***
Кидая на Польку, в комок сжавшегося у подъездной двери, обеспокоенные взгляды, Паша в пятнадцатый раз перепроверяет пистолет. Обойма не полная, но патронов достаточно, чтобы ощущать себя в подобии безопасности. Лампочка над головой потрескивает, заставляя беситься, а у Миши руки трясутся — так, что не получается щёлкнуть зажигалкой. Не от холода — к нему уже попривык, — а от ощущения безысходности. Вот они здесь. Сидят. Сумки-рюкзаки собой подпирают. Раз в пять минут по рации отправляют весточку в никуда. И нет у них абсолютно никакого шанса узнать, всё ли в порядке с Колей, Серёжей, Петрушей и Кондратием, и уходить нельзя, и понимание отвратительной близости чёртовых тверских к ним (снова боже мой, блять, снова) вишенкой на торте стягивает нервы в какое-то макраме. Эти — тоже тверские. Точнее, тверские — одни из этих. Миша готов проклясть себя за то, что просидел взаперти полгода и совсем не в курсе, как сейчас жизнь устроена, что за блядская Коалиция, куда идти, чтобы жить, а куда, чтобы умереть. Держит только понимание: даже Паша не был в курсе. Значит, наверное, не такая и большая это коалиция, раз Пестель с Полей, побывавшие в Твери с три месяца назад, ничего не слышали о ней. Новая совсем, свежая. Всего пара городов и вряд ли налаженные контакты. И ничего не угрожает им, ведь не собрала же пара-тройка кое-как выживших городов по всем закоулкам страны необъятной огромную армию за сотню дней — так ведь? У Миши каша в голове и путаются мысли в попытках сопоставить факты, логика не помогает, и всякий раз он натыкается на стену сплошного волнения за ребят, которые, судя по времени, уже должны бы возвращаться. — Ещё десять минут, и я, блять, пойду их искать, — скорее на эмоциях, чем как взвешенное решение, выдаёт Пестель, подходит к Бестужеву вплотную и, буквально вырвав зажигалку из его рук, с первой попытки помогает прикурить. — Не уходи, — шепчет жалобно Поля, будто без Паши боится тут же погибнуть. — Эй, — чуть нахмурившись, тот кулаком слабо ударяет Муравьёва по плечу. — Чего раскис, тут я. — Просто не уходи. Вместо читающегося по лицу «Да я и не собирался так-то» Пестель фальшиво улыбается: — Хорошо. Миша смотрит на него глазами побитой собаки, будто спрашивая, почему они не рассказали всё сразу, почему до такого довели, почему не настояли, чтобы Коля, зная о чёртовых часах и преследователях, не совался никуда дальше действия рации. Паша же знает, сколько шагов у неё радиус действия, сам ведь с Серёжей мерил — почему они позволяют себе расходиться? Если здесь из-за радиации или ещё чего-то их рации работают хуже, Миша, во-первых, не хочет знать, из-за чего, а во-вторых, хочет убраться подальше. Вот только бросать своих не хочет. — Воняет, — отвлекаясь от гнетущих мыслей, говорит он и затягивается трижды подряд, до жжения в горле. — Так не кури в подъезде. — Нет, не сигаретами. Принюхавшись, Паша оглядывается по сторонам и кивает, соглашаясь — и правда воняет. Из своего угла Поля всем потерянным видом умоляет не искать причину этого странного запаха, который Миша откуда-то помнит. Хотя — чего бы ему не помнить. Слишком въелся этот запах в альвеолы, и Пестель тоже его узнаёт. — Сдох кто-то, — практически невозмутимо говорит он, шарясь по карманам. — О, Боже, — Ипполит прячет лицо в руках. — Вы можете быть посерьёзней? — Да не человек, кис, человечьи жмурики сильней воняют. У Поли не находится остроумного ответа, и он попросту отворачивается, глядя на закрытую железную дверь подъезда. Миша, поднявшись с рюкзака, протягивает мелкому наполовину истлевшую папироску и вынимает из куртки фонарик. Паша качает головой. Тёмный угол у шахты лифта за лестницей пугает, даже если там физически не может оказаться ни человек, ни тело человека. Проскальзывает мысль в мишиной голове, что лучше бы у них не было фонарика. — Давайте не будем проверять, пожалуйста, — в последний раз тихонько просит Поля. — Да не боись, зомби в наших краях не водятся. — Паш! — Ладно, — тянет Пестель, демонстративно взводя курок. — Но мы должны посмотреть. — Нахуя? — раздражается Муравьёв только сильней. Этот вопрос Паша оставляет без ответа, но они оба понимают: вдруг там всё-таки человеческий труп. И Миша тоже не хотел бы знать, и верить бы тоже не хотел, что рядом с ними может лежать совсем недавно погибший, и пусть это точно не кто-то из них — ведь и половины дня не прошло, чтобы тело начало гнить. Тошнота подступает к горлу. Если всё же человек — это будет слишком плохим знаком. Им нужно знать, что это не человек. Если всё же человек — это значит, что его здесь оставили, как угрозу. Перед глазами чуть темнеет, но Миша стискивает челюсти покрепче и включает фонарик. — Чёрт, блять! — Паша, инстинктивно направляя на кишащую ораву странных существ пистолет, почти подпрыгивает от удивления. — Что за хуйня... Щёлкая лапами по цементу пола, в стороны от кошачьего трупа разбегаются чересчур огромные, с ладонь, а то и больше, тараканы — пять, шесть, сколько-то. Миша замирает на месте, чувствуя то ли облегчение — всего лишь кошка! — то ли рефлекторный ужас. — Ёбаный сыр! — Поля, взвизгнув, вскакивает на ноги и давит побежавшего к нему таракашку пяткой. — Какого хуя? — Спокойно, спокойно, — наблюдая, как один из мутировавших насекомых мечется в углу, пытаясь убежать от света, выдыхает Паша. — Тут только дохлая кошка. — Меня волнует, блять, немного не это! — орёт Ипполит, распахивая коленкой дверь, чтобы таракан убежал от него подальше. — Ты в общаге не жил никогда? — Они огромные! — Они тебя не сожрут. — Они огромные! — повторяет Муравьёв, трясясь и дрожа. — Какого хуя они такие огромные? Вытирая пот со лба тыльной стороной ладони, Пестель опускает пистолет и кивком указывает Мише выключить фонарик. Кошка. Та самая, наверное. Хоть бы от голода. — Я тебе не орнитолог. — Энтомолог, — машинально поправляет Бестужев, окончательно успокаиваясь, и подходит к таракану в углу ближе. Тот действительно большой — сантиметров двадцать в длину, не меньше, но безобидный на вид. Мише, в общаге-таки жившему, тараканов не бояться. — Да хоть бабуля-ведунья со стажем, откуда ж мне знать, — Пестель облегчённо усмехается. — Может, у них гены роста взбунтовались на радиацию. А может, это всё антиреклама стероидов. — Какой ты, блять, смешной, три ха-ха четыре раза, блять, ты можешь быть серьёзным хоть иногда, сука, Паш, — Ипполит зарывается пальцами в волосы и облокачивается на стену, пытаясь отдышаться. — Чего ты ссыкуешь-то, киса, никого ж не убили. — Да пошёл ты. — Эй! — окликает Миша, стараясь улыбаться хоть немного более бодро, чем Паша. Он, не страшась ни капли, берёт таракана двумя руками с обеих бочков и, посмеиваясь с дрыгающихся лапок, подносит ближе к Муравьёву. — Глянь. Он же совсем не стрёмный. — Убери, — настойчиво просит Поля, вжимаясь в стену. — Да глянь! Этого милаху зовут Сергей Усатый, он тебя не тронет. И Миша без каких-либо злых намерений тыкает усиками таракана Ипполиту в плечо, вызывая у того сдавленный крик. Тот отшатывается и жмурится, чтобы не видеть мутанта-таракашку возле своей руки. — Убери, Миш! — Ну правда, он милаха же совсем, — искренне пытаясь успокоить Апостола, продолжает слегка подшучивать Рюмин. — Усишки, как у тебя. — Миша! — Муравьёв, а таракана испугался. — Миш, не смешно! — Поля почти плачет. У Паши весёлая улыбка во всю харю, а Бестужев вдруг чувствует укол стыда под лопатками. — Да чего ты, — мягко спрашивает, всё же убирая мутанта подальше от Муравьёва и аккуратно касаясь пальцами его плеча. — Правда испугался? — Иди ты нахуй, Миш, — Поля вырывается и выходит из подъезда. Бросив таракана на землю, Миша в два шага его догоняет и пытается остановить, схватив за руку, но тот вырывается снова. — Отвали. — Ты чего, кис? — Да, мне, блять, страшно! — резко срывается на гнев Муравьёв, разворачиваясь на пятках и Рюмину в глаза глядя. — Мне очень страшно! Мне буквально со всего на свете страшно, понимаешь? И в этот момент Миша понимает, что дело вовсе не в тараканах, и — он спиной чувствует, — даже с пашиного лица улыбка сползает. У Поли дрожит нижняя губа, он обнимает себя руками, и глаза бегают — нервный срыв хватается за каждую ниточку в его теле, приближая ураган новой неподдельной истерики. Укол стыда превращается в жжение под грудью, потому что Бестужев правда не хотел. Впрочем, они оба понимали: нервы Ипполита и так были на пределе. — Мне тоже, это нормально... — пытается поддержать Миша, но его тут же перебивают. — Я знаю! Я знаю, что ты трусливый до пизды, но ты всё время плюёшь на это как-то, ты будто... ты будто, блять, суперсильный и справляешься с этим, а я не могу, я как беспомощный слизняк болтаюсь между вами и трясусь от малейшего шороха! — Поля толкает его в грудь, но Миша даже на шаг не сдвигается. — Меня, блять, даже Рылеев до уссачки пугает, это ненормально! — Поль... — снова пытается Рюмин, и его снова перебивают. — И сейчас даже, я понимаю, что они в порядке, я пытаюсь верить, что они просто, блять, чуть дальше, чем рация работает — но, сука, я не могу остановить эти мысли, что они умерли, что их нет больше, что что-то случилось, и... Не желая больше давать Ипполиту терпеть эту боль в холоде одиночества, Миша подаётся вперёд и обнимает его, бескомпромиссно и крепко, по волосам гладит. Кричать Поля перестаёт, но — чувствуется даже через толстый слой одежды — его сердце стучит, как бешеное, и дыхание срывается каждый раз. Он не обнимает Бестужева в ответ, так и стоит истуканом, хватая ртом воздух. — Как ты, сука, это делаешь? — хрипит Поля, сжимая руки в кулаки. — Почему, блять, у тебя получается — а я вот так? — Ты не беспомощный, кис, и всё у тебя получается, — Миша шепчет ему на ухо, ощущая, как собственное сердце тоже учащает ритм. Отстраняется, берёт ладонями за плечи, в глаза заглядывает так искренне, как умеет. — Помнишь, как ты стрелял, даже раненый? И как ты Серёжу отстоял тогда, в Убежицах? Это нормально, что тебе страшно — ты ещё маленький совсем. — Я не маленький, — совсем по-детски отвечает Муравьёв, опуская взгляд. Его голос отдаёт эфемерным призвуком подступающих слёз. — Кис, я — маленький, а ты меня на пять лет младше. — Я не хочу быть маленьким тогда. Скрипя подошвами по крыльцу, Паша подходит к мелкому со спины и вдруг непривычно спокойным, по-настоящему взрослым тоном говорит: — Даже я иногда хочу побыть маленьким, кис, — и по голове гладит аккуратно, не так, как раньше, ради прикола или дразня. — Но не могу. А ты ещё можешь. Нельзя отдавать твою юность в жертву каким-то идеалам и целям, окей? Я не хочу, чтобы твои самые яркие годы превратились в кошмар из чувства ответственности и бремени, которое ты не обязан нести. — Но я ведь просто буду обузой у вас на шее, — шмыгая носом, шепчет Поля. Миша отходит на шаг, позволяя Пестелю полноценно обхватить Муравьёва своими крепкими руками в кольцо не менее крепких объятий. — Не будешь, — Паша улыбается и почти ласково целует его в волосы. — У всех своя роль в команде. Ты, считай, душа. Огонёк наш маленький. Киса. — О, боже, — закатывает глаза Поля, расслабляясь заметно. — Тебя бесит? Это так странно, что Паша спрашивает об этом. Странно, что заботится о том, как реагируют другие на его шутливые прозвища. Странно, что действительно волнуется о мелочах, потому что волнуется о своём названном братишке до глубины души. И это так нужно. — Теперь нет, — киса улыбается в ответ. И Миша чувствует где-то в подсознании, что вот он — перейдённый Рубикон полиного взросления. Момент, когда детскость ушла, оставляя за собой флёр юношества. То мгновение, когда Поля позволил себе себя же самого отпустить.***
Когда рация вдруг перестаёт молчать, трескаясь знакомыми голосами и помехами, Мише кажется сначала, что это всё мираж, обусловленный исключительно безудержной надеждой. Пестель, тут же забывая о засохшем пятне, которое он безуспешно пытался стереть с левого ботинка, хватается за рацию и выворачивает звук на максимум. — Приём, балбесы, чайку заварите, мы аппетит нагуляли, — раздаётся неуместно весёлый голос Кондратия, и лицо Паши искажается тут же в подобие презрения. — Нику рацию отдай, это первое, — Пестелю приходится выдохнуть, чтобы не подавиться собственной тревогой и ненавистью, — а второе: иди нахуй. На том конце Рылеев смеётся, затем звук отключается на несколько секунд, кажущихся нескончаемой вечностью ожидания самого ужасного из развития событий, и как только за привычным скрипом помех следует чуть уставший, но спокойный голос Романова, Паша снова меняется в лице. Мише кажется, если к нему подключить электростанцию, можно обеспечить энергией целый континент — так резко закипают в Пестеле различные эмоции. Бестужев бы точно не выдержал. Хотя, если бы он услышал сейчас серёжин голос, наверное, на том континенте выбило бы пробки. — Так, Паш, записывай: к чаю плюшки и конфеты Коркунов, — насколько страшно и нервно сейчас им троим, настолько же смешной кажется эта шутка тем, кто не подозревает и малейшей части грядущей катастрофы. Миша сжимает кулаки настолько, что, не грызи он ногти, проткнул бы ладонь до крови. — Шучу. У нас тут всё нормально, прости, что далеко зашли, надеюсь, вы там не сильно с ума посходили от беспокойства, зато мы, кажется, починили бак на вышке, нашли Рылееву какой-то ингалятор, он говорит, что сойдёт, Серёжа ограбил запасы местного фотолюбителя, а ещё я несу тебе новые перчатки. То, сколько терпения приходится прикладывать Паше, чтобы дослушать до конца, зная, что бессмысленно перебивать — на той стороне не услышат, — сравнимо с зарядом вот-вот готовой разорваться бомбы. А мгновение после того, как Ник прекращает свою ироничную в условиях реальности тираду, больше походит на атомный взрыв. Ещё бы чуть-чуть, и Миша заткнул уши — так устрашающе выглядит Паша, до краёв наполненный волнением. — Во-первых, срочно, блять, дуйте сюда, нам надо отсюда мчать на скорости кометы нахуй, а вы там прохлаждаетесь, во-вторых, Поля чуть коньки не отбросил, так что извиняться тебе придётся снова, — Пестель выдыхает, не отключая связи, чтобы ему дали договорить, и затем тихо-тихо, будто боится, что лес его услышит, добавляет, — в-третьих, спасибо, но лучше принеси себя и вас всех, потому что я тоже. — Тоже? — только и уточняет растерянный Романов, пытаясь переварить услышанное. — Тоже чуть коньки не отбросил. Быстро, блять, сюда. — Да что случилось? — Если вы не появитесь через две минуты, я тебе лично голову откручу. Бегом, блять! Оставив попытки допроситься до окончательно сорвавшегося с цепей Паши, Коля отключается, а Пестель забирает из пальцев Миши уже четвёртую его сигарету, затягивается и садится — падает — на ступеньки крыльца. Рядом стоящий Ипполит, кутаясь в серёжину парку поверх бронежилета, волею Паши надетого на каждого из них, походит больше на покинутого родителями пингвинёнка — дрожит весь, в даль глядит, как если бы оттуда сам Иисус-спаситель мог снизойти. Оттуда только ветер воет да пыль летит, и качели скрипучие повинуются ветру. — Видишь — живой, — сипит Миша, непонятно кому, то ли Поле, то ли Паше, и про кого — тоже непонятно. А может, сам себя пытается успокоить. — Придут сейчас, и свалим по-быстрому, будто нас тут и не было. — Ты серьёзно веришь, что мы вот так легко отделаемся? — недоверчиво спрашивает Пестель, выбрасывая окурок. — Стараюсь. — И помогает? — Вера-то? — Бестужев чуть ухмыляется, нервно заламывая собственные пальцы. — Попробуй. — Да я, знаешь, — Паша, кряхтя, встаёт со ступенек и спускается к тротуару, во все стороны озирается, — только и делаю, что верю. А оно всё как-то хуёво так и так получается. — Это смотря во что ты веришь, Паш. Хмыкнув на внезапный прилив философии в словах юного студента-ядерщика, Пестель задумывается на мгновение. На кончике языка наверняка свербят и новый мир, который хочется построить, и прекрасное далёко, к которому не терпится уже прийти, и менее эфемерная справедливость, на которую уже нет сил надеяться. — В себя. В себя я верю, — выдыхает он вместо всего этого, оттягивая ремешок броника. — И в вас. В нас, точнее. — Веришь, что дойдём? — Верю, что выживем. И друг у друга останемся. Что там — дойдём, — Паша глотает комок в горле, — мало ли, как оно там всё, в Иркутске этом, или ещё где. Мы, может, и не придём на чистую землю никогда, так и будем мотаться между пустошью и всякими этими Коалициями да каннибалами, — главное, чтоб мы были. Ну, друг у друга, сечёшь? Миша кивает тихонько, чувствуя горький привкус от осознания, что Пестель на грани отчаяния. И мечта его, придурковатая, да, но мечта — мир с нуля воздвигнуть, чтоб справедливый и праведный, чтоб как надо было, и чтоб всем хорошо, — медленно угасает, превращаясь в такое предательски камерное, крохотное, взрослое: чтоб свои рядом были. Хочется, что Паша горел идеями, чертил в мыслях планы и манифесты писал; а он тлеет молча у них в руках, уже не обжигая, и пытается изо всех сил не сдаваться. Кричать хочется тоже. На Пашу. Чтоб сдаться не вздумал, чтоб продолжил свои эти политические перипетии в голове сам с собой решать, чтоб огнём веяло от него, а не гарью. Чтоб вернулся тот Паша, который его из подвала вытянул, который одним взглядом на ноги поднять мог. А Миша молчит. Молчит, потому что сказать нечего. — Ты, главное, верь, Паш, — сипит Поля из-за воротника куртки, дрожа то ли от холода, то ли от подступающих слёз. — Пожалуйста. Усмехнувшись криво, слабо, но так искренне, как никогда раньше, Пестель кивает, выдыхает глубоко и подносит рацию к губам. Спрашивает, где там они застряли. Вместо ответа они замечают, как из-за поворота им рукой машет Николай. У Миши зрение хорошее — видит, даже через респиратор, что тот улыбается. И улыбка эта такой неестественной кажется, чужеродной, из другого полотна выдранной и на клей-карандаш в их реальность зачем-то присобаченной. За ним тут же и Каховский с Рылеевым шагают ровно, и Серёжа — видно, что замёрзший, капюшон натянувший на затылок, но целый. В голове смешиваются воспоминания о мёртвой кошке, о раздавленных уже тараканах, о мальчике-незваном госте, о полицейской куртке, которая пахла дорогим дезодорантом и порохом, о мягкости серёжиного голоса и о скрежете пули по резьбе, едва слышимом из-за грохота выстрела. Сжимается сердце, гулко ударяясь о грудную клетку: отчаяние сменяет буквы и ощущения на облегчение. Спустя секунду Миша вдруг понимает, что совсем перестал дышать. Невнятно бросив что-то среднее между именем старшего брата и матерной тирадой, Поля бросает на землю рюкзак и чехол с винтовкой, срывается с места и, наплевав на, вероятно, сильную боль в едва начавшем заживать плече, несётся вперёд. На другом конце дороги Муравьёв-старший едва успевает отдать всё то, что нёс в руках, стоящему справа от него Петруше, чтобы поймать Ипполита в объятия и ошарашенно прижать к себе крепко-крепко. Кажется, что Поля в шею брату бормочет тихое и почти жалкое: я так боялся, боже, блять, Серёж, я так, сука, испугался, больше не делай так никогда, — но он, скорее всего, молчит, потому что даже с крыльца слышно, как удивлённый Серёжа спрашивает: — Эй, ты чего, Поль? — и, ответа не дождавшись, сам берёт инициативу в руки. — Всё хорошо. Всё в порядке. — Вы чего с мелким сделали? — подойдя ближе, хмурится Рылеев, но его будто никто и не слышит. Паша, выудив из рюкзака бронежилеты, берёт один и прежде, чем хоть слово сказать, чем всю свою тревогу выразить в крике, улыбке или объятиях, с силой, будто ударить хочет, тычет одним прямо Романову в грудь. Вдыхает неровно. Выдыхает. — Надевай — и уходим, — на пятках разворачивается и второй, будто специально тот, что в крови, отдаёт Кондратию. — Может, объяснишь? — покорно упаковывая себя в броник, интересуется Николай. — Потом. — Нет, Паш, сейчас. — Блять, давай разберёмся, свинтим куда подальше в леса — а там я тебе, блять, так подробно всё расскажу, что в книжках так не пишут, — Пестель всовывает третий, такой же испачканный, бронежилет Каховскому и, вдруг растеряв все зачатки эмпата и доброго самаритянина, суровым шагом направляется к Муравьёвым. — Так, сорри, братишки, потом наобнимаетесь. Серый, тебе, — он чуть ли не сам на него через голову надевает чёртов броник, а затем хватает младшего за руку и ведёт на крыльцо. — А ты, мелочь, противогаз, блять, нацепи. Ругаясь на Пестеля, Ипполит пытается вырвать руку, но хватка у Паши крепкая, и остаётся разве что на брата озираться, будто он испариться за мгновение способен. Миша судорожно пакует все находки, не разбираясь, где и что, по свободным сумкам, и почти отрывает на одной собачку, дрожащими руками изо всех сил стараясь застегнуть молнию. — Тише, — Серёжа появляется сзади, удивительно спокойный на фоне всеобщей суматохи, кладёт пальцы поверх его и сам, медленно, с первой попытки закрывает свой же походный рюкзак. — Мы что-то пропустили? Понял, видимо, что у Пестеля сейчас нет смысла спрашивать. Бестужев на мгновение забывает, как говорить, но Серёжа уже убирает покрасневшую от холода руку в карман. — Не то слово. — Расскажешь? — Паша прав: надо убираться, — закидывая на худые плечи огромный рюкзак, сипит Миша. — Здесь какая-то коалиция с армиями, кто-то от кого-то убегает, кто-то за кем-то гонится, да ещё и... Прежде, чем Миша даже попытается сформулировать, как сказать о том, что те, кто их ограбил, прямо сейчас могут находиться за углом, Паша одёргивает его за рукав и со словами, что позже разберутся, даёт в руки респиратор. Пестель с Муравьёвым встречаются взглядами: встревоженным и растерянным, — и ощущение, словно за мгновение этих переглядок они успевают окончательно сойти с ума от ужаса перед неизведанным. Николай смотрит на Пашу сурово, по-северному, так, как на Бестужева в Убежицах в первый день смотрел, и машинально касается пальцами часов на левом запястье. И слов не надо формулировать — всё и так понял. — Коалиция — это что за зверь такой? — застёгивая последний ремешок на правом боку, уточняет Романов. — Блять, пожалуйста, — почти рычит Пестель, табельное хозяину возвращая, — давайте всё это обсудим, когда уйдём. — Вообще-то, Пестель, мне кажется, нам стоит знать, от чего мы съёбываем, — подаёт голос Рылеев, будто не знает, как близок Паша к тому, чтобы за любое противоречие всю дурь выбить. Кондратия он игнорирует целиком и полностью, экипируясь ружьём и флягами, и окидывает всех острым взглядом из-под бровей. — Манатки собрали, идём? — Паш, — это сказано не со злостью, не строго и больше даже не с просьбой всё рассказать, нет. Николай только подходит к нему, буквально отдирает его руку от сжатой в кулак лямки крепления на двустволке и берёт в свои ладони. Миша вдруг замечает, как сильно трясутся пашины руки. На мгновение замолкают все: Поля, который то ли кашлем заходился, то ли брату что-то пытался сказать, Рылеев, не прекративший возмущаться, Каховский, что всё силился его утихомирить, — все. Тишина стоит. И Паша в лице меняется, теряя последние остатки решительности — в глазах одна только паника стоит, да почти губительное смирение с чувством полной катастрофы где-то под диафрагмой. — Пожалуйста, — повторяет Пестель не своим голосом почти. — Я не хочу никого из вас потерять. Я не могу. — Хорошо, — шёпотом отвечает ему Романов, практически ласково, для себя непривычно, оглаживая ребро ладони большим пальцем. Оборачивается затем на всех, невероятно каким усилием воли вернув лицу строгость. — Чего встали — по рюкзаку на плечи и пошли. Кинув на Серёжу взгляд, Миша первым срывается с места, ощущая, как горят подошвы от желания поскорее убраться. Словно место само изгоняет их, словно всё мироздание намекает им на правильность этого решительного бегства. Серёжа же перехватывает в левой руке импровизированный посох, уже сточившийся на конце, своими пальцами пальцы Ипполита в плен берёт и догоняет их всех. Их дом практически на краю деревни, и Миша готов поклониться судьбе за подобный подарок. Даже нога почти перестаёт болеть, и они все всемером забывают о боли, усталости и нервах, на топливе инстинкта самосохранения быстрым шагом измеряя переулки по направлению к лесу на востоке. Молчат, чтоб не сбивать дыхание, Домики на окраине самые покосившиеся, со скрипящими на ветру калитками и прогнувшимися ещё, пожалуй, до мишиного рождения крышами. Ботинки вязнут в грязи размокших тропинок, шумит углекислый газ в фильтрах респираторов, Миша снова чуть не поскальзывается — успевает схватиться кое-как за серёжин псевдопосох. Скорее, правда, за его руку, но Миша старается об этом не думать. — Аккуратней, Миш, — умудряется даже усмехнуться Серёжа, поднимая его на ноги. Вместо ответа Бестужев кивает коротко и дольше, чем следовало, не отпускает его пальцы. На подкорке оставляет пометочку отдать Муравьёву свои перчатки, потому что пальцы эти — ледяные, покрасневшие все. И только они, как семеро потерявшихся в супермаркете детишек многодетной матери-героини, подходят почти к самому выходу из Чернухи, сзади раздаётся крик, больше похожий на вой умирающего вепря: — Ты поклялся, тварь! Ещё до того, как окончательно обернуться, Миша уже знает, кого увидит. Женщина выглядит ещё хуже, чем в прошлый раз, настолько, что, даже на первый взгляд, кажется, будто у неё переморожена вся кожа на руках и на икрах. И ребёнка на руках нет больше — того, что от ребёнка осталось. Пальцы Серёжи сжимаются на мишином предплечье, и они оба едва ли замечают это. — Окей, мадам, успокойтесь, — первым осознаёт ситуацию Пестель и выходит вперёд, вытягивая руки, а потом до Миши доходит, что только они с Пашей в принципе и знают, что это за женщина. — Что случилось? — Ты поклялся, сука ты блядская! — она взмахивает руками, и Бестужев замечает, что у неё в левой зажат длинный кухонный нож. Судя по всему, замечает не один он — остальные тоже. — А они пришли и забрали моего ребёнка! Сука, ты клялся! — Так, тише, — Паша изо всех сил сохраняет иллюзию спокойствия, но наверняка и сам периферийным зрением видит, как Николай кладёт тяжёлую ладонь на кобуру. Собственная двустволка тяжким грузом мозолит плечо. — Зачем забрали? — Они забрали его, моего сына, забрали! — Куда? — Забрали от меня! — Пожалуйста, добавьте конструктива, миледи, — и эта неуместная недошутка, возможно, стоила бы Паше жизни. Потому что женщина, состояние организма которой больше походило на состояние её же рваной одежды, удивительно резко переменилась в лице и бросилась вперёд с рёвом: ты мне за это заплатишь! Потому что Пестель никак не успел бы достать из-за спины ружьё, чтобы отбиться от ножа хотя бы прикладом. Потому что всё случилось быстро. Вот ей до Паши два шага. Вот блестит на свете закатного солнца лезвие. Вот вскрик Поли взмывает в накалённый воздух. Вот миледи застывает на месте и через тысячную долю секунды до ушей доходит звук выстрела. — Сука б... — Пестель даже заорать не успевает, удивлённо глядя на то, как слева сверху по груди женщины расплывается багровая клякса, — чего? Оглядываются одновременно все: Романов стоит с вытянутым табельным в чуть подрагивающей руке и неровно дышит, глядя в несуществующую точку перед собой. Мише не хочется знать, как в полиции им прививали настолько острые рефлексы и молниеносную реакцию. Ещё Мише не хочется знать, что происходит в голове Николая, который, пожалуй, лишь сейчас отдаёт себе отчёт в том, что натворил. Эхом разлетаются по верхушкам деревьев и крышам хибар стук упавшего на землю тела, сорвавшийся на хрип полькин мат и громкий надорванный выдох Пестеля. Тихо. Мертвецки тихо. Так и не отпустив руку Бестужева, Серёжа молчит. Не упрекает, не ругается — молчит. Глядит на кровь, растекающуюся по грязи тропинки, и думает, наверное, что хорошо, раз кровь всё-таки не пашина. Она и так уже не была жива, и потерять Пестеля вот так глупо не мог себе позволить никто из них, но всё равно. Впервые Миша по-настоящему ощущает это горькое неправильное либо мы, либо они, и ему тошно от того, что их жизнь превратилась в это. Как будто ничего и никого на свете больше нет, чтобы не бояться этого, чтобы там или с теми было уютно и безопасно, что бы не силилось убить их на месте. Они и так медленно, но верно умирают, а хочется простого: ещё немного пожить. Задуматься, зачем, Рюмин не успевает. Почти одновременно Паша, собрав себя заново, шепчет Николаю надорванное «спасибо», аккуратно забирая из его пальцев ещё дымящийся пистолет, и Петруша, вышедший из подобия транса, спрашивает громко, с призвуком истерики: — Что, блять, происходит, кто-нибудь мне объяснит? И оживают все, словно кнопку «плей» нажали. Поля отворачивается, тяжело дыша, Серёжа зарывается пальцами в волосы, а Кондратий, разрывая зрительный контакт Паши и Романова, резко хватает первого за локоть и поворачивает на себя. — Это что за приколы? — В смысле? — Пестель вырывает руку и скрещивает обе на груди. — Местная чокнутая. — Откуда, блять, она тебя знает? — Мы её с Пашей встретили, когда в самый первый день тут были, — берёт на себя инициативу Миша, понимая, что Пестель вот-вот взорвётся. Что говорить дальше, Рюмин не знает, но знает точно: вот она — точка невозврата. Сейчас придётся рассказать абсолютно всё. Каждую чёртову мелочь, непонятно зачем умолчанную. Каждую деталь, каждый страх, каждое сомнение — про всё рассказать. И он не хочет становиться тем, кто будет рассказывать. — И вы ей уже поклясться в чём-то успели? — Да блять, Рылеев, она тогда вас увидела вдалеке и обосралась не на шутку, а мы ей наплели, дескать, вот, клянёмся, никто вас не тронет, бла-бла — чё ты драму из этого разводишь? — Пестель закатывает глаза и уходит на несколько шагов вперёд. — Чего встали — съёбываем. Щас все тараканы мира на звук выстрела сбегутся. И тут у Миши срывает крышу. На звук выстрела. Точно. Если здесь так много людей, если есть те, кто идёт за ними, и те, кто преследует кого-то ещё — все они сейчас могли это слышать. Каждый человек в округе. Вооружённый, злой, уставший и голодный — каждый. Миша быстрее всех оказывается в лесу, а остальные только и успевают, что его догонять. Срываясь на отдышку, Паша всё-таки рассказывает. Про то, как эта женщина встретила четверых и как потом со сгнившим трупом сына на руках орала на них с Бестужевым. Про то, как они видели целый подвал мёртвых тел. Про то, как этим утром заявился мальчик, как они узнали про какую-то чёртову коалицию и как, Паша уверен, она связана с теми самыми тверскими. Про всё рассказывает. И про то, что кто-то в николаевой куртке дошёл с ними до Чернухи тоже. А особенно — что это кто-то шёл за ними от самых Убежиц. — Нет, блять, стой, — Рылеев, до этого закатывавший глаза в сомнении на каждую реплику, не даёт договорить. — С чего вы взяли вообще, что оттуда? Ну куртка и куртка — так её у нас сильно позже спиздили. — То есть всё до этого тебя, блять, не смутило? — судя по взгляду, Каховский на грани паники, но пока ещё держится. Новые и новые детали — Миша усиленно старается не накладывать на них собственную паранойю, — сводят с ума каждого из них. Глаза бегают, руки трясутся, ноги сами несут куда подальше. Страшно. Всем страшно. — Миша, помните, говорил, — тихонько подаёт голос Поля, — что слышал что-то? Там, на заправке, когда нас ограбили. Перед тем, как... — молчит, не в силах продолжить. Да, Поль. Перед тем, как спустить курок у своего виска. — Вы ему не поверили тогда, а что, если он прав был? Ипполит встречается с ним взглядами, и у Бестужева мурашки по коже бегут: в его глазах столько вины, страха и отчаяния, что хочется взвыть. — Да мало ли что кому кажется, Поль. — Нет, — Романов впервые что-то говорит после выстрела, и кажется, словно его нутро заменили на стеклянную крошку — так режет болью его голос. — Дело не только в том, что Мишель услышал. Он останавливается, снимая со спины рюкзак. И Рылеев хочет — видно, что хочет, — снова поставить всё под сомнение, съязвить или начать ругаться, но Каховский его одёргивает. Слишком болезненно уверенный вид у Николая, чтобы то, что он собирался сказать, не было тем, во что он полностью верит. Не приходится даже копаться в боковом кармане — часы лежат там, где и лежали. Миша ловит себя на мысли, что хотел бы, чтобы их там не оказалось, потому что его пугает понимание: это всё была не его паранойя, это по-настоящему. — Видите? — спрашивает он, показывая чёртовы часы, а затем и своё запястье с такими же. — Я не знаю, помните ли вы, но эти вторые принёс Паша, когда искал нам одежду, чтобы после ливня согреться. Я подумал, что забыл свои, и кинул их в карман, куда обычно кладу, но потом, когда искал перекись, понял, что ничего не забывал. Эти забыл кто-то другой. В повисшей тишине слышно только сбитое дыхание и скрип шестерёнок в голове Рылеева, пытающегося обработать услышанное. Каховский чешет затылок, а Серёжа лишь хмурится, как-то злобно сжимая челюсти. Со стороны Ипполита раздаётся испуганный всхлип, и Миша вслепую находит его руку своей, чуть сжимая. Тот вцепляется в его пальцы, будто оторвать хочет. — И что дальше? Мало ли хозяйские, — предполагает Кондратий, не бросая попыток убедить всех в лучшем. — Мы этот дом от подвала до чердака перерыли, я там каждое чёртово полотенце запомнил, думаешь, не заметил бы часы, которые как две капли на мои похожи? — Романов говорит спокойно, но от этого спокойствия мурашки бегут по коже. — Вообще, они не прямо такие же, просто типичные армейские. Эти поновее, чем мои. — Да без разницы, — отмахивается Рылеев, подходит ближе и берёт часы в свои руки, словно они под его цинично-угрюмым взглядом всю свою историю расскажут. — И где связь-то? Ну мало ли кто их там забыл. Почему сразу вывод, что это именно они нас потом ограбили? — Во-первых, я удивлён, что тебя не коробит тот факт, что пока нас пару часов не было, кто-то залез в тот дом и был там все те дни, что и мы, — после этих слов Николая пальцы Ипполита сжимают мишины ещё сильнее, хотя это сложно представить, как можно было сильнее их сжать. — Во-вторых, да. Кто-то провёл над нами три дня. И если сложить это со словами Мишеля, что он видел человека в окне чердака, смотрящего за нами, что он слышал чьи-то шаги и ощущал чьё-то присутствие... Я не хочу в это верить, Кондратий, очень не хочу, но это, видимо, правда была не его паранойя, — Романов вздыхает, забрав часы назад, прячет их в тот же карман и надевает рюкзак на плечи. И, обернувшись, в глаза Рюмину смотрит, а его собственные глаза подозрительно блестят на солнце. — Прости, Мишель. Не сумев сглотнуть вставший в горле ком, тот только кивает и начинает идти дальше снова, но, судя по звуку шагов, за ним следом не идёт никто. Это Мишель должен извиняться. — Когда ты их нашёл? — переспрашивает сипло Кондратий, одёргивая респиратор вниз, чтобы прокашляться. — Ну... — кажется, что Романов берёт паузу, чтобы вспомнить, но по острому взгляду, брошенному на Пашу, понятно: он не знает, как оправдать то, что они никому не сказали раньше. Мише тошно от ситуации и себя самого. — В первую ночь тут, — отвечает Пестель, глубоко вздохнув. — Ты тоже знал? — Ага. В головах складывается полный пазл, и кажется, будто что-то раскалывается к чертям собачьим на кусочки. Ещё секунда — и поломается, и взорвётся. Ещё секунда, и верх возьмёт либо паника, либо злость; но у них нет этой секунды. Издалека раздаётся эхо гулкого рёва двигателя. Откуда-то со стороны дороги на Нижний, до которой идти и идти через заросли, едва ли слышно — но всё-таки слышно. И может, это те, кто бежит. А может, и те, кто гонится — и тогда бежать нужно немедленно. И они, затаптывая в грязь недосказанное и недоспрошенное, бегут. Дальше, как могут далеко, ощущая дыхание угрозы на затылке. Как завороженный, Миша вслушивается в слабый звон брелка на собственном рюкзаке, совпадающий с шагами. Отвлекает. Ещё отвлекает блистер мультивитаминов, так и забытый в кармане, который Рюмин безжалостно сжимает в пальцах. В голову так много всего просится, но Бестужев изо всех сил строит крепости, чтобы не пустить это дальше, чтобы перестать думать, чтобы не начать снова приходить к необоснованным выводам. Ещё ему просто страшно. Наверное, это главное — что ему страшно. Он старается отключить в себе паранойю и тревожность, но ощущение такое, будто он сам — и есть паранойя и тревожность. А когда-то от ментов по деревне носился, когда-то по яблоням на чужие участки в соседних сёлах забирался, когда-то воспитывал в себе детское безрассудное бесстрашие, зная, что быть трусом хуже всего на свете; мальчишки так учили. Как это глупо, что сейчас побег — это далеко не трусость. Даже если неясно, зачем продолжать жить в таких условиях. Даже если кажется, словно сил ни за что не хватит, чтобы добраться до безопасного места. Даже если единственное, на чём они существуют, это топливо эгоистичного желания посмотреть на, пусть и мёртвую, но родную планетку подольше. В такие моменты, когда бежишь, когда не знаешь, с какой стороны опасность, когда времени подумать нет, — в такие моменты понимаешь, насколько на самом деле человек хочет жить. Насколько ты сам хочешь жить.***
Они останавливаются в непонятной глуши, когда уже даже Каховский начинает верить, что они потерялись, когда Паша уже хромает так сильно, что кажется, будто на весь лес слышно, как хрустит его колено, когда тяжёлое дыхание Рылеева доводит до белого каления, и когда у Серёжи уже губы приобретают синеватый оттенок. Вокруг один сплошной лес, вглубь и ввысь, а внутри только смертельная усталость и царапины от задушенных криков отчаяния. Наверняка в радиусе пяти километров от них ни души, но так трудно отделаться от ощущения чужого взгляда на затылке и столь же чужой руки на плече. Мише мерещится убитая женщина в каждом из направлений, куда ни обернёшься, и это, судя по всему, не лечится. Гулко кашляя, он сбрасывает рюкзак на землю и садится поверх, позволяя себе исключительно три секунды на передышку. Не от большой ответственности, а банально потому, что не выдержит дольше наедине с самим собой. — Это привал? — уточняет Поля, неуютно озираясь и сжимая в пальцах чехол винтовки. — Перекусим — и дальше, — кивает Романов. — Получается, да. Отдыхай. — То есть после всего этого ты предлагаешь отдохнуть? — встревает в разговор Каховский, не особо довольный случившимся. Начинается перепалка. Без повышенных тонов и ругани, больше похожая на брань стариков, в которых уже нет сил на ссоры, но хочется выплеснуть остатки эмоций изнутри в чужое лицо. Миша молчит, раскладывая скромные запасы по полянке, чтобы рассчитать, сколько нужно приготовить, если им идти в неизвестность ещё как минимум сутки-двое без шансов найти пропитание. Серёжа появляется рядом неожиданно. Присаживается на корточки, протягивает две банки тушёной говядины и невесть откуда взявшийся — Рюмин уверен был, что они все их съели, — сникерс. Следом кивает чуть заметно, без единого намёка на улыбку, но Миша буквально чувствует, что под этой маской, которую он сам не в силах ни на миллиметр сдвинуть, Серёжа ему улыбается. Вот только глаза у него горят подозрительно, настолько же подозрительно, как то, что он, кажется, ни слова не сказал с момента, как услышал всю историю. Честно, Бестужев поклясться готов, что этих слов в нём накопилось слишком много, чтобы всё закончилось хорошо. И он бы с удовольствием променял этот чёртов сникерс, который так хочется умять, ни с кем не делясь, будто это нектар олимпийский, на способность успокоить Муравьёва и не дать ему самого себя ещё глубже закопать. Да, но Миша не обладает этой способностью. В отличие от умения предчувствовать приближающуюся катастрофу. Он так хочет разучиться думать. — Пестель, — зовёт Серёжа, и от его голоса так несёт сталью и холодом, что все разом замолкают. — Почему ты не сказал? Без раскачек и заходов издалека, спрашивает в лоб, и видно по нему, что изо всех сил держится, чтобы сжатые в кулак ладони не направить в сторону пашиного носа. И вроде на вид спокоен, но всем и каждому здесь понятно, насколько Муравьёв зол: по взгляду, по стиснутым до желваков челюстям, по выступившей вене на лбу и непривычному металлическому отзвуку в голосе. У Миши всё закипает внутри, потому что он впервые видит Серёжу настолько злым. — Успокойся, Серый, — Пестель пытается сделать шаг ближе, угомонить, но у него не получается совсем. — Какого чёрта вы не сказали нам об этом? — повторяется Муравьёв, с места не двигаясь, но всем видом показывая, что если Паша ещё хоть на полметра подойдёт, ему точно несдобровать. И он останавливается. Молчит. — Ну чего ты на меня смотришь, мне третий раз спросить? Это нормально, по-твоему? — Я не думал, что ты так отреагируешь. — А как я должен был отреагировать? — страшно даже подойти и попытаться остановить распаляющегося Серёжу, пока он не начал говорить необдуманные вещи и совершать неоправданные поступки. Нужно. Но страшно. — Спасибо, Пашенька, что утаили от меня такую важную деталь, как чёртовы преследующие нас люди, огромное спасибо, ты спас меня и нас всех от ненужной паники — так, что ли? — Нет. — А как? Чего вы вообще ожидали, промолчав про эти ваши часы, что мы благодарны будем? Что никогда не узнаем? Что это не такая важная информация, всего лишь какие-то люди, которые могут быть прямо за моей, твоей, полькиной, — любого из нас спиной в любой чёртов момент, и мы могли спокойно ходить по деревне, как будто ничего такого не происходит? — Серёжа старается не повышать голос, но даже так, чуть ломающимся псевдоспокойным тоном, у него выходит вызвать дрожь в теле. — По-моему, это как раз то, что вы в первую очередь должны были сказать тем, кто хотя бы покидал дом. Он прав. Он так чертовски прав, и Мише только хуже от этого, ведь он тоже знал. И хочется, вроде, чтобы Паша с Колей не упомянули и его, чтобы Серёжа никогда не узнал ни от кого, что он тоже не сказал никому, но и лгать не хочется вовсе. Да, Рюмин мог бы оправдаться, что он предупреждал, но ему не верили. Это останется всего лишь оправданием, ведь, имея самые веские доказательства, он промолчал. — Это не факт ещё, что они за нами пошли, Серый, угомонись, — Пестель хватает друга за запястья, но тот вырывается так яростно, что кажется, будто они никогда друзьями и не были. Болезненно морщась, Паша прижимает ладони к груди: сам забыл, что искалечен. В его глазах тоже начинает искрить, и это только дело времени, когда случится взрыв. — Серёж, пожалуйста, — просит тихонько Поля, зная, что брат сорвётся. — Да это не важно, пошли они или нет, ты не понял ещё? — Муравьёв не слышит будто ничего, кроме бьющегося в висках пульса. — Важно то, что вы не сказали. Разве не мы с тобой клялись друг другу всё доверять? Разве не ты мне обещал, что между нами никаких тайн не будет? — Серый, — выдыхает еле слышно Пестель, будто последний шанс даёт Апостолу успокоиться. — Что «Серый»? Ты же знаешь, Паш, что я тебе одному всегда безоговорочно верил и доверял. Тебе, сука, одному! — он срывается на крик, и Мише едва хватает сил, чтобы не заткнуть уши. — А сейчас что? Что с нами не так теперь? Ты мне больше не доверяешь? Или у тебя теперь есть что-то поважнее? Секунда, ровно одна, есть, чтобы остановить ураган. Романов почти испуганно смотрит на всполохи гнева во всём пашином естестве, откуда-то зная, что Серёжа сорвал с него все предохранители и задел самые острые болевые точки. — Паш, не надо, — шепчет Миша, представляя, на что Пестель способен в гневе. — Серёжа, ну пожалуйста! — уже громче, почти криком, молит Ипполит, вскакивая с места. — Эй, тихо, — пытается встрять Николай, вытягивая вперёд руку. Не успевают. — Ты изменился, блять, вот что! Я вообще не понимаю, ты ли это вернулся от ебучих каннибалов, или, блять, у нас всех умственное помешательство на фоне стресса, — Паша отталкивает руку Романова и разрывает всё личное пространство Муравьёва, возникая прямо перед ним. — Да, ты мой друг, ты мне больше, чем друг, и больше, чем брат, но, блять, Серёж, я не узнаю тебя больше. — И поэтому ты мне не доверяешь? — это как нарыв на теле, который Апостол раздирает сильнее и сильнее, это как острая рана — доверие. Ему так важно это, будто важнее нет ничего, и это ощущение того, что лучший друг, практически брат, больше не доверяет ему, режет его наживую. Доверие — его триггер и главная ценность. И в мишином сознании от понимания этого всё встаёт на свои места. — А ты мне? Ты мне всё сказал? Ты мне доверился? — сносит крышу уже у Пестеля, и кажется, будто наболело, настрадалось, натёрлось верёвками молчания — а теперь никто и ничто не остановит эту бурю ссоры. — Я не тупой, Серёж, я вижу, что ты недоговариваешь. Все эти твои опусы про убийства, блять, россказни про альтруизм и всеспасение, и слушай, Муравьёв, ты думаешь, я тебе поверил, что вот это, — Паша вдруг, разом расстегнув половину ремней на бронике, задирает серёжин свитер до груди, демонстрируя растрепавшийся бинт на подзажившем порезе, — ты на колючую проволоку напоролся? Да тебя сожрать пытались, хули ты пиздишь! — Я сказал ровно столько, сколько нужно было, чтобы вы остались в безопасности — я не скрыл ничего про каннибалов, а вы даже не обмолвились, что мы всё это время были под угрозой! — и ни слова против. Где-то за спиной слева Поля болезненно давится воздухом, осознавая: Серёжа не опроверг. Серёжа, считай, согласился. И Миша на грани того, чтобы выскочить между ними, заорать во всю глотку, приказывая: хватит. Перестаньте. Прекратите. Вот только ощущение, будто ссора и так скоро прекратится; но не потому, что они успокоятся. А потому что взрыв всегда происходит быстро, но последствия остаются в вечности. — Да какой нахуй угрозой, мы не знаем даже, кто это, что это и не ушли ли они вообще в другую, блять, сторону! — Если есть шанс, что мы в опасности, вы должны были поставить нас в известность, от чего, — Серёжа вдруг перестаёт кричать, наконец, одёргивает свитер вниз и хрипит так вкрадчиво, будто ножом по стеклу. — Знаешь, — следом опускает тон голоса Паша, и он уже, как змея, пробирается глубже, давит сильнее. Будто Апостол не умеет быть яростным, не научился ранить людей, но вот Пестель — умеет, научился, Пестель — всю душу через глотку выест. — Я тебе хотя бы не врал. Воздух замерзает вокруг них, и Серёжа застывает сам, как если бы его попросту выключили. В глаза точно смотрит, не моргая, не дыша, и кадык чуть подрагивает, как если бы через него все те слова, которые Муравьёв не даёт себе права высказать, находили свободу. Что-то ломается между ними и в атмосфере. На лице Паши мелькает секундное раскаяние, будто сразу же после того, как сказать, он о том, что сказал, пожалел. Он не извиняется. Серёжа не хочет извиняться. И, развернувшись на пятках, разломав окончательно последний мост, он отбрасывает в сторону до конца снятый бронежилет и уходит с опушки, переступая корни повалившегося в овраг дерева. Есть всего несколько секунд, чтобы действовать, потому что — Миша по себе знает, — дальше будет всё сложнее противостоять новым и новым возникающим в глупой голове причинам оставаться на месте и не вмешиваться. Он хочет вмешаться. Не потому, что должен, а потому что чувствует, как сильно это необходимо если не Серёже, то хотя бы ему самому. Отряхивая штаны на коленях, Бестужев подходит к Каховскому: — Разберись, пожалуйста, — просит, кивая на начатое приготовление ужина, и уже хочет перешагнуть те самые корни, когда, наконец, в голову приходит обернуться. Поля, со стоящими в глазах слезами, слабо ему кивает — и у Миши сердце сжимается. Знает ведь, что Ипполит и сам бы побежал, обнял, помог, но это не то, что нужно Серёже. Рядом с младшим он, даже если сил на это уже не осталось, будет стараться казаться сильным, опять запрёт всё внутри и зачем-то попытается улыбаться. Перед Мишей же у него никаких обязательств, а то, что Мише на него не плевать, во всех смыслах этих слов, они оба прекрасно понимают. — Мишань! — окликает его Пестель, но дальше медлит, словно не может подобрать слов. Только хмурится и нос морщит, отчего-то не в силах сказать вслух, что ему жаль. — Я понял, — отвечает коротко Бестужев и всё же уходит следом за Серёжей. Увидев его, сидящего на какой-то коряге, почти калачиком свернувшегося, коленки обнявшего, Миша вдруг понимает, почему Паша не мог придумать, что сказать, — у самого Миши тоже резко заканчиваются слова. До декабристов недалеко, буквально рукой подать, но они либо не говорят друг с другом, либо Бестужев сходит с ума, потому что тишина вокруг обволакивает его так, что кажется, словно стук его сердца сравним по громкости с атомным взрывом. А может, так и есть. Может, у него в груди бомбы детонируют, потому что иначе он никак не может описать то, что ему практически больно на физическом уровне от тяжести под рёбрами, которое романтики обычно называют бабочками. У него такого в жизни не было, и он не знает, как быть, поэтому просто подходит ближе и садится рядом, осторожно пытаясь заглянуть в лицо. Серёжа смотрит ровно перед собой, по его глазам невозможно прочитать что-то цельное и понятное, но Бестужев ощущает себя тонущим посреди бесконечности эмоций в зелени этих глаз. Боль, страх, разочарование и ненависть — лишь малая часть того, что можно увидеть, если захотеть внимательней посмотреть, и Мише страшно за Муравьёва, который всё это одновременно чувствует. Мише страшно, что Серёжа поломается. Мише страшно, что Серёжа уже поломался. Мише так до жути хочется, чтобы Серёжа ему — в него — поверил и доверился, по-настоящему, полностью, без фальши и подводных камней, чтобы знал: положиться может, — чтобы не боялся подставы или обмана, чтобы, наконец, рядом с ним мог хоть на мгновение перестать себя чувствовать за всё и вся ответственным и виноватым; вот только Миша не заслуживает его доверия. Миша точно так же промолчал. И промолчит снова. Потому что он — трус. Потому что не хочет терять то хрупкое нечто, промелькнувшее между их взглядами и ладонями, по своей же вине. Потому что он эгоист, на самом-то деле, и, кажется, влюбился. Теперь по-настоящему. И сейчас, сидя рядом с Серёжей в полной тишине, он как никогда понимает не только тот факт, что молчание — это то, что нужно Муравьёву сейчас больше, чем какие-либо слова, молчание с тем, кому хочется верить, молчание, которое значит больше, чем что угодно иное; но и то, что он сам готов с Серёжей промолчать целую вечность, лишь бы рядом быть. Они молчат долго. Просто друг с другом, просто зная, что они одним воздухом дышат и на один кругляш растущей луны смотрят. Надеясь, что Серёжа это чувствует, Миша прокручивает в голове единственную фразу: Ты нужен мне. Ты нужен мне. Ты нужен мне. Ведь такой, разбитый недоверием, Муравьёв нуждается в этом — знать, что есть на свете мальчик, который однажды уже доверил ему свою жизнь, стоя под дулами автоматов, и сделает это снова. Это не столько ответственность и обязательство, сколько осознание своей значимости и правильности момента и всех действий, к моменту приведших. Миша понимает — не дурак, — что Серёжа многое натворил. Миша понимает, что Серёжа готов себя с потрохами сожрать. Миша понимает, что чаши весов справедливости у Серёжи никак не придут в равновесие, и это с ума его сводит, но Миша также готов всю жизнь доказывать ему, как чертовски важен он и его жизнь, и это всё того стоило. А Серёжа ведь соткан весь из противоречий. Того, настоящего, целого Муравьёва-Апостола до Миша никогда не знал, но Миша будто способен увидеть его в обломках человеческого нутра того Серёжи, которого знает сам. В этих же обломках он легко может найти и себя. Потому что он был дурак, когда считал, что Серёже не нужен. Нужен — тоже. Просто вот такой он есть — Серёжа; неуверенный ни в чём, кроме собственного желания помочь, порой разрушающего его самого. Он вечно анализирует, вечно думает снова, и снова, и снова об одном и том же, вечно пытается понять, правильно ли поступает. Его зацикленность на доверии его самого подводит, ведь каждая мелочь становится поводом усомниться: а стоит ли кому-либо иному доверять. Миша больше не обижается и не злится. Миша всё понимает. Подозрительность, сомнения и никому не понятную замкнутость. Тот подслушанный разговор у заправки, отстранённое поведение и обострённая раздражительность; всё это кажется таким простым и закономерным, и Мише вдруг так очевидно, что Серёжа запутался, но почти по-подростковому невнятно и искренне влюблён. В него. Это просто новый элемент в его цепи бесконечного рассуждения, который мешает делать логичные выводы — ведь любовь нелогична. Миша знает. Миша сам нелогичен в этой чёртовой влюблённости. Он топтал в себе её так сильно, словно знал, как сложно будет сейчас — осознавая, что это существует и с этим однажды придётся что-то сделать. Правда сложно, честно, сложно, но сложнее было бы отрицать и бегать. Миша кажется самому себе таким дураком за все те дни, когда он сам отрицал и бегал. Если им осталось всего-ничего, если в конце пути ничего и никто не ждёт, если вдруг окажется, что это — их последний день на Земле; если они, может, любят последний раз. Какой тогда смысл — бегать? Если смысл есть только любить. И Серёжа, позволив ему сесть рядом с собой, словно открывает ему одну из дверей. Как маленький ребёнок, возможно, с лёгким страхом в глазах, на пробу, будто шепчет тихо: не предай, пожалуйста, не подведи, не обманывай. Словно на шаг внутрь себя пускает, и даже этот шаг — самое большее, что он может дать, и самое большее, что Миша может просить. И Серёжа, касаясь его ладони мизинцем, будто и вправду разрешает — просит — взять его руку, и, возможно, однажды, взять и целую его жизнь следом. И Миша берёт. Пока только руку, но крепко, сплетая пальцы. Не так, как раньше, как с другими, как когда-либо ещё. Так, словно до этого всю жизнь чего-то не хватало, а чужая ладонь оказалась ровно тем, что идеально подойдёт его собственной руке. У Серёжи рука ледяная, но отчего-то мерещится, что тёплая. Дрожит чуть-чуть. От холода, может, но Бестужев знает откуда-то, что не поэтому. Кожей-к-коже; Мише думается, как хорошо, если б тишина их ладони спаяла. Чтоб больше не торкало паникой, когда рядом нет, потому что теперь всегда рядом. Чтоб не вздрагивать, когда лицо да имя всплывут в памяти, потому что теперь всегда на виду. Чтоб не думать больше ни о чём столь же глупом, как все те «не»: не нужен и не важен, не заботится и не волнуется, не полюбит и не доверится. Потому что нужен и важен. Потому что и заботится, и волнуется. Потому что на грани того, чтобы полюбить. И потому что Миша всё сделает, чтоб доверился. — Миш, — вдруг зовёт Серёжа. Надорванно. Едва слышно. Стоит Бестужеву только-только поднять взгляд, как током прошибает от лохматой макушки до затёкших в тяжёлых ботинках ног. Рёбра будто, крошась, пытаются все соки из сердца выжать; и пульс шкалит так, как если б марафон пробежал. У Серёжи глаза блестят, сильно блестят, искренней болью и такой неподъёмной безнадёжностью, что невозможно поверить: этот человек так долго держался, себя съедая, что попросту не осталось сил. Как бы ни старался. Как бы ни хотел. — Эй, — шепчет Рюмин, стирая побежавшую по щеке Муравьёва слезинку большим пальцем. — Серёж? — Я так не могу больше. Ему не нужно не говорить ни слова дальше, потому что Миша всё и так прекрасно слышит с треске и дрожи его голоса. Я хотел, как лучше, отчаянно-неприкаянное; я боюсь потерять Пашу после всех тех ошибок, что сделал, тоскливо-горькое; я так облажался, с привкусом жжёного металла. В этом голосе и страх за Полю, и тяга спасти их всех, и недоверие, дурацкое и так мешающее просто жить, и первородный ужас от себя самого. Это похоже не на раскаяние, но на истерику, на агонию полностью выпотрошенного и выжатого человека, на слом дамбы и взрыв на атомной станции, освобождающий бушующий ураган вопросов, эмоций и страхов, которые так долго пытались спрятать, скрыть, сдержать. И Миша так хорошо это понимает. Как хорошо, что Серёжа в этот момент не остался один — верно? — Миша, — совсем-совсем тихо хрипит он, позволяя тому обнять себя, прячет лицо в его плече и громко всхлипывает. Кто-то бы назвал это слабостью, но Миша не знает, каким сильным надо быть, чтобы так долго держаться. Ведь Серёжа плачет, судорожно сжимая его куртку в пальцах, раздирая трахею, рыдая по-настоящему. Его спина так вздрагивает, что кажется, будто позвоночник скоро обломится, и в какой-то момент ему так плохо, что он не может издать и звука. Мише больше не кажется, что он не должен был это видеть, нет. Он обязан был здесь находиться. Он — тот, кому Серёжа пытается верить, и тот, кто может хотя бы попытаться вынести груз его истерики на себе в одиночку. Нервный срыв Ипполита — громкий, необузданный и хаотичный. С криками, руганью и попытками подраться. Нервный срыв Серёжи — тихий, крохотный и почти незаметный. И если Поля будто стремится занять всё пространство своими эмоциями, то его старший брат сжимается в комок, словно боится показать миру свои чувства. Ипполит рушит внешнее: предметы, связи, людей, — а Серёжа рушит себя. И Миша ненавидит судьбу за то, что им пришлось пережить это в один день, за то, что она не дала им и шанса быть друг для друга опорой. Так не должно быть. Здесь должен быть его брат или его лучший друг, но здесь Миша Бестужев-Рюмин, и он сделает всё, чтобы Серёже Муравьёву-Апостолу стало хоть немного легче. Хоть чуть-чуть. Хотя бы ненадолго. Он крепко держит его руку в своей, а второй мягко гладит его по волосам, стараясь не задевать раны у затылка. Не говорит ни слова в попытках успокоить, только дышать пытается ровнее, и не потому, что не знает, как и что сказать, но потому, что Серёже этого не нужно. Ему не нужны пустые «всё будет хорошо» и «это пройдёт». Ему нужны только крепкие объятия, тепло и понимание, что рядом с Мишей он может ни себя, ни других не обманывать. И свобода. Свобода быть собой. Со всеми грехами на душе, со всеми ошибками и нерешёнными дилеммами, с каждой проблемной мыслью и каждым поводом сорваться. И со всем тем хорошим, чего Серёжа в себе не видит, но что в нём видит и чувствует Мишель. Собой. Потому что другого не нужно.***
Темно и немного холодно. Небо над головой красивое, звёздное. Где-то там, наверное, новая жизнь. На облаках, или где там Рай. Миша всегда думал, что на облаках. Что бабушка с дедулей стоят и смотрят на него, поэтому он всегда глядел в небо и пытался найти очертания человечков на облачных натюрмортах. Трудно после мягкой постели на земле пытаться уснуть. Миша кутается в спальник и куртку, одну лишь руку высунув наружу — обнять рюкзак, чтоб никто не позарился. Глупо, конечно, есть же Романов на посту часового, но так спокойнее. Оказывается, Петруша хорошо готовит: в желудке разливается теплота во все стороны. Сытно. Вкусно было. Греча с тушёнкой — казалось бы, что тут. А может, всё дело в усталости и голоде; кто знает. Миша не знает. Миша спать хочет. Только холодно. И шепчется кто-то: Паша с Серёжей, наверное. Мирятся, может. Миша хочет, чтоб мирились. Точно Серёжа. Голос слышно, что чуть сорванный, как не свой будто. Серёжа долго плакал; так хочется, чтоб ему больше никогда плакать не пришлось. И Миша старается не думать об этом, но он кожей чувствует ещё влажное пятно на плече, он будто всё ещё там, с Серёжей в своих руках, таким непривычно маленьким, беззащитным и хрупким. Это Миша — маленький, но он изо всех своих маленьких сил Серёжу в обиду не даст. Точно-точно. Шаги. Кто-то рядышком останавливается. Смотрит — пауза. Может, снится уже. — Спишь? — тихий-тихий шёпот. Миша не спит, но уже на грани. И он так долго думает над тем, чтобы кивнуть или промычать да, что попросту забывает это сделать. Значит, всё-таки спит. — Ну, спи, — в шёпоте улыбка слышится. — Сладких снов тебе. И следом вдруг щелчок раздаётся. Не как пальцами и не как курком; другой, но тоже знакомый-знакомый. Как камерой щёлкнуло. Затвором — или как там это называется; Миша не эксперт. Он только морщится чуть от вспышки, прячет лицо от света костра и вдыхает поглубже. Рядом спальник шуршит — ложится рядом кто-то. Миша морщится, рюкзак к себе прижимая покрепче. И может, он и правда уже спит, но тёплая рука поверх его пальцев ощущается слишком реальной.