, про которую успел на мгновение забыть, как мысли прерывает резкий грохот. Спустя секунду, обернувшись назад до хруста в шее, Ипполит понимает, что это стучат в дверь. Настойчиво, но не очень сильно. Не суровым кулаком Романова и ничьим другим тоже — да они вообще условились не стучать, а сообщать о прибытии по рации. А гром ударов по металлической двери не прекращается. Судя по выражению ужаса на лице Миши и выскочившему в коридор Паше — Ипполиту не почудилось. По спине бегут мурашки, и кончики пальцев леденеют в миг. — Тшш, — Пестель, приложив палец к губам, почти бесшумно проходит на кухню. — Не шумите, лады? Нас тут нет. — Кто это? — по-детски блеет Поля едва слышным шёпотом, не узнавая собственного голоса. — Не знаю, но точно не наши. Кто бы ни был за дверью, он пытался достучаться так яро, что, наверное, уже отбил себе кулак — удары не прекращаются практически совсем. Поля находит своей рукой руку Миши и сжимает крепко-крепко, едва ли дыша. С затянутого до последней дырки пояса крепкие, удивительно не дрожащие пальцы Пестеля стаскивают рацию. Страшно. Холодный пот стекает по виску, и перед глазами всё кружится — Ипполит буквально клеточками тела ощущает, как в жилах стынет кровь. Миша обнимает его за плечи аккуратно, но твёрдо, и шепчет на ухо что-то мягкое, успокоить пытаясь; Муравьёву кажется, будто он оглох. Он слышит звуки, но не может понять ни слова. Сердце из груди рвётся, но при этом будто пульса нет совсем. Как же, сука, страшно. Кто это? Кому тут, сука, взяться? — Ник, приём, — хрипит в рацию Паша, пытаясь удержать голос на нужной громкости, чтобы на той стороне связи разобрали, но человек за дверью не услышал. — Приём, блять, Романов! В ответ только звенит тишина и гулко отражается по пустым квартире, дому и городу чей-то настойчивый стук — то ли сердца в горле, то ли кулака в дверь. Поля жмурится, ощущая, как крепко сжимаются собственные пальцы на мишиных запястьях — до белых костяшек, до чужого пульса под кожей. Страшно. В голове только одна мысль вертится: пусть с Серёжей всё хорошо будет. Бьётся о стенки опустевшей черепной коробки, мечется, как вихрем подловленная, эхом разлетается по всем нервным окончаниям. И осознание этой мысли заставляет всю его шестнадцатилетнюю нервную систему дать сбой. Ему шестнадцать, а он не боится смерти. А если и боится — то не больше, чем смерти брата. Так не должно быть. Так есть. И Поля готов хоть на месте умереть, лишь бы Серёжа дошёл до остальных. Маму нашёл, брата, сестёр. Всех нашёл. Чтобы счастлив был. Что за дверью — уже не важно, только бы Серёжа выжил. Ипполит практически не дышит, когда Паша, приложив палец к губам ещё раз, на цыпочках выходит из кухни к двери. Издав непонятный звук в качестве привлечения внимания, Миша, вспомнивший что-то, наполовину жестами, наполовину едва ли различимым шёпотом даёт Пестелю понять: — Пистолет Ника у меня под подушкой. Неясно, что действует на Пашу эффективней — имя, специально произнесённое так, чтобы до самой последней клеточки тела достучаться, или здравый смысл, не утопленный ещё в адреналине, — но он всё же разворачивается и забирает оружие из дальней комнаты. Вернувшись, замирает перед дверью, будто не уверенный в своём желании посмотреть в глазок. И Поле хочется дёрнуться, оттащить его подальше — вдруг расстреляют прямо через дверь, и плевать, что металлическая, вдруг ловушка, вдруг ещё что случится. Секунда — тихо. За эту секунду у Ипполита, кажется, нервы срываются окончательно. И голос вдруг. Такой же тихий. — Я знаю, вы там, — совсем детский, робкий, как у мальчика ещё не сломавшийся. Паша, нахмурившись, смотрит в глазок. — Нам нужна помощь! Паша хмурится ещё сильнее, опускает пистолет так, чтобы было не сразу видно, и быстрее, чем Поля крикнет ему, панически пугаясь любого разрешения ситуации, не открывать дверь, отпирает самодельный засов из швабры. Если бы они были в кино, раздался бы грохот молота по роялю — или как там этот звук называется. — Ты откуда, малой? — спрашивает Пестель почти дружелюбно, и Ипполит чувствует, как едва-едва расслабляется диафрагма, выпуская воздух из сжатых страхом лёгких. Страх сдавливает только туже, и внутри Муравьёва такой кавардак эмоций, что он не совсем уверен, стоит на ногах или нет. — Босс послал. — Босс? — Да, — какого чёрта этот детский голос пугает Полю сильнее, чем если бы это был грузный бас очевидно сурового бойца. Пестель кидает взгляд на кухню, Ипполит делает неосознанный шаг подальше от окна. — Попросил спросить, не поделитесь ли вы с нами едой: нас осталось всего десять, у нас три ребёнка и беременная женщина, мы уже три дня голодаем. Или хотя бы воды. — тараторит, быстрее, чем Паша задаст вопрос или хотя бы вникнет в происходящее. — Мы бежим от Коалиции, но у нас кончается и бензин, и вода, и всё. Если у вас есть, чем поделиться, можете помочь? Пожалуйста! — Во-первых, передай боссу, что он умён, раз подослал ребёнка играть на жалость. Во-вторых, что за Коалиция? — удивительно, что Пестель способен формулировать вопросы, потому что Ипполит, кажется, даже смысл слов не улавливает до конца. — И в-третьих, если это армия какая-то, то вы, конечно, молодцы, что привели её, блять, к нашим дверям. — Не матерись при ребёнке, — одёргивает Муравьёв машинально, не сдержавшись, и у него будто нет больше сил держать себя в руках в принципе. Паша смотрит на него осуждающе, и до Поли с опозданием доходит, что стоило промолчать и не выдавать себя. Уже поздно — а Ипполиту наплевать. Если бы можно было утонуть в собственной панике, он бы уже лежал мёртвый лицом в паркет. — Коалиция — это объединение городов. Мы нарушили сделку с ними и бежали, теперь нас преследует армия, а у нас просто сгорел склад и вся крупа с ним. А мы не хотим умирать. — Каких городов? — Да что за допрос ты ему устроил, — отчаянно выпаливает Апостол, иррационально раздражаясь до огненных коликов по коже. Ужас выходит, привычка такая дурацкая, с ядом, а Поля — в ужасе. — Помолчи, — отрезает разве что Паша, не желая разбираться с Ипполитом, который близок к истерике. Он не понимает, что происходит, о чём говорит ребёнок и что делать им с Мишей, он грызёт щёку — судя по привкусу металла на нёбе — изнутри и тяжело дышит, ощущая, как кувалдой по черепу бьёт серёжино имя. Где он? Всё с ним хорошо? Поля хочет сорваться и побежать искать брата — живого, не труп, только не труп, — но не может сдвинуться с места. Не сразу он понимает даже, что Бестужев гладит его по руке. Тошно. Сука, как тошно. — Тверь, Екатеринбург, ещё какие-то, вроде... — с сомнением отвечает мальчонка. Эту часть, видимо, босс не успел заставить выучить назубок. — Не Иркутск? — в голосе у Паши перемешана надежда и беспокойство. Он и сам едва держится, чтобы не дать волю эмоциям, как настоящий лидер и боец, а Ипполиту тошно смотреть, как блестят огнём покрасневшие щёки Пестеля. — Иркутска нет. Тот выдыхает. Непонятно отчего — горечь или облегчение. — Значит, там живут хорошие люди, — откуда-то поняв, что Поля не сращивает и двух слов, объясняет шёпотом на ухо Миша. — Или его просто нет, — откликается Муравьёв замогильно сухим хрипом, сам не понимая, откуда в его голове этот вывод. Правильный. Горький. В ответ Миша молчит, обнимая крепче, будто Поля натворить что-то может — с собой, с Пашей или с мальчишкой за дверями. В мутном испачканном зеркале прихожей видно даже отражение: пацан одет тепло, но весь в какой-то дорожной грязи, тонкий, как спичка. Лет десяти — не больше. Дрожит весь. Решения — приговора — ждёт, видимо. И пистолет у Паши в руке увидел, судя по загнанному дыханию. — У вас есть места в машине, или на чём вы там едете? — как за соломинку цепляется Пестель. И звучит уже совсем не властно, но мальчика пугает всё равно не на шутку. — Никак нет, сэр, на полу сидим, — сипит тот, мотая головой, как болванчик китайский. Поля бы тоже дрожал перед взрослым мужчиной с оружием в руках. И он с рвением отчаявшегося зверя блокирует из памяти всё о том, что уже ловил пулю в плечо, что уже чувствовал себя на прицеле и что уже видел людей с оружием прямо перед собой. Что-то — не раз. Иногда хочется, чтобы жизнь была игрой. Раз — сохранился и вышел. А отсюда нет выхода. — Совсем нет? — Совсем нет. — Хуёво, — морщится Паша, подходя к пацану ближе. — Пестель! — возмущается Миша с Ипполитом в один голос, но тот их игнорирует вовсе. Казалось бы, Паша не тот, кто матерился бы при детях — но он матерится. Что-то явно более важное сейчас воет сиреной в его голове, чем попытки сдержать грязный язык за зубами. И Поля готов первой попытки угадать имя этого важного. — Есть куда воду налить? — за плечо мальчишку придерживая, Паша заводит его в глубь квартиры. — Вот! — тот протягивает пустую грязную снаружи пятилитровку своими крохотными пальцами. Маленькие такие. Трясутся. То ли копоть на них, то ли кровь запеклась. Ипполита тошнит пониманием, что между ним и этим мальчишкой лет примерно столько же, сколько между ними с Мишей. Тошнит тем, каким маленьким он выглядит в глазах всех, за кого цепляется почти в агоническом желании выжить. Тошнит тем, каким маленьким он сам себя ощущает. А если бы его вот так подослали к чужакам за провизией, он бы вряд ли и слово из себя выдавил. Пройдя мимо, Паша ставит баклаху на стол, откручивает крышку и заливает туда их воду из фляги. На немой вопрос бросает небрежно, что ещё вскипятят — успеют. Точно успеют. Мальчуган, имени которого они не знают, а Поля знать, на деле, не особо и хочет, переводит взгляды между декабристами. У него глазёнки большие такие, щёки румяные от холода, и шапка набекрень. Подойти б, поспрашивать, как зовут, где мама-папа, улыбнуться и пошутить какую-нибудь шутку про слоников и воздушные шарики, но Ипполит не способен взять на себя эту ответственность. Успокаивать кого-то — тяжкая ноша. Бремя. Как прирученный лис человек становится, и потом от любого всполоха боли на лице самому больно становится. Успокаивать и заботиться — удел взрослых. Поля, как бы ни храбрился, не взрослый. — Унесёшь? — Паша хмыкает, опустошая последнюю флягу из запаса. Воды в бутыли едва ли с половину. — Постараюсь, — мелкий вытирает нос рукавом. Ну чего ты, разотрёшь, чесаться будет. — А близко Коалиция-то отсюда? — Не знаю, мы не едем через сёла совсем, — теряется. Легенда кончилась. А своих собственных детских слов не хватит, чтобы описать всё, что клокочет на душе. — Меня сюда отправили за запасами! — А нас-то ты как нашёл? — вдруг подаёт голос Миша, на пробу чуть ослабляя объятия. Ипполит цепляется в его запястье мёртвой хваткой и дёргает на себя. Не отпускай, иначе я с ума тут сойду. — Добрые дяди показали путь. И улыбается. Полю тянет улыбнуться тоже — живые, всё хорошо с ними. Только почему-то Миша сглатывает шумно ком в горле и севшим голосом уточняет: — А они представились? — Нет, но тот, что полицейский, сказал, что вы нам поможете. Точно живые. Это Николай показал, куда идти, это поэтому мальчишка знал, что они точно в квартире, это просто дурацкое стечение обстоятельств, а у Ипполита нервы едва ли не рвутся. Как у старика в приёмном покое давление скачет, и перед глазами темнеет — нашёл, чего боятся. В голове всплывает образ серёжиной улыбки, и узел в желудке потихоньку разматывается. Обернувшись, чтобы поделиться тем, что у него хотя бы говорить теперь, кажется, получится, Поля сталкивается с полным тревоги взглядом Бестужева — и чёртов узел стягивает внутренности до такой боли, что слёзы бы в глазах выступили, если бы все чувства, кроме страха, не отключились ещё пять минут назад. — Еды не дадим — сами не жируем, — Пестель отдаёт мелкому воду, протягивает один из оставшихся сникерсов и треплет по голове. Привычка — натягивает шапку на глаза. — А ты беги теперь. И аккуратней! Взглядом провожает. И только дверь хлопает об косяк — звон в ушах, как если б тиннитус, но на деле лишь реальность об фантом истерики отражается эхом, — с его лица мигом пропадает маска дружелюбия и самоуверенности. На Мишу с Полей почти испуганно глядя, он подносит рацию к губам и снова, снова, снова, оставляя после каждой реплики паузы, чтобы ответили, повторяет: «Приём, ну, приём, ответь, сука, Ник, пожалуйста». Молчат. У Поли сердце выскакивает из горла каждый чёртов раз, как Паша отключает кнопку: вот-вот, кажется, звякнет развалюха-древняя рация, послышится раздражённый голос Романова — хрен ли раньше условленного достаёте, ну? — но с той стороны не отвечают. Никак. Вообще. — Так, — выдыхает псевдоспокойно Пестель, проводит ладонью по лицу и опускает рацию. — Вещи собрать надо. — Мы валим? — зачем-то уточняет Ипполит, понимая, что после новостей об армии из некой Коалиции, нужно драпать как можно скорее. — Да — и прямо сейчас. — А остальные? — уже остывшее ощущение грядущего предательского одиночества разгорается вновь. — Встретим. Деревня маленькая, народу — ноль. Тут кроме нас-то и нет никого. — Паш. Поля с Пестелем оборачиваются одновременно на замогильно тихий зов Бестужева. Его тон однозначный: ошибаешься, — говорит Миша. — Что? Ну, та женщина психованная ещё, но её можно не считать. — Нет, Паш. — А кто ещё? Эти недалёкие уже укатили, отвечаю. Миша непоколебим, и от пугающей уверенности в его глазах волосы дыбом встают на затылке. Да к чёрту таких умных людей — к чёрту, потому что Поля не помнит, когда Миша вообще ошибался, если вопросы не касались Серёжи. Кажется, никогда. К чёрту, к чёрту, к чёрту. Ипполит не хочет слышать, до чего Бестужев догадался — знает, что ничего хорошего. — Он сказал про полицейского, — голос Миши срывается на хрип. Пестель хмурится. — Ну да, Ник — полицейский, забыл? — Да нет же, — Бестужев мотает головой, вдыхает глубоко, будто время тянет, чтобы сформулировать поток ошеломляющих выводов. — Он не представился — так? — ему кивают. — Кто, блять, говорит профессию раньше, чем имя? И тут пашино лицо искажается смесью осознания и ужаса. До Поли не доходит, а эти двое стоят, друг на друга в обескураживающем понимании пялясь, и молчат — долго. — Сука, точно валим, — наконец, выдаёт Пестель, и у Ипполита крышу срывает. — Да о чём вы, блять? — орёт он, вырываясь из мишиных рук. — У Ника спиздили куртку на заправке, помнишь? — с намёком поясняет Паша. — Она без шевронов, порванная — но видно, что полицейская. Сука. Ипполит, пошатываясь, зарывается пальцами в волосы. Сука, блять, нет. — Эти уёбки, которые нас ограбили, здесь.

***

Кидая на Польку, в комок сжавшегося у подъездной двери, обеспокоенные взгляды, Паша в пятнадцатый раз перепроверяет пистолет. Обойма не полная, но патронов достаточно, чтобы ощущать себя в подобии безопасности. Лампочка над головой потрескивает, заставляя беситься, а у Миши руки трясутся — так, что не получается щёлкнуть зажигалкой. Не от холода — к нему уже попривык, — а от ощущения безысходности. Вот они здесь. Сидят. Сумки-рюкзаки собой подпирают. Раз в пять минут по рации отправляют весточку в никуда. И нет у них абсолютно никакого шанса узнать, всё ли в порядке с Колей, Серёжей, Петрушей и Кондратием, и уходить нельзя, и понимание отвратительной близости чёртовых тверских к ним (снова боже мой, блять, снова) вишенкой на торте стягивает нервы в какое-то макраме. Эти — тоже тверские. Точнее, тверские — одни из этих. Миша готов проклясть себя за то, что просидел взаперти полгода и совсем не в курсе, как сейчас жизнь устроена, что за блядская Коалиция, куда идти, чтобы жить, а куда, чтобы умереть. Держит только понимание: даже Паша не был в курсе. Значит, наверное, не такая и большая это коалиция, раз Пестель с Полей, побывавшие в Твери с три месяца назад, ничего не слышали о ней. Новая совсем, свежая. Всего пара городов и вряд ли налаженные контакты. И ничего не угрожает им, ведь не собрала же пара-тройка кое-как выживших городов по всем закоулкам страны необъятной огромную армию за сотню дней — так ведь? У Миши каша в голове и путаются мысли в попытках сопоставить факты, логика не помогает, и всякий раз он натыкается на стену сплошного волнения за ребят, которые, судя по времени, уже должны бы возвращаться. — Ещё десять минут, и я, блять, пойду их искать, — скорее на эмоциях, чем как взвешенное решение, выдаёт Пестель, подходит к Бестужеву вплотную и, буквально вырвав зажигалку из его рук, с первой попытки помогает прикурить. — Не уходи, — шепчет жалобно Поля, будто без Паши боится тут же погибнуть. — Эй, — чуть нахмурившись, тот кулаком слабо ударяет Муравьёва по плечу. — Чего раскис, тут я. — Просто не уходи. Вместо читающегося по лицу «Да я и не собирался так-то» Пестель фальшиво улыбается: — Хорошо. Миша смотрит на него глазами побитой собаки, будто спрашивая, почему они не рассказали всё сразу, почему до такого довели, почему не настояли, чтобы Коля, зная о чёртовых часах и преследователях, не совался никуда дальше действия рации. Паша же знает, сколько шагов у неё радиус действия, сам ведь с Серёжей мерил — почему они позволяют себе расходиться? Если здесь из-за радиации или ещё чего-то их рации работают хуже, Миша, во-первых, не хочет знать, из-за чего, а во-вторых, хочет убраться подальше. Вот только бросать своих не хочет. — Воняет, — отвлекаясь от гнетущих мыслей, говорит он и затягивается трижды подряд, до жжения в горле. — Так не кури в подъезде. — Нет, не сигаретами. Принюхавшись, Паша оглядывается по сторонам и кивает, соглашаясь — и правда воняет. Из своего угла Поля всем потерянным видом умоляет не искать причину этого странного запаха, который Миша откуда-то помнит. Хотя — чего бы ему не помнить. Слишком въелся этот запах в альвеолы, и Пестель тоже его узнаёт. — Сдох кто-то, — практически невозмутимо говорит он, шарясь по карманам. — О, Боже, — Ипполит прячет лицо в руках. — Вы можете быть посерьёзней? — Да не человек, кис, человечьи жмурики сильней воняют. У Поли не находится остроумного ответа, и он попросту отворачивается, глядя на закрытую железную дверь подъезда. Миша, поднявшись с рюкзака, протягивает мелкому наполовину истлевшую папироску и вынимает из куртки фонарик. Паша качает головой. Тёмный угол у шахты лифта за лестницей пугает, даже если там физически не может оказаться ни человек, ни тело человека. Проскальзывает мысль в мишиной голове, что лучше бы у них не было фонарика. — Давайте не будем проверять, пожалуйста, — в последний раз тихонько просит Поля. — Да не боись, зомби в наших краях не водятся. — Паш! — Ладно, — тянет Пестель, демонстративно взводя курок. — Но мы должны посмотреть. — Нахуя? — раздражается Муравьёв только сильней. Этот вопрос Паша оставляет без ответа, но они оба понимают: вдруг там всё-таки человеческий труп. И Миша тоже не хотел бы знать, и верить бы тоже не хотел, что рядом с ними может лежать совсем недавно погибший, и пусть это точно не кто-то из них — ведь и половины дня не прошло, чтобы тело начало гнить. Тошнота подступает к горлу. Если всё же человек — это будет слишком плохим знаком. Им нужно знать, что это не человек. Если всё же человек — это значит, что его здесь оставили, как угрозу. Перед глазами чуть темнеет, но Миша стискивает челюсти покрепче и включает фонарик. — Чёрт, блять! — Паша, инстинктивно направляя на кишащую ораву странных существ пистолет, почти подпрыгивает от удивления. — Что за хуйня... Щёлкая лапами по цементу пола, в стороны от кошачьего трупа разбегаются чересчур огромные, с ладонь, а то и больше, тараканы — пять, шесть, сколько-то. Миша замирает на месте, чувствуя то ли облегчение — всего лишь кошка! — то ли рефлекторный ужас. — Ёбаный сыр! — Поля, взвизгнув, вскакивает на ноги и давит побежавшего к нему таракашку пяткой. — Какого хуя? — Спокойно, спокойно, — наблюдая, как один из мутировавших насекомых мечется в углу, пытаясь убежать от света, выдыхает Паша. — Тут только дохлая кошка. — Меня волнует, блять, немного не это! — орёт Ипполит, распахивая коленкой дверь, чтобы таракан убежал от него подальше. — Ты в общаге не жил никогда? — Они огромные! — Они тебя не сожрут. — Они огромные! — повторяет Муравьёв, трясясь и дрожа. — Какого хуя они такие огромные? Вытирая пот со лба тыльной стороной ладони, Пестель опускает пистолет и кивком указывает Мише выключить фонарик. Кошка. Та самая, наверное. Хоть бы от голода. — Я тебе не орнитолог. — Энтомолог, — машинально поправляет Бестужев, окончательно успокаиваясь, и подходит к таракану в углу ближе. Тот действительно большой — сантиметров двадцать в длину, не меньше, но безобидный на вид. Мише, в общаге-таки жившему, тараканов не бояться. — Да хоть бабуля-ведунья со стажем, откуда ж мне знать, — Пестель облегчённо усмехается. — Может, у них гены роста взбунтовались на радиацию. А может, это всё антиреклама стероидов. — Какой ты, блять, смешной, три ха-ха четыре раза, блять, ты можешь быть серьёзным хоть иногда, сука, Паш, — Ипполит зарывается пальцами в волосы и облокачивается на стену, пытаясь отдышаться. — Чего ты ссыкуешь-то, киса, никого ж не убили. — Да пошёл ты. — Эй! — окликает Миша, стараясь улыбаться хоть немного более бодро, чем Паша. Он, не страшась ни капли, берёт таракана двумя руками с обеих бочков и, посмеиваясь с дрыгающихся лапок, подносит ближе к Муравьёву. — Глянь. Он же совсем не стрёмный. — Убери, — настойчиво просит Поля, вжимаясь в стену. — Да глянь! Этого милаху зовут Сергей Усатый, он тебя не тронет. И Миша без каких-либо злых намерений тыкает усиками таракана Ипполиту в плечо, вызывая у того сдавленный крик. Тот отшатывается и жмурится, чтобы не видеть мутанта-таракашку возле своей руки. — Убери, Миш! — Ну правда, он милаха же совсем, — искренне пытаясь успокоить Апостола, продолжает слегка подшучивать Рюмин. — Усишки, как у тебя. — Миша! — Муравьёв, а таракана испугался. — Миш, не смешно! — Поля почти плачет. У Паши весёлая улыбка во всю харю, а Бестужев вдруг чувствует укол стыда под лопатками. — Да чего ты, — мягко спрашивает, всё же убирая мутанта подальше от Муравьёва и аккуратно касаясь пальцами его плеча. — Правда испугался? — Иди ты нахуй, Миш, — Поля вырывается и выходит из подъезда. Бросив таракана на землю, Миша в два шага его догоняет и пытается остановить, схватив за руку, но тот вырывается снова. — Отвали. — Ты чего, кис? — Да, мне, блять, страшно! — резко срывается на гнев Муравьёв, разворачиваясь на пятках и Рюмину в глаза глядя. — Мне очень страшно! Мне буквально со всего на свете страшно, понимаешь? И в этот момент Миша понимает, что дело вовсе не в тараканах, и — он спиной чувствует, — даже с пашиного лица улыбка сползает. У Поли дрожит нижняя губа, он обнимает себя руками, и глаза бегают — нервный срыв хватается за каждую ниточку в его теле, приближая ураган новой неподдельной истерики. Укол стыда превращается в жжение под грудью, потому что Бестужев правда не хотел. Впрочем, они оба понимали: нервы Ипполита и так были на пределе. — Мне тоже, это нормально... — пытается поддержать Миша, но его тут же перебивают. — Я знаю! Я знаю, что ты трусливый до пизды, но ты всё время плюёшь на это как-то, ты будто... ты будто, блять, суперсильный и справляешься с этим, а я не могу, я как беспомощный слизняк болтаюсь между вами и трясусь от малейшего шороха! — Поля толкает его в грудь, но Миша даже на шаг не сдвигается. — Меня, блять, даже Рылеев до уссачки пугает, это ненормально! — Поль... — снова пытается Рюмин, и его снова перебивают. — И сейчас даже, я понимаю, что они в порядке, я пытаюсь верить, что они просто, блять, чуть дальше, чем рация работает — но, сука, я не могу остановить эти мысли, что они умерли, что их нет больше, что что-то случилось, и... Не желая больше давать Ипполиту терпеть эту боль в холоде одиночества, Миша подаётся вперёд и обнимает его, бескомпромиссно и крепко, по волосам гладит. Кричать Поля перестаёт, но — чувствуется даже через толстый слой одежды — его сердце стучит, как бешеное, и дыхание срывается каждый раз. Он не обнимает Бестужева в ответ, так и стоит истуканом, хватая ртом воздух. — Как ты, сука, это делаешь? — хрипит Поля, сжимая руки в кулаки. — Почему, блять, у тебя получается — а я вот так? — Ты не беспомощный, кис, и всё у тебя получается, — Миша шепчет ему на ухо, ощущая, как собственное сердце тоже учащает ритм. Отстраняется, берёт ладонями за плечи, в глаза заглядывает так искренне, как умеет. — Помнишь, как ты стрелял, даже раненый? И как ты Серёжу отстоял тогда, в Убежицах? Это нормально, что тебе страшно — ты ещё маленький совсем. — Я не маленький, — совсем по-детски отвечает Муравьёв, опуская взгляд. Его голос отдаёт эфемерным призвуком подступающих слёз. — Кис, я — маленький, а ты меня на пять лет младше. — Я не хочу быть маленьким тогда. Скрипя подошвами по крыльцу, Паша подходит к мелкому со спины и вдруг непривычно спокойным, по-настоящему взрослым тоном говорит: — Даже я иногда хочу побыть маленьким, кис, — и по голове гладит аккуратно, не так, как раньше, ради прикола или дразня. — Но не могу. А ты ещё можешь. Нельзя отдавать твою юность в жертву каким-то идеалам и целям, окей? Я не хочу, чтобы твои самые яркие годы превратились в кошмар из чувства ответственности и бремени, которое ты не обязан нести. — Но я ведь просто буду обузой у вас на шее, — шмыгая носом, шепчет Поля. Миша отходит на шаг, позволяя Пестелю полноценно обхватить Муравьёва своими крепкими руками в кольцо не менее крепких объятий. — Не будешь, — Паша улыбается и почти ласково целует его в волосы. — У всех своя роль в команде. Ты, считай, душа. Огонёк наш маленький. Киса. — О, боже, — закатывает глаза Поля, расслабляясь заметно. — Тебя бесит? Это так странно, что Паша спрашивает об этом. Странно, что заботится о том, как реагируют другие на его шутливые прозвища. Странно, что действительно волнуется о мелочах, потому что волнуется о своём названном братишке до глубины души. И это так нужно. — Теперь нет, — киса улыбается в ответ. И Миша чувствует где-то в подсознании, что вот он — перейдённый Рубикон полиного взросления. Момент, когда детскость ушла, оставляя за собой флёр юношества. То мгновение, когда Поля позволил себе себя же самого отпустить.

***

Когда рация вдруг перестаёт молчать, трескаясь знакомыми голосами и помехами, Мише кажется сначала, что это всё мираж, обусловленный исключительно безудержной надеждой. Пестель, тут же забывая о засохшем пятне, которое он безуспешно пытался стереть с левого ботинка, хватается за рацию и выворачивает звук на максимум. — Приём, балбесы, чайку заварите, мы аппетит нагуляли, — раздаётся неуместно весёлый голос Кондратия, и лицо Паши искажается тут же в подобие презрения. — Нику рацию отдай, это первое, — Пестелю приходится выдохнуть, чтобы не подавиться собственной тревогой и ненавистью, — а второе: иди нахуй. На том конце Рылеев смеётся, затем звук отключается на несколько секунд, кажущихся нескончаемой вечностью ожидания самого ужасного из развития событий, и как только за привычным скрипом помех следует чуть уставший, но спокойный голос Романова, Паша снова меняется в лице. Мише кажется, если к нему подключить электростанцию, можно обеспечить энергией целый континент — так резко закипают в Пестеле различные эмоции. Бестужев бы точно не выдержал. Хотя, если бы он услышал сейчас серёжин голос, наверное, на том континенте выбило бы пробки. — Так, Паш, записывай: к чаю плюшки и конфеты Коркунов, — насколько страшно и нервно сейчас им троим, настолько же смешной кажется эта шутка тем, кто не подозревает и малейшей части грядущей катастрофы. Миша сжимает кулаки настолько, что, не грызи он ногти, проткнул бы ладонь до крови. — Шучу. У нас тут всё нормально, прости, что далеко зашли, надеюсь, вы там не сильно с ума посходили от беспокойства, зато мы, кажется, починили бак на вышке, нашли Рылееву какой-то ингалятор, он говорит, что сойдёт, Серёжа ограбил запасы местного фотолюбителя, а ещё я несу тебе новые перчатки. То, сколько терпения приходится прикладывать Паше, чтобы дослушать до конца, зная, что бессмысленно перебивать — на той стороне не услышат, — сравнимо с зарядом вот-вот готовой разорваться бомбы. А мгновение после того, как Ник прекращает свою ироничную в условиях реальности тираду, больше походит на атомный взрыв. Ещё бы чуть-чуть, и Миша заткнул уши — так устрашающе выглядит Паша, до краёв наполненный волнением. — Во-первых, срочно, блять, дуйте сюда, нам надо отсюда мчать на скорости кометы нахуй, а вы там прохлаждаетесь, во-вторых, Поля чуть коньки не отбросил, так что извиняться тебе придётся снова, — Пестель выдыхает, не отключая связи, чтобы ему дали договорить, и затем тихо-тихо, будто боится, что лес его услышит, добавляет, — в-третьих, спасибо, но лучше принеси себя и вас всех, потому что я тоже. — Тоже? — только и уточняет растерянный Романов, пытаясь переварить услышанное. — Тоже чуть коньки не отбросил. Быстро, блять, сюда. — Да что случилось? — Если вы не появитесь через две минуты, я тебе лично голову откручу. Бегом, блять! Оставив попытки допроситься до окончательно сорвавшегося с цепей Паши, Коля отключается, а Пестель забирает из пальцев Миши уже четвёртую его сигарету, затягивается и садится — падает — на ступеньки крыльца. Рядом стоящий Ипполит, кутаясь в серёжину парку поверх бронежилета, волею Паши надетого на каждого из них, походит больше на покинутого родителями пингвинёнка — дрожит весь, в даль глядит, как если бы оттуда сам Иисус-спаситель мог снизойти. Оттуда только ветер воет да пыль летит, и качели скрипучие повинуются ветру. — Видишь — живой, — сипит Миша, непонятно кому, то ли Поле, то ли Паше, и про кого — тоже непонятно. А может, сам себя пытается успокоить. — Придут сейчас, и свалим по-быстрому, будто нас тут и не было. — Ты серьёзно веришь, что мы вот так легко отделаемся? — недоверчиво спрашивает Пестель, выбрасывая окурок. — Стараюсь. — И помогает? — Вера-то? — Бестужев чуть ухмыляется, нервно заламывая собственные пальцы. — Попробуй. — Да я, знаешь, — Паша, кряхтя, встаёт со ступенек и спускается к тротуару, во все стороны озирается, — только и делаю, что верю. А оно всё как-то хуёво так и так получается. — Это смотря во что ты веришь, Паш. Хмыкнув на внезапный прилив философии в словах юного студента-ядерщика, Пестель задумывается на мгновение. На кончике языка наверняка свербят и новый мир, который хочется построить, и прекрасное далёко, к которому не терпится уже прийти, и менее эфемерная справедливость, на которую уже нет сил надеяться. — В себя. В себя я верю, — выдыхает он вместо всего этого, оттягивая ремешок броника. — И в вас. В нас, точнее. — Веришь, что дойдём? — Верю, что выживем. И друг у друга останемся. Что там — дойдём, — Паша глотает комок в горле, — мало ли, как оно там всё, в Иркутске этом, или ещё где. Мы, может, и не придём на чистую землю никогда, так и будем мотаться между пустошью и всякими этими Коалициями да каннибалами, — главное, чтоб мы были. Ну, друг у друга, сечёшь? Миша кивает тихонько, чувствуя горький привкус от осознания, что Пестель на грани отчаяния. И мечта его, придурковатая, да, но мечта — мир с нуля воздвигнуть, чтоб справедливый и праведный, чтоб как надо было, и чтоб всем хорошо, — медленно угасает, превращаясь в такое предательски камерное, крохотное, взрослое: чтоб свои рядом были. Хочется, что Паша горел идеями, чертил в мыслях планы и манифесты писал; а он тлеет молча у них в руках, уже не обжигая, и пытается изо всех сил не сдаваться. Кричать хочется тоже. На Пашу. Чтоб сдаться не вздумал, чтоб продолжил свои эти политические перипетии в голове сам с собой решать, чтоб огнём веяло от него, а не гарью. Чтоб вернулся тот Паша, который его из подвала вытянул, который одним взглядом на ноги поднять мог. А Миша молчит. Молчит, потому что сказать нечего. — Ты, главное, верь, Паш, — сипит Поля из-за воротника куртки, дрожа то ли от холода, то ли от подступающих слёз. — Пожалуйста. Усмехнувшись криво, слабо, но так искренне, как никогда раньше, Пестель кивает, выдыхает глубоко и подносит рацию к губам. Спрашивает, где там они застряли. Вместо ответа они замечают, как из-за поворота им рукой машет Николай. У Миши зрение хорошее — видит, даже через респиратор, что тот улыбается. И улыбка эта такой неестественной кажется, чужеродной, из другого полотна выдранной и на клей-карандаш в их реальность зачем-то присобаченной. За ним тут же и Каховский с Рылеевым шагают ровно, и Серёжа — видно, что замёрзший, капюшон натянувший на затылок, но целый. В голове смешиваются воспоминания о мёртвой кошке, о раздавленных уже тараканах, о мальчике-незваном госте, о полицейской куртке, которая пахла дорогим дезодорантом и порохом, о мягкости серёжиного голоса и о скрежете пули по резьбе, едва слышимом из-за грохота выстрела. Сжимается сердце, гулко ударяясь о грудную клетку: отчаяние сменяет буквы и ощущения на облегчение. Спустя секунду Миша вдруг понимает, что совсем перестал дышать. Невнятно бросив что-то среднее между именем старшего брата и матерной тирадой, Поля бросает на землю рюкзак и чехол с винтовкой, срывается с места и, наплевав на, вероятно, сильную боль в едва начавшем заживать плече, несётся вперёд. На другом конце дороги Муравьёв-старший едва успевает отдать всё то, что нёс в руках, стоящему справа от него Петруше, чтобы поймать Ипполита в объятия и ошарашенно прижать к себе крепко-крепко. Кажется, что Поля в шею брату бормочет тихое и почти жалкое: я так боялся, боже, блять, Серёж, я так, сука, испугался, больше не делай так никогда, — но он, скорее всего, молчит, потому что даже с крыльца слышно, как удивлённый Серёжа спрашивает: — Эй, ты чего, Поль? — и, ответа не дождавшись, сам берёт инициативу в руки. — Всё хорошо. Всё в порядке. — Вы чего с мелким сделали? — подойдя ближе, хмурится Рылеев, но его будто никто и не слышит. Паша, выудив из рюкзака бронежилеты, берёт один и прежде, чем хоть слово сказать, чем всю свою тревогу выразить в крике, улыбке или объятиях, с силой, будто ударить хочет, тычет одним прямо Романову в грудь. Вдыхает неровно. Выдыхает. — Надевай — и уходим, — на пятках разворачивается и второй, будто специально тот, что в крови, отдаёт Кондратию. — Может, объяснишь? — покорно упаковывая себя в броник, интересуется Николай. — Потом. — Нет, Паш, сейчас. — Блять, давай разберёмся, свинтим куда подальше в леса — а там я тебе, блять, так подробно всё расскажу, что в книжках так не пишут, — Пестель всовывает третий, такой же испачканный, бронежилет Каховскому и, вдруг растеряв все зачатки эмпата и доброго самаритянина, суровым шагом направляется к Муравьёвым. — Так, сорри, братишки, потом наобнимаетесь. Серый, тебе, — он чуть ли не сам на него через голову надевает чёртов броник, а затем хватает младшего за руку и ведёт на крыльцо. — А ты, мелочь, противогаз, блять, нацепи. Ругаясь на Пестеля, Ипполит пытается вырвать руку, но хватка у Паши крепкая, и остаётся разве что на брата озираться, будто он испариться за мгновение способен. Миша судорожно пакует все находки, не разбираясь, где и что, по свободным сумкам, и почти отрывает на одной собачку, дрожащими руками изо всех сил стараясь застегнуть молнию. — Тише, — Серёжа появляется сзади, удивительно спокойный на фоне всеобщей суматохи, кладёт пальцы поверх его и сам, медленно, с первой попытки закрывает свой же походный рюкзак. — Мы что-то пропустили? Понял, видимо, что у Пестеля сейчас нет смысла спрашивать. Бестужев на мгновение забывает, как говорить, но Серёжа уже убирает покрасневшую от холода руку в карман. — Не то слово. — Расскажешь? — Паша прав: надо убираться, — закидывая на худые плечи огромный рюкзак, сипит Миша. — Здесь какая-то коалиция с армиями, кто-то от кого-то убегает, кто-то за кем-то гонится, да ещё и... Прежде, чем Миша даже попытается сформулировать, как сказать о том, что те, кто их ограбил, прямо сейчас могут находиться за углом, Паша одёргивает его за рукав и со словами, что позже разберутся, даёт в руки респиратор. Пестель с Муравьёвым встречаются взглядами: встревоженным и растерянным, — и ощущение, словно за мгновение этих переглядок они успевают окончательно сойти с ума от ужаса перед неизведанным. Николай смотрит на Пашу сурово, по-северному, так, как на Бестужева в Убежицах в первый день смотрел, и машинально касается пальцами часов на левом запястье. И слов не надо формулировать — всё и так понял. — Коалиция — это что за зверь такой? — застёгивая последний ремешок на правом боку, уточняет Романов. — Блять, пожалуйста, — почти рычит Пестель, табельное хозяину возвращая, — давайте всё это обсудим, когда уйдём. — Вообще-то, Пестель, мне кажется, нам стоит знать, от чего мы съёбываем, — подаёт голос Рылеев, будто не знает, как близок Паша к тому, чтобы за любое противоречие всю дурь выбить. Кондратия он игнорирует целиком и полностью, экипируясь ружьём и флягами, и окидывает всех острым взглядом из-под бровей. — Манатки собрали, идём? — Паш, — это сказано не со злостью, не строго и больше даже не с просьбой всё рассказать, нет. Николай только подходит к нему, буквально отдирает его руку от сжатой в кулак лямки крепления на двустволке и берёт в свои ладони. Миша вдруг замечает, как сильно трясутся пашины руки. На мгновение замолкают все: Поля, который то ли кашлем заходился, то ли брату что-то пытался сказать, Рылеев, не прекративший возмущаться, Каховский, что всё силился его утихомирить, — все. Тишина стоит. И Паша в лице меняется, теряя последние остатки решительности — в глазах одна только паника стоит, да почти губительное смирение с чувством полной катастрофы где-то под диафрагмой. — Пожалуйста, — повторяет Пестель не своим голосом почти. — Я не хочу никого из вас потерять. Я не могу. — Хорошо, — шёпотом отвечает ему Романов, практически ласково, для себя непривычно, оглаживая ребро ладони большим пальцем. Оборачивается затем на всех, невероятно каким усилием воли вернув лицу строгость. — Чего встали — по рюкзаку на плечи и пошли. Кинув на Серёжу взгляд, Миша первым срывается с места, ощущая, как горят подошвы от желания поскорее убраться. Словно место само изгоняет их, словно всё мироздание намекает им на правильность этого решительного бегства. Серёжа же перехватывает в левой руке импровизированный посох, уже сточившийся на конце, своими пальцами пальцы Ипполита в плен берёт и догоняет их всех. Их дом практически на краю деревни, и Миша готов поклониться судьбе за подобный подарок. Даже нога почти перестаёт болеть, и они все всемером забывают о боли, усталости и нервах, на топливе инстинкта самосохранения быстрым шагом измеряя переулки по направлению к лесу на востоке. Молчат, чтоб не сбивать дыхание, Домики на окраине самые покосившиеся, со скрипящими на ветру калитками и прогнувшимися ещё, пожалуй, до мишиного рождения крышами. Ботинки вязнут в грязи размокших тропинок, шумит углекислый газ в фильтрах респираторов, Миша снова чуть не поскальзывается — успевает схватиться кое-как за серёжин псевдопосох. Скорее, правда, за его руку, но Миша старается об этом не думать. — Аккуратней, Миш, — умудряется даже усмехнуться Серёжа, поднимая его на ноги. Вместо ответа Бестужев кивает коротко и дольше, чем следовало, не отпускает его пальцы. На подкорке оставляет пометочку отдать Муравьёву свои перчатки, потому что пальцы эти — ледяные, покрасневшие все. И только они, как семеро потерявшихся в супермаркете детишек многодетной матери-героини, подходят почти к самому выходу из Чернухи, сзади раздаётся крик, больше похожий на вой умирающего вепря: — Ты поклялся, тварь! Ещё до того, как окончательно обернуться, Миша уже знает, кого увидит. Женщина выглядит ещё хуже, чем в прошлый раз, настолько, что, даже на первый взгляд, кажется, будто у неё переморожена вся кожа на руках и на икрах. И ребёнка на руках нет больше — того, что от ребёнка осталось. Пальцы Серёжи сжимаются на мишином предплечье, и они оба едва ли замечают это. — Окей, мадам, успокойтесь, — первым осознаёт ситуацию Пестель и выходит вперёд, вытягивая руки, а потом до Миши доходит, что только они с Пашей в принципе и знают, что это за женщина. — Что случилось? — Ты поклялся, сука ты блядская! — она взмахивает руками, и Бестужев замечает, что у неё в левой зажат длинный кухонный нож. Судя по всему, замечает не один он — остальные тоже. — А они пришли и забрали моего ребёнка! Сука, ты клялся! — Так, тише, — Паша изо всех сил сохраняет иллюзию спокойствия, но наверняка и сам периферийным зрением видит, как Николай кладёт тяжёлую ладонь на кобуру. Собственная двустволка тяжким грузом мозолит плечо. — Зачем забрали? — Они забрали его, моего сына, забрали! — Куда? — Забрали от меня! — Пожалуйста, добавьте конструктива, миледи, — и эта неуместная недошутка, возможно, стоила бы Паше жизни. Потому что женщина, состояние организма которой больше походило на состояние её же рваной одежды, удивительно резко переменилась в лице и бросилась вперёд с рёвом: ты мне за это заплатишь! Потому что Пестель никак не успел бы достать из-за спины ружьё, чтобы отбиться от ножа хотя бы прикладом. Потому что всё случилось быстро. Вот ей до Паши два шага. Вот блестит на свете закатного солнца лезвие. Вот вскрик Поли взмывает в накалённый воздух. Вот миледи застывает на месте и через тысячную долю секунды до ушей доходит звук выстрела. — Сука б... — Пестель даже заорать не успевает, удивлённо глядя на то, как слева сверху по груди женщины расплывается багровая клякса, — чего? Оглядываются одновременно все: Романов стоит с вытянутым табельным в чуть подрагивающей руке и неровно дышит, глядя в несуществующую точку перед собой. Мише не хочется знать, как в полиции им прививали настолько острые рефлексы и молниеносную реакцию. Ещё Мише не хочется знать, что происходит в голове Николая, который, пожалуй, лишь сейчас отдаёт себе отчёт в том, что натворил. Эхом разлетаются по верхушкам деревьев и крышам хибар стук упавшего на землю тела, сорвавшийся на хрип полькин мат и громкий надорванный выдох Пестеля. Тихо. Мертвецки тихо. Так и не отпустив руку Бестужева, Серёжа молчит. Не упрекает, не ругается — молчит. Глядит на кровь, растекающуюся по грязи тропинки, и думает, наверное, что хорошо, раз кровь всё-таки не пашина. Она и так уже не была жива, и потерять Пестеля вот так глупо не мог себе позволить никто из них, но всё равно. Впервые Миша по-настоящему ощущает это горькое неправильное либо мы, либо они, и ему тошно от того, что их жизнь превратилась в это. Как будто ничего и никого на свете больше нет, чтобы не бояться этого, чтобы там или с теми было уютно и безопасно, что бы не силилось убить их на месте. Они и так медленно, но верно умирают, а хочется простого: ещё немного пожить. Задуматься, зачем, Рюмин не успевает. Почти одновременно Паша, собрав себя заново, шепчет Николаю надорванное «спасибо», аккуратно забирая из его пальцев ещё дымящийся пистолет, и Петруша, вышедший из подобия транса, спрашивает громко, с призвуком истерики: — Что, блять, происходит, кто-нибудь мне объяснит? И оживают все, словно кнопку «плей» нажали. Поля отворачивается, тяжело дыша, Серёжа зарывается пальцами в волосы, а Кондратий, разрывая зрительный контакт Паши и Романова, резко хватает первого за локоть и поворачивает на себя. — Это что за приколы? — В смысле? — Пестель вырывает руку и скрещивает обе на груди. — Местная чокнутая. — Откуда, блять, она тебя знает? — Мы её с Пашей встретили, когда в самый первый день тут были, — берёт на себя инициативу Миша, понимая, что Пестель вот-вот взорвётся. Что говорить дальше, Рюмин не знает, но знает точно: вот она — точка невозврата. Сейчас придётся рассказать абсолютно всё. Каждую чёртову мелочь, непонятно зачем умолчанную. Каждую деталь, каждый страх, каждое сомнение — про всё рассказать. И он не хочет становиться тем, кто будет рассказывать. — И вы ей уже поклясться в чём-то успели? — Да блять, Рылеев, она тогда вас увидела вдалеке и обосралась не на шутку, а мы ей наплели, дескать, вот, клянёмся, никто вас не тронет, бла-бла — чё ты драму из этого разводишь? — Пестель закатывает глаза и уходит на несколько шагов вперёд. — Чего встали — съёбываем. Щас все тараканы мира на звук выстрела сбегутся. И тут у Миши срывает крышу. На звук выстрела. Точно. Если здесь так много людей, если есть те, кто идёт за ними, и те, кто преследует кого-то ещё — все они сейчас могли это слышать. Каждый человек в округе. Вооружённый, злой, уставший и голодный — каждый. Миша быстрее всех оказывается в лесу, а остальные только и успевают, что его догонять. Срываясь на отдышку, Паша всё-таки рассказывает. Про то, как эта женщина встретила четверых и как потом со сгнившим трупом сына на руках орала на них с Бестужевым. Про то, как они видели целый подвал мёртвых тел. Про то, как этим утром заявился мальчик, как они узнали про какую-то чёртову коалицию и как, Паша уверен, она связана с теми самыми тверскими. Про всё рассказывает. И про то, что кто-то в николаевой куртке дошёл с ними до Чернухи тоже. А особенно — что это кто-то шёл за ними от самых Убежиц. — Нет, блять, стой, — Рылеев, до этого закатывавший глаза в сомнении на каждую реплику, не даёт договорить. — С чего вы взяли вообще, что оттуда? Ну куртка и куртка — так её у нас сильно позже спиздили. — То есть всё до этого тебя, блять, не смутило? — судя по взгляду, Каховский на грани паники, но пока ещё держится. Новые и новые детали — Миша усиленно старается не накладывать на них собственную паранойю, — сводят с ума каждого из них. Глаза бегают, руки трясутся, ноги сами несут куда подальше. Страшно. Всем страшно. — Миша, помните, говорил, — тихонько подаёт голос Поля, — что слышал что-то? Там, на заправке, когда нас ограбили. Перед тем, как... — молчит, не в силах продолжить. Да, Поль. Перед тем, как спустить курок у своего виска. — Вы ему не поверили тогда, а что, если он прав был? Ипполит встречается с ним взглядами, и у Бестужева мурашки по коже бегут: в его глазах столько вины, страха и отчаяния, что хочется взвыть. — Да мало ли что кому кажется, Поль. — Нет, — Романов впервые что-то говорит после выстрела, и кажется, словно его нутро заменили на стеклянную крошку — так режет болью его голос. — Дело не только в том, что Мишель услышал. Он останавливается, снимая со спины рюкзак. И Рылеев хочет — видно, что хочет, — снова поставить всё под сомнение, съязвить или начать ругаться, но Каховский его одёргивает. Слишком болезненно уверенный вид у Николая, чтобы то, что он собирался сказать, не было тем, во что он полностью верит. Не приходится даже копаться в боковом кармане — часы лежат там, где и лежали. Миша ловит себя на мысли, что хотел бы, чтобы их там не оказалось, потому что его пугает понимание: это всё была не его паранойя, это по-настоящему. — Видите? — спрашивает он, показывая чёртовы часы, а затем и своё запястье с такими же. — Я не знаю, помните ли вы, но эти вторые принёс Паша, когда искал нам одежду, чтобы после ливня согреться. Я подумал, что забыл свои, и кинул их в карман, куда обычно кладу, но потом, когда искал перекись, понял, что ничего не забывал. Эти забыл кто-то другой. В повисшей тишине слышно только сбитое дыхание и скрип шестерёнок в голове Рылеева, пытающегося обработать услышанное. Каховский чешет затылок, а Серёжа лишь хмурится, как-то злобно сжимая челюсти. Со стороны Ипполита раздаётся испуганный всхлип, и Миша вслепую находит его руку своей, чуть сжимая. Тот вцепляется в его пальцы, будто оторвать хочет. — И что дальше? Мало ли хозяйские, — предполагает Кондратий, не бросая попыток убедить всех в лучшем. — Мы этот дом от подвала до чердака перерыли, я там каждое чёртово полотенце запомнил, думаешь, не заметил бы часы, которые как две капли на мои похожи? — Романов говорит спокойно, но от этого спокойствия мурашки бегут по коже. — Вообще, они не прямо такие же, просто типичные армейские. Эти поновее, чем мои. — Да без разницы, — отмахивается Рылеев, подходит ближе и берёт часы в свои руки, словно они под его цинично-угрюмым взглядом всю свою историю расскажут. — И где связь-то? Ну мало ли кто их там забыл. Почему сразу вывод, что это именно они нас потом ограбили? — Во-первых, я удивлён, что тебя не коробит тот факт, что пока нас пару часов не было, кто-то залез в тот дом и был там все те дни, что и мы, — после этих слов Николая пальцы Ипполита сжимают мишины ещё сильнее, хотя это сложно представить, как можно было сильнее их сжать. — Во-вторых, да. Кто-то провёл над нами три дня. И если сложить это со словами Мишеля, что он видел человека в окне чердака, смотрящего за нами, что он слышал чьи-то шаги и ощущал чьё-то присутствие... Я не хочу в это верить, Кондратий, очень не хочу, но это, видимо, правда была не его паранойя, — Романов вздыхает, забрав часы назад, прячет их в тот же карман и надевает рюкзак на плечи. И, обернувшись, в глаза Рюмину смотрит, а его собственные глаза подозрительно блестят на солнце. — Прости, Мишель. Не сумев сглотнуть вставший в горле ком, тот только кивает и начинает идти дальше снова, но, судя по звуку шагов, за ним следом не идёт никто. Это Мишель должен извиняться. — Когда ты их нашёл? — переспрашивает сипло Кондратий, одёргивая респиратор вниз, чтобы прокашляться. — Ну... — кажется, что Романов берёт паузу, чтобы вспомнить, но по острому взгляду, брошенному на Пашу, понятно: он не знает, как оправдать то, что они никому не сказали раньше. Мише тошно от ситуации и себя самого. — В первую ночь тут, — отвечает Пестель, глубоко вздохнув. — Ты тоже знал? — Ага. В головах складывается полный пазл, и кажется, будто что-то раскалывается к чертям собачьим на кусочки. Ещё секунда — и поломается, и взорвётся. Ещё секунда, и верх возьмёт либо паника, либо злость; но у них нет этой секунды. Издалека раздаётся эхо гулкого рёва двигателя. Откуда-то со стороны дороги на Нижний, до которой идти и идти через заросли, едва ли слышно — но всё-таки слышно. И может, это те, кто бежит. А может, и те, кто гонится — и тогда бежать нужно немедленно. И они, затаптывая в грязь недосказанное и недоспрошенное, бегут. Дальше, как могут далеко, ощущая дыхание угрозы на затылке. Как завороженный, Миша вслушивается в слабый звон брелка на собственном рюкзаке, совпадающий с шагами. Отвлекает. Ещё отвлекает блистер мультивитаминов, так и забытый в кармане, который Рюмин безжалостно сжимает в пальцах. В голову так много всего просится, но Бестужев изо всех сил строит крепости, чтобы не пустить это дальше, чтобы перестать думать, чтобы не начать снова приходить к необоснованным выводам. Ещё ему просто страшно. Наверное, это главное — что ему страшно. Он старается отключить в себе паранойю и тревожность, но ощущение такое, будто он сам — и есть паранойя и тревожность. А когда-то от ментов по деревне носился, когда-то по яблоням на чужие участки в соседних сёлах забирался, когда-то воспитывал в себе детское безрассудное бесстрашие, зная, что быть трусом хуже всего на свете; мальчишки так учили. Как это глупо, что сейчас побег — это далеко не трусость. Даже если неясно, зачем продолжать жить в таких условиях. Даже если кажется, словно сил ни за что не хватит, чтобы добраться до безопасного места. Даже если единственное, на чём они существуют, это топливо эгоистичного желания посмотреть на, пусть и мёртвую, но родную планетку подольше. В такие моменты, когда бежишь, когда не знаешь, с какой стороны опасность, когда времени подумать нет, — в такие моменты понимаешь, насколько на самом деле человек хочет жить. Насколько ты сам хочешь жить.

***

Они останавливаются в непонятной глуши, когда уже даже Каховский начинает верить, что они потерялись, когда Паша уже хромает так сильно, что кажется, будто на весь лес слышно, как хрустит его колено, когда тяжёлое дыхание Рылеева доводит до белого каления, и когда у Серёжи уже губы приобретают синеватый оттенок. Вокруг один сплошной лес, вглубь и ввысь, а внутри только смертельная усталость и царапины от задушенных криков отчаяния. Наверняка в радиусе пяти километров от них ни души, но так трудно отделаться от ощущения чужого взгляда на затылке и столь же чужой руки на плече. Мише мерещится убитая женщина в каждом из направлений, куда ни обернёшься, и это, судя по всему, не лечится. Гулко кашляя, он сбрасывает рюкзак на землю и садится поверх, позволяя себе исключительно три секунды на передышку. Не от большой ответственности, а банально потому, что не выдержит дольше наедине с самим собой. — Это привал? — уточняет Поля, неуютно озираясь и сжимая в пальцах чехол винтовки. — Перекусим — и дальше, — кивает Романов. — Получается, да. Отдыхай. — То есть после всего этого ты предлагаешь отдохнуть? — встревает в разговор Каховский, не особо довольный случившимся. Начинается перепалка. Без повышенных тонов и ругани, больше похожая на брань стариков, в которых уже нет сил на ссоры, но хочется выплеснуть остатки эмоций изнутри в чужое лицо. Миша молчит, раскладывая скромные запасы по полянке, чтобы рассчитать, сколько нужно приготовить, если им идти в неизвестность ещё как минимум сутки-двое без шансов найти пропитание. Серёжа появляется рядом неожиданно. Присаживается на корточки, протягивает две банки тушёной говядины и невесть откуда взявшийся — Рюмин уверен был, что они все их съели, — сникерс. Следом кивает чуть заметно, без единого намёка на улыбку, но Миша буквально чувствует, что под этой маской, которую он сам не в силах ни на миллиметр сдвинуть, Серёжа ему улыбается. Вот только глаза у него горят подозрительно, настолько же подозрительно, как то, что он, кажется, ни слова не сказал с момента, как услышал всю историю. Честно, Бестужев поклясться готов, что этих слов в нём накопилось слишком много, чтобы всё закончилось хорошо. И он бы с удовольствием променял этот чёртов сникерс, который так хочется умять, ни с кем не делясь, будто это нектар олимпийский, на способность успокоить Муравьёва и не дать ему самого себя ещё глубже закопать. Да, но Миша не обладает этой способностью. В отличие от умения предчувствовать приближающуюся катастрофу. Он так хочет разучиться думать. — Пестель, — зовёт Серёжа, и от его голоса так несёт сталью и холодом, что все разом замолкают. — Почему ты не сказал? Без раскачек и заходов издалека, спрашивает в лоб, и видно по нему, что изо всех сил держится, чтобы сжатые в кулак ладони не направить в сторону пашиного носа. И вроде на вид спокоен, но всем и каждому здесь понятно, насколько Муравьёв зол: по взгляду, по стиснутым до желваков челюстям, по выступившей вене на лбу и непривычному металлическому отзвуку в голосе. У Миши всё закипает внутри, потому что он впервые видит Серёжу настолько злым. — Успокойся, Серый, — Пестель пытается сделать шаг ближе, угомонить, но у него не получается совсем. — Какого чёрта вы не сказали нам об этом? — повторяется Муравьёв, с места не двигаясь, но всем видом показывая, что если Паша ещё хоть на полметра подойдёт, ему точно несдобровать. И он останавливается. Молчит. — Ну чего ты на меня смотришь, мне третий раз спросить? Это нормально, по-твоему? — Я не думал, что ты так отреагируешь. — А как я должен был отреагировать? — страшно даже подойти и попытаться остановить распаляющегося Серёжу, пока он не начал говорить необдуманные вещи и совершать неоправданные поступки. Нужно. Но страшно. — Спасибо, Пашенька, что утаили от меня такую важную деталь, как чёртовы преследующие нас люди, огромное спасибо, ты спас меня и нас всех от ненужной паники — так, что ли? — Нет. — А как? Чего вы вообще ожидали, промолчав про эти ваши часы, что мы благодарны будем? Что никогда не узнаем? Что это не такая важная информация, всего лишь какие-то люди, которые могут быть прямо за моей, твоей, полькиной, — любого из нас спиной в любой чёртов момент, и мы могли спокойно ходить по деревне, как будто ничего такого не происходит? — Серёжа старается не повышать голос, но даже так, чуть ломающимся псевдоспокойным тоном, у него выходит вызвать дрожь в теле. — По-моему, это как раз то, что вы в первую очередь должны были сказать тем, кто хотя бы покидал дом. Он прав. Он так чертовски прав, и Мише только хуже от этого, ведь он тоже знал. И хочется, вроде, чтобы Паша с Колей не упомянули и его, чтобы Серёжа никогда не узнал ни от кого, что он тоже не сказал никому, но и лгать не хочется вовсе. Да, Рюмин мог бы оправдаться, что он предупреждал, но ему не верили. Это останется всего лишь оправданием, ведь, имея самые веские доказательства, он промолчал. — Это не факт ещё, что они за нами пошли, Серый, угомонись, — Пестель хватает друга за запястья, но тот вырывается так яростно, что кажется, будто они никогда друзьями и не были. Болезненно морщась, Паша прижимает ладони к груди: сам забыл, что искалечен. В его глазах тоже начинает искрить, и это только дело времени, когда случится взрыв. — Серёж, пожалуйста, — просит тихонько Поля, зная, что брат сорвётся. — Да это не важно, пошли они или нет, ты не понял ещё? — Муравьёв не слышит будто ничего, кроме бьющегося в висках пульса. — Важно то, что вы не сказали. Разве не мы с тобой клялись друг другу всё доверять? Разве не ты мне обещал, что между нами никаких тайн не будет? — Серый, — выдыхает еле слышно Пестель, будто последний шанс даёт Апостолу успокоиться. — Что «Серый»? Ты же знаешь, Паш, что я тебе одному всегда безоговорочно верил и доверял. Тебе, сука, одному! — он срывается на крик, и Мише едва хватает сил, чтобы не заткнуть уши. — А сейчас что? Что с нами не так теперь? Ты мне больше не доверяешь? Или у тебя теперь есть что-то поважнее? Секунда, ровно одна, есть, чтобы остановить ураган. Романов почти испуганно смотрит на всполохи гнева во всём пашином естестве, откуда-то зная, что Серёжа сорвал с него все предохранители и задел самые острые болевые точки. — Паш, не надо, — шепчет Миша, представляя, на что Пестель способен в гневе. — Серёжа, ну пожалуйста! — уже громче, почти криком, молит Ипполит, вскакивая с места. — Эй, тихо, — пытается встрять Николай, вытягивая вперёд руку. Не успевают. — Ты изменился, блять, вот что! Я вообще не понимаю, ты ли это вернулся от ебучих каннибалов, или, блять, у нас всех умственное помешательство на фоне стресса, — Паша отталкивает руку Романова и разрывает всё личное пространство Муравьёва, возникая прямо перед ним. — Да, ты мой друг, ты мне больше, чем друг, и больше, чем брат, но, блять, Серёж, я не узнаю тебя больше. — И поэтому ты мне не доверяешь? — это как нарыв на теле, который Апостол раздирает сильнее и сильнее, это как острая рана — доверие. Ему так важно это, будто важнее нет ничего, и это ощущение того, что лучший друг, практически брат, больше не доверяет ему, режет его наживую. Доверие — его триггер и главная ценность. И в мишином сознании от понимания этого всё встаёт на свои места. — А ты мне? Ты мне всё сказал? Ты мне доверился? — сносит крышу уже у Пестеля, и кажется, будто наболело, настрадалось, натёрлось верёвками молчания — а теперь никто и ничто не остановит эту бурю ссоры. — Я не тупой, Серёж, я вижу, что ты недоговариваешь. Все эти твои опусы про убийства, блять, россказни про альтруизм и всеспасение, и слушай, Муравьёв, ты думаешь, я тебе поверил, что вот это, — Паша вдруг, разом расстегнув половину ремней на бронике, задирает серёжин свитер до груди, демонстрируя растрепавшийся бинт на подзажившем порезе, — ты на колючую проволоку напоролся? Да тебя сожрать пытались, хули ты пиздишь! — Я сказал ровно столько, сколько нужно было, чтобы вы остались в безопасности — я не скрыл ничего про каннибалов, а вы даже не обмолвились, что мы всё это время были под угрозой! — и ни слова против. Где-то за спиной слева Поля болезненно давится воздухом, осознавая: Серёжа не опроверг. Серёжа, считай, согласился. И Миша на грани того, чтобы выскочить между ними, заорать во всю глотку, приказывая: хватит. Перестаньте. Прекратите. Вот только ощущение, будто ссора и так скоро прекратится; но не потому, что они успокоятся. А потому что взрыв всегда происходит быстро, но последствия остаются в вечности. — Да какой нахуй угрозой, мы не знаем даже, кто это, что это и не ушли ли они вообще в другую, блять, сторону! — Если есть шанс, что мы в опасности, вы должны были поставить нас в известность, от чего, — Серёжа вдруг перестаёт кричать, наконец, одёргивает свитер вниз и хрипит так вкрадчиво, будто ножом по стеклу. — Знаешь, — следом опускает тон голоса Паша, и он уже, как змея, пробирается глубже, давит сильнее. Будто Апостол не умеет быть яростным, не научился ранить людей, но вот Пестель — умеет, научился, Пестель — всю душу через глотку выест. — Я тебе хотя бы не врал. Воздух замерзает вокруг них, и Серёжа застывает сам, как если бы его попросту выключили. В глаза точно смотрит, не моргая, не дыша, и кадык чуть подрагивает, как если бы через него все те слова, которые Муравьёв не даёт себе права высказать, находили свободу. Что-то ломается между ними и в атмосфере. На лице Паши мелькает секундное раскаяние, будто сразу же после того, как сказать, он о том, что сказал, пожалел. Он не извиняется. Серёжа не хочет извиняться. И, развернувшись на пятках, разломав окончательно последний мост, он отбрасывает в сторону до конца снятый бронежилет и уходит с опушки, переступая корни повалившегося в овраг дерева. Есть всего несколько секунд, чтобы действовать, потому что — Миша по себе знает, — дальше будет всё сложнее противостоять новым и новым возникающим в глупой голове причинам оставаться на месте и не вмешиваться. Он хочет вмешаться. Не потому, что должен, а потому что чувствует, как сильно это необходимо если не Серёже, то хотя бы ему самому. Отряхивая штаны на коленях, Бестужев подходит к Каховскому: — Разберись, пожалуйста, — просит, кивая на начатое приготовление ужина, и уже хочет перешагнуть те самые корни, когда, наконец, в голову приходит обернуться. Поля, со стоящими в глазах слезами, слабо ему кивает — и у Миши сердце сжимается. Знает ведь, что Ипполит и сам бы побежал, обнял, помог, но это не то, что нужно Серёже. Рядом с младшим он, даже если сил на это уже не осталось, будет стараться казаться сильным, опять запрёт всё внутри и зачем-то попытается улыбаться. Перед Мишей же у него никаких обязательств, а то, что Мише на него не плевать, во всех смыслах этих слов, они оба прекрасно понимают. — Мишань! — окликает его Пестель, но дальше медлит, словно не может подобрать слов. Только хмурится и нос морщит, отчего-то не в силах сказать вслух, что ему жаль. — Я понял, — отвечает коротко Бестужев и всё же уходит следом за Серёжей. Увидев его, сидящего на какой-то коряге, почти калачиком свернувшегося, коленки обнявшего, Миша вдруг понимает, почему Паша не мог придумать, что сказать, — у самого Миши тоже резко заканчиваются слова. До декабристов недалеко, буквально рукой подать, но они либо не говорят друг с другом, либо Бестужев сходит с ума, потому что тишина вокруг обволакивает его так, что кажется, словно стук его сердца сравним по громкости с атомным взрывом. А может, так и есть. Может, у него в груди бомбы детонируют, потому что иначе он никак не может описать то, что ему практически больно на физическом уровне от тяжести под рёбрами, которое романтики обычно называют бабочками. У него такого в жизни не было, и он не знает, как быть, поэтому просто подходит ближе и садится рядом, осторожно пытаясь заглянуть в лицо. Серёжа смотрит ровно перед собой, по его глазам невозможно прочитать что-то цельное и понятное, но Бестужев ощущает себя тонущим посреди бесконечности эмоций в зелени этих глаз. Боль, страх, разочарование и ненависть — лишь малая часть того, что можно увидеть, если захотеть внимательней посмотреть, и Мише страшно за Муравьёва, который всё это одновременно чувствует. Мише страшно, что Серёжа поломается. Мише страшно, что Серёжа уже поломался. Мише так до жути хочется, чтобы Серёжа ему — в него — поверил и доверился, по-настоящему, полностью, без фальши и подводных камней, чтобы знал: положиться может, — чтобы не боялся подставы или обмана, чтобы, наконец, рядом с ним мог хоть на мгновение перестать себя чувствовать за всё и вся ответственным и виноватым; вот только Миша не заслуживает его доверия. Миша точно так же промолчал. И промолчит снова. Потому что он — трус. Потому что не хочет терять то хрупкое нечто, промелькнувшее между их взглядами и ладонями, по своей же вине. Потому что он эгоист, на самом-то деле, и, кажется, влюбился. Теперь по-настоящему. И сейчас, сидя рядом с Серёжей в полной тишине, он как никогда понимает не только тот факт, что молчание — это то, что нужно Муравьёву сейчас больше, чем какие-либо слова, молчание с тем, кому хочется верить, молчание, которое значит больше, чем что угодно иное; но и то, что он сам готов с Серёжей промолчать целую вечность, лишь бы рядом быть. Они молчат долго. Просто друг с другом, просто зная, что они одним воздухом дышат и на один кругляш растущей луны смотрят. Надеясь, что Серёжа это чувствует, Миша прокручивает в голове единственную фразу: Ты нужен мне. Ты нужен мне. Ты нужен мне. Ведь такой, разбитый недоверием, Муравьёв нуждается в этом — знать, что есть на свете мальчик, который однажды уже доверил ему свою жизнь, стоя под дулами автоматов, и сделает это снова. Это не столько ответственность и обязательство, сколько осознание своей значимости и правильности момента и всех действий, к моменту приведших. Миша понимает — не дурак, — что Серёжа многое натворил. Миша понимает, что Серёжа готов себя с потрохами сожрать. Миша понимает, что чаши весов справедливости у Серёжи никак не придут в равновесие, и это с ума его сводит, но Миша также готов всю жизнь доказывать ему, как чертовски важен он и его жизнь, и это всё того стоило. А Серёжа ведь соткан весь из противоречий. Того, настоящего, целого Муравьёва-Апостола до Миша никогда не знал, но Миша будто способен увидеть его в обломках человеческого нутра того Серёжи, которого знает сам. В этих же обломках он легко может найти и себя. Потому что он был дурак, когда считал, что Серёже не нужен. Нужен — тоже. Просто вот такой он есть — Серёжа; неуверенный ни в чём, кроме собственного желания помочь, порой разрушающего его самого. Он вечно анализирует, вечно думает снова, и снова, и снова об одном и том же, вечно пытается понять, правильно ли поступает. Его зацикленность на доверии его самого подводит, ведь каждая мелочь становится поводом усомниться: а стоит ли кому-либо иному доверять. Миша больше не обижается и не злится. Миша всё понимает. Подозрительность, сомнения и никому не понятную замкнутость. Тот подслушанный разговор у заправки, отстранённое поведение и обострённая раздражительность; всё это кажется таким простым и закономерным, и Мише вдруг так очевидно, что Серёжа запутался, но почти по-подростковому невнятно и искренне влюблён. В него. Это просто новый элемент в его цепи бесконечного рассуждения, который мешает делать логичные выводы — ведь любовь нелогична. Миша знает. Миша сам нелогичен в этой чёртовой влюблённости. Он топтал в себе её так сильно, словно знал, как сложно будет сейчас — осознавая, что это существует и с этим однажды придётся что-то сделать. Правда сложно, честно, сложно, но сложнее было бы отрицать и бегать. Миша кажется самому себе таким дураком за все те дни, когда он сам отрицал и бегал. Если им осталось всего-ничего, если в конце пути ничего и никто не ждёт, если вдруг окажется, что это — их последний день на Земле; если они, может, любят последний раз. Какой тогда смысл — бегать? Если смысл есть только любить. И Серёжа, позволив ему сесть рядом с собой, словно открывает ему одну из дверей. Как маленький ребёнок, возможно, с лёгким страхом в глазах, на пробу, будто шепчет тихо: не предай, пожалуйста, не подведи, не обманывай. Словно на шаг внутрь себя пускает, и даже этот шаг — самое большее, что он может дать, и самое большее, что Миша может просить. И Серёжа, касаясь его ладони мизинцем, будто и вправду разрешает — просит — взять его руку, и, возможно, однажды, взять и целую его жизнь следом. И Миша берёт. Пока только руку, но крепко, сплетая пальцы. Не так, как раньше, как с другими, как когда-либо ещё. Так, словно до этого всю жизнь чего-то не хватало, а чужая ладонь оказалась ровно тем, что идеально подойдёт его собственной руке. У Серёжи рука ледяная, но отчего-то мерещится, что тёплая. Дрожит чуть-чуть. От холода, может, но Бестужев знает откуда-то, что не поэтому. Кожей-к-коже; Мише думается, как хорошо, если б тишина их ладони спаяла. Чтоб больше не торкало паникой, когда рядом нет, потому что теперь всегда рядом. Чтоб не вздрагивать, когда лицо да имя всплывут в памяти, потому что теперь всегда на виду. Чтоб не думать больше ни о чём столь же глупом, как все те «не»: не нужен и не важен, не заботится и не волнуется, не полюбит и не доверится. Потому что нужен и важен. Потому что и заботится, и волнуется. Потому что на грани того, чтобы полюбить. И потому что Миша всё сделает, чтоб доверился. — Миш, — вдруг зовёт Серёжа. Надорванно. Едва слышно. Стоит Бестужеву только-только поднять взгляд, как током прошибает от лохматой макушки до затёкших в тяжёлых ботинках ног. Рёбра будто, крошась, пытаются все соки из сердца выжать; и пульс шкалит так, как если б марафон пробежал. У Серёжи глаза блестят, сильно блестят, искренней болью и такой неподъёмной безнадёжностью, что невозможно поверить: этот человек так долго держался, себя съедая, что попросту не осталось сил. Как бы ни старался. Как бы ни хотел. — Эй, — шепчет Рюмин, стирая побежавшую по щеке Муравьёва слезинку большим пальцем. — Серёж? — Я так не могу больше. Ему не нужно не говорить ни слова дальше, потому что Миша всё и так прекрасно слышит с треске и дрожи его голоса. Я хотел, как лучше, отчаянно-неприкаянное; я боюсь потерять Пашу после всех тех ошибок, что сделал, тоскливо-горькое; я так облажался, с привкусом жжёного металла. В этом голосе и страх за Полю, и тяга спасти их всех, и недоверие, дурацкое и так мешающее просто жить, и первородный ужас от себя самого. Это похоже не на раскаяние, но на истерику, на агонию полностью выпотрошенного и выжатого человека, на слом дамбы и взрыв на атомной станции, освобождающий бушующий ураган вопросов, эмоций и страхов, которые так долго пытались спрятать, скрыть, сдержать. И Миша так хорошо это понимает. Как хорошо, что Серёжа в этот момент не остался один — верно? — Миша, — совсем-совсем тихо хрипит он, позволяя тому обнять себя, прячет лицо в его плече и громко всхлипывает. Кто-то бы назвал это слабостью, но Миша не знает, каким сильным надо быть, чтобы так долго держаться. Ведь Серёжа плачет, судорожно сжимая его куртку в пальцах, раздирая трахею, рыдая по-настоящему. Его спина так вздрагивает, что кажется, будто позвоночник скоро обломится, и в какой-то момент ему так плохо, что он не может издать и звука. Мише больше не кажется, что он не должен был это видеть, нет. Он обязан был здесь находиться. Он — тот, кому Серёжа пытается верить, и тот, кто может хотя бы попытаться вынести груз его истерики на себе в одиночку. Нервный срыв Ипполита — громкий, необузданный и хаотичный. С криками, руганью и попытками подраться. Нервный срыв Серёжи — тихий, крохотный и почти незаметный. И если Поля будто стремится занять всё пространство своими эмоциями, то его старший брат сжимается в комок, словно боится показать миру свои чувства. Ипполит рушит внешнее: предметы, связи, людей, — а Серёжа рушит себя. И Миша ненавидит судьбу за то, что им пришлось пережить это в один день, за то, что она не дала им и шанса быть друг для друга опорой. Так не должно быть. Здесь должен быть его брат или его лучший друг, но здесь Миша Бестужев-Рюмин, и он сделает всё, чтобы Серёже Муравьёву-Апостолу стало хоть немного легче. Хоть чуть-чуть. Хотя бы ненадолго. Он крепко держит его руку в своей, а второй мягко гладит его по волосам, стараясь не задевать раны у затылка. Не говорит ни слова в попытках успокоить, только дышать пытается ровнее, и не потому, что не знает, как и что сказать, но потому, что Серёже этого не нужно. Ему не нужны пустые «всё будет хорошо» и «это пройдёт». Ему нужны только крепкие объятия, тепло и понимание, что рядом с Мишей он может ни себя, ни других не обманывать. И свобода. Свобода быть собой. Со всеми грехами на душе, со всеми ошибками и нерешёнными дилеммами, с каждой проблемной мыслью и каждым поводом сорваться. И со всем тем хорошим, чего Серёжа в себе не видит, но что в нём видит и чувствует Мишель. Собой. Потому что другого не нужно.

***

Темно и немного холодно. Небо над головой красивое, звёздное. Где-то там, наверное, новая жизнь. На облаках, или где там Рай. Миша всегда думал, что на облаках. Что бабушка с дедулей стоят и смотрят на него, поэтому он всегда глядел в небо и пытался найти очертания человечков на облачных натюрмортах. Трудно после мягкой постели на земле пытаться уснуть. Миша кутается в спальник и куртку, одну лишь руку высунув наружу — обнять рюкзак, чтоб никто не позарился. Глупо, конечно, есть же Романов на посту часового, но так спокойнее. Оказывается, Петруша хорошо готовит: в желудке разливается теплота во все стороны. Сытно. Вкусно было. Греча с тушёнкой — казалось бы, что тут. А может, всё дело в усталости и голоде; кто знает. Миша не знает. Миша спать хочет. Только холодно. И шепчется кто-то: Паша с Серёжей, наверное. Мирятся, может. Миша хочет, чтоб мирились. Точно Серёжа. Голос слышно, что чуть сорванный, как не свой будто. Серёжа долго плакал; так хочется, чтоб ему больше никогда плакать не пришлось. И Миша старается не думать об этом, но он кожей чувствует ещё влажное пятно на плече, он будто всё ещё там, с Серёжей в своих руках, таким непривычно маленьким, беззащитным и хрупким. Это Миша — маленький, но он изо всех своих маленьких сил Серёжу в обиду не даст. Точно-точно. Шаги. Кто-то рядышком останавливается. Смотрит — пауза. Может, снится уже. — Спишь? — тихий-тихий шёпот. Миша не спит, но уже на грани. И он так долго думает над тем, чтобы кивнуть или промычать да, что попросту забывает это сделать. Значит, всё-таки спит. — Ну, спи, — в шёпоте улыбка слышится. — Сладких снов тебе. И следом вдруг щелчок раздаётся. Не как пальцами и не как курком; другой, но тоже знакомый-знакомый. Как камерой щёлкнуло. Затвором — или как там это называется; Миша не эксперт. Он только морщится чуть от вспышки, прячет лицо от света костра и вдыхает поглубже. Рядом спальник шуршит — ложится рядом кто-то. Миша морщится, рюкзак к себе прижимая покрепче. И может, он и правда уже спит, но тёплая рука поверх его пальцев ощущается слишком реальной.
Отношение автора к критике
Приветствую критику в любой форме, укажите все недостатки моих работ.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.