ID работы: 9404408

прекрасное далёко

Слэш
NC-17
В процессе
361
Размер:
планируется Макси, написана 621 страница, 19 частей
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
361 Нравится 370 Отзывы 66 В сборник Скачать

9.

Настройки текста
— Ми-и-иша, — Паша дует чуть ли не в ухо, не даёт натянуть одеяло на голову и трясёт из стороны в сторону. — Бесту-у-уже-е-ев. Тот морщится и пихает Пестеля в бок, только потом вспоминая о синяках и ссадинах, обильно смазанных мазью, но всё ещё заставляющих Пашу всхрипывать при каждом резком движении. И снова — шумный пашин выдох, и сразу за ним растекающаяся по венам Миши вина. — Ну ты и пиздюк, а. — Прости. — Топай давай, — он швыряет Рюмину на лицо свою мотоциклетку, разгибается в полный рост и выжидающе смотрит, скрестив руки, чтоб тот поднялся и пошёл дежурить положенные полтора часа. — Это эксплуатация детского труда, — бурчит Миша, тем не менее, слезая с дивана и заворачиваясь в тёплое одеяло. — Его я беру с собой. — Тебе двадцатка, а не восемь, а это — посягательство на мою жизнь, — Паша цепляется за пододеяльник. — Дай сюда. — У тебя свитер. — У меня деликатная кожа, а ты в комфорте задрыхнешь. На это Мише ответить нечего, так что он прикрывает рот и с жалостью смотрит, как Пестель, мало того, что так и не отдавший за сутки свитер Романову, так ещё и кутается в его приятное, мягкое, пуховое одеяльце и шлёпается на диван. Хочется ругнуться, чтоб снял обувь — пачкается же, — но с Пестелем бесполезно спорить. Бестужев повторяет его позу, добавив ко всему прочему ещё и максимально наглое выражение лица. Ждёт, пока Паша не допрёт, что забыл одну важную деталь. — Нет, ты можешь, конечно, охранять конкретно меня, мне очень приятно, — бормочет Пестель таким голосом, будто видит уже третий сон, — но дежурный пост там. — А отбиваться от злых семиголовых чихуахуа я, видимо, буду добрым словом и силой своей неукротимой харизмы? — Верно, будешь отбиваться ничем. Вообще-то, Паша заслужил — Миша пинает его по ботинкам. Легонько так. Совсем. — Общим собранием в лице меня и дохлой крысы там в углу было решено, что пацаны, четыре дня назад стрелявшие себе в голову, не совсем те, кому я доверю свою Софу, — обнимая двустволку покрепче, шепчет Пестель. — Господи, да я ж уже сто раз объяснил, что не собираюсь больше ничего с собой делать. — Как видишь, не убедил. Миша возмущённо разводит руками, но не находится, что сказать в ответ. Не хочется, чтоб ему это до конца времён припоминали, но сам ведь виноват. Дурак чёртов, о чём только думал. Если честно, сейчас Рюмин склонен к мнению, что он тогда вообще не думал. Идиотское было решение, совершенно идиотское. Как там — желание жить просыпается, когда уже летишь с моста? Так вот спущенный курок запустил в Мише процесс принятия того, что нет никакого смысла отрицать реальность и искать способы вернуть всё назад, остаётся только привыкать и делать выводы. Колесо сансары сделало оборот, и всё началось сначала. И он сам будто бы начал всё заново. В этой попытке прохождения он к Серёже ни на метр не подойдёт, в этой вариации судьбы их дороги не пересекутся. Так будет лучше. Так будет легче. — Если придут забрать часы, Паш, я не отобьюсь, — использует последнее, что есть в арсенале козырей, Миша. Срабатывает. Пестель тут же открывает глаза и глядит на Бестужева внимательно, словно пытается понять, это совпадение или грязная игра. — Ты подслушивал. — Вы особо не скрывались. — Но никому вчера не сказал. — Именно. — Это шантаж. — Определённо. У Паши нет выбора, кроме как вздохнуть, бормотнув под нос что-то про наглость и быстрое взросление, и протянуть Мише ружьё. Он ведь вообще был против того, чтобы Рюмин был часовым, они ведь справились вчера и дни до этого, он ведь уговаривал Ника повременить — а теперь он тот, кто вручает Бестужеву оружие и оставляет одного на час с копейками. Паше это очень не нравится. — Да на, куда нажимать, помнишь, — хмурится он. — Надеюсь, ты понимаешь, что мы не просто так промолчали. — Да не расскажу я, — Миша на пробу спускает курок, зная, что не заряжено. Как заряжать помнит — Паша показывал. — И не собирался. — Это не потому, что мы не хотим, чтобы ребята знали, что мы ошибались, а ты был прав. — Ой, я рад, что ты признаёшь, что я был прав, — язвит Рюмин, не чувствуя никакой обиды — потому что Пестель не лукавит. — Я понял. И ваши переговоры об этом я тоже слышал. — И ты согласен? — уточняет Паша, искренне интересуясь его мнением. — Нет. Миша не согласен, что шанс преследования слишком мал. Миша не согласен, что остальным лучше не знать о том, что кто-то был с ними в одном доме в Убежицах, ведь это, может быть, а даже скорее всего, не законченная глава и в прошлом не осталось. Миша не согласен, что это всего лишь совпадение, а не предупреждение каких-то высших сил. Таких совпадений не бывает, да, Паш? И прежде, чем Пестель попытается его переубедить, Миша закидывает ружьё на плечо, подмигивает и натягивает одеяло до подбородка в качестве какой-то лишь себе понятной шутки. И говорит не то серьёзно, не то с улыбкой: — Спокойной ночи, бро. А Паше ничего не остаётся, только закутаться посильнее, помотать головой неодобрительно и прохрипеть в ответ: — Уснёшь — жопу надеру, бро. Не собирается он спать, да и вряд ли сможет. Слишком много в голове мыслей, перемешанных в кашу, волнующихся, сковывающих в клетку сомнений и страхов. Мыслей об Ипполите, который практически не вставал за день, мыслей о чёртовых часах и том, что эта тайна съедает изнутри, мыслей о николаевом на Паше свитере и собственных замёрзших руках, мыслей о старшем Муравьёве — и это, чёрт возьми, предательство собственного разума. На дежурстве страшно не потому, что первым опасность настигнет именно тебя. Страшно, потому что без конца преследует ощущение, что не хватает шестого дыхания, или наоборот, бьётся над ухом чей-то лишний пульс. Страшно, потому что глаза к темноте привыкают, но к миражам в глубине мрака привыкнуть невозможно. Страшно, потому что любой малейший шорох, будь то шелест штор по полу или переворачивающийся на другой бок Кондратий, доводит до сумасшествия. Миша, в общем-то, темноты никогда не боялся. Он в подвале просидел слишком долго, чтобы впадать в ужас от мысли о кромешной мгле, но это — другое. В подвале не было ничего, кроме него и его бесконечного страха перед смертью вперемешку с желанием всё-таки умереть. Здесь темнота такая же, но в ней скрываются не призраки и воображаемые монстры — в ней, как в кокон закутанные, спят шесть человек. Реальные, живые люди, имена которых не значат пустого звука. Темнота их прячет, но Миша знает, что они есть, Миша их слышит и чувствует, и Миша — то единственное, на чём держится их безопасность сейчас. На Мише ответственность за людей, которыми он по-настоящему дорожит, которые ему доверяют, которых он готов собой закрыть. И вот это — действительно страшно. Не темнота, не посторонние звуки и собственная паранойя. Облажаться. Мише до чёртиков страшно вновь облажаться. Не будет больше такого подарка судьбы, нельзя её испытывать, не обойдётся в этот раз. Кто знает, зачем идут за ними, кто идёт, как давно, до Миши или со времён урагана в Убежицах, почему не напали и сколько их — четверо, Миша, их четверо, — и все эти вопросы не дают покоя, но они также означают, что Рюмину нельзя даже на мгновение отвлекаться. И он не отвлекается. Не двигается почти, сжимает в пальцах пашино ружьё, подпирает собой стенку. Вчера здесь оборудовали вполне удобное место — два спальника, чтобы помягче было, фляга, фонарик с книжками и обнаруженная в тумбочке бабушки вышивка крестиком. Это даже смешно, но Миша уверен, что вчера у кота не было и половины тела, а теперь он полностью закончен. Бестужев не знает, кто развлекается вышивкой по канве на ночном дежурстве, и выбрать не может, как было бы смешнее, будь это Николай, скрючившийся над пяльцами, или Кондратий, для умелых пальцев которого это — слишком просто, но интересно. А Миша не притрагивается ни к книгам, ни к фляге даже. Испепеляет взглядом дверную ручку, ожидая, что она вот-вот дёрнется, и так сильно стискивает приклад в руках, что на ладони остаётся багрово-фиолетовая впадина. Нога сама собой трясётся, будто в припадке, и Бестужев, когда замечает это, не совсем уверен, как давно это происходит. Это всё пустое, ведь мыслями он далеко-далеко не здесь. Не на дежурной позиции, не даже в доме посреди Чернухи. Он думает о Серёже, и это так глупо, но он попросту не может перестать. Он думает о том, как Серёжа спас его жизнь — когда дал броник и когда оттолкнул с линии огня. О том, как Серёжа держал его за руку, даже если Миша не просил. О том, как Серёжа вечно, всегда, без исключений каждую минуту искал его взглядом, и как он искал взглядом Серёжу. О первой встрече думает и последнем недоразговоре. Как прогнал, поймав на себе острые стрелы непонимания и растерянности, как сам до отчаяния сильно желал, чтобы Серёжа его не послушал, но знал, что послушает. О словах недоверия, таких понятных, но таких болезненных. И о том, как всё значимое стало резко незначительным, ведь было банальной иллюзией. Мише стыдно, что он так привязался, но он совсем не знает, что ему делать. Прости, пап. Я и тут тебя подвёл. Он ведь уже забывал. Заставлял себя разлюбить. Он ведь уже сжигал мосты и уходил от ответственности — теперь-то что не так? Теперь просто так не вытянуть из памяти, ведь Серёжа всегда рядом. Теперь просто так не остыть, потому что Миша сам так и не понял, отчего зажёгся. Теперь нет отца, который бы наглядно доказал, что это неправильно, и сделал бы всё, чтобы Миша в это поверил. Есть только Паша и Николай, но те ни за что не скажут ему, что это — грех. — Миш, — Романов появляется в дверях прихожей как по часам вовремя: шесть двадцать. — Стабильно всё? — Никто не ломился, ничего подозрительного не видел-не слышал, крыса дохлая на месте, — выкарабкивается из двух спальников Бестужев, только сейчас понимая, как затекли плечи и тощая задница. — Крыса? — уточняет Николай, принимая из его рук двустволку. — Да, Паша просил её не выбрасывать, он завтра со всеми почестями похоронит, — Миша потирает глаза и потягивается, чтобы размять спину. В ответ Романов закатывает глаза с долгим уставшим вздохом, прикрывает упомянутую крысу каким-то куском тряпки и заворачивается в спальники, чтобы не замёрзнуть — на нём одна лишь футболка с надписью «Полиция» на спине, чересчур короткие треники, найденные в шкафу, и три пары носков. Верхние с какими-то то ли пёсиками, то ли кошками — Паша специально отдал одну такую пару Ипполиту, а вторую Николаю. Намерений его никто не понял, но Мише до сих пор весело. Он уже хочет уйти, но тугой комок паники внизу живота заставляет остановиться и собраться с силами, чтобы спросить: — Коль, ты с табельным будешь или с ружьём? — С ружьём, а что? — нахмурившись, отвечает Романов. — Дай мне табельное, пожалуйста, — и Миша знает, что о таком не следует просить. Николай давится воздухом. Видно, как проскальзывает на радужке вина и тревога за Бестужева, ведь именно этот чёртов пистолет чуть не снёс ему половину головы. Они не говорили об этом, но коллапс чувства ответственности Романова лежит на поверхности, и Мише стыдно за это до жути, потому что виноват только он один. — Зачем? — как можно ровнее интересуется Николай, всем видом показывая, что ни за что табельное не отдаст в дрожащие мишины руки. — Мне так спокойней будет, — почти умоляет тот. — Я вчера плохо спал. — Миш, я охраняю, всё хорошо, не беспокойся. — За нами кто-то идёт от самых Убежиц, а ты говоришь не беспокоиться? — чересчур резко возмущается Миша, и тут же успокаивается. Но ведь у него есть право волноваться об этом. — С чего ты взял? — Я же сказал: я вчера плохо спал. Намекает, что всё слышал, и Николай прекрасно понимает этот намёк. Кивает удручённо и сам догадывается, что Миша пытается его шантажировать, даже если это провальная тактика. И перед тем, как протянуть пистолет, сомневается мгновение. — Не буду я стреляться, Коль. Романов только издаёт тихий вздох и, собрав мысли и силы в кулак, отдаёт оружие. Благодарно бормотнув что-то нечленораздельное, Миша обхватывает пистолет пальцами и прижимает к себе. Сейчас он кажется ещё тяжелее, чем тогда. У Миши пульс сбивается на мгновение, когда он понимает, что мог умереть тогда. И он бы умер — если бы не Коля. — Не факт, что они идут, Миш, — он пытается подбодрить, но выходит откровенно слабо. — Не факт, что они вообще с нами пересекались. — А часы? — Оставили, пока дом обыскивали. — А потом куда делись? — Миша не дожидается ответа, потому что по неуверенному тону голоса Романова и так всё ясно. — Именно. Я слышал шаги на чердаке, я слышал кашель и голоса, и когда уходили — фигуру в окне под крышей. — Ты не говорил... — сипит удивлённо Николай. — Погоди, — перебивает его Рюмин. — И в лесу я говорил, что кто-то следит. И потом нас ограбили, и вчера женщина тут говорила про каких-то четверых людей, — Коль, это очевидно, что за нами идут. Не бывает таких совпадений. Во взгляде Романова читается ужас. Весь их пашин вчерашний спор строился лишь на вопросе чёртовых часов: кто их оставил и когда. Это Паша тогда решил, что они принадлежат Николаю, хотя они оба знают, что тот вообще ничего никогда не забывает, и он не глядя убрал их в тот же карман, где всегда хранит свои, чтобы вчера случайно найти там два идентичных экземпляра — свои, не забытые всё-таки, и чьи-то ещё. В этом нет вопросов, вопросы есть к самому факту того, что между моментом, когда они ушли, и моментом, когда из-за бури вернулись, кто-то побывал в том же доме. Кто, зачем, и были ли эти люди всё ещё там, пока декабристы прятались от стихии в подвале? Для Миши ответ однозначный — да. Для Романова с Пестелем нет, но они ведь искренне думают, что это всё мишина паранойя. Думали. Что теперь скажешь, Николай Павлович? — Разберёмся. Нас больше, в конце концов, — Романов находит рукой мишину руку и касается аккуратно. — Я никого из вас в обиду не дам, Миш, никого. Веришь мне? И Миша знает, так хорошо знает, что Николай не лукавит и не врёт, что никого в обиду не даст, даже если сам погибнет. И Мише так плохо от этих мыслей, но ведь он знает также, что Николая не в силах переубедить даже Пестель. Так что он просто кивает молча и опускает глаза. Возможно, Николай — его кумир. Возможно, Мише хочется быть на него бесконечно похожим. Возможно, Миша и сам такой, но Романов страхов не видит, а Бестужев в страхах уже давно утонул. Мише хочется его обнять крепко-крепко, не только потому, что самому так будет легче, но и ради того, чтобы Николай тоже почувствовал хоть какую-то поддержку. Чтобы хоть несколько мгновений свою тяжёлую ношу он разделил на двоих. Чтобы осознал: есть те, кто способен его понять. Миша не делает этого, сам не зная, отчего. — Иди спи, — Романов улыбается ему. — Я на двуспальной был. — Разбудишь пораньше? — просит Бестужев вместо того, чтобы подмигнуть и сказать, что и так знает. Сегодня Паша даже не попытался сбежать от участи ночевать с ним в одной постели на дежурство. Сегодня они ночевали вдвоём, делая вид, будто это ничего не значит, и Миша помнит это, потому что сам убеждал Пестеля, что тот не разбудит Колю, который очень рано отключился из-за накатившей усталости. Это было в какой-то степени мило: смотреть, как Паша не решался зайти в комнату даже, чтобы не вырвать разморенного Ника из лап Морфея. Как предлагал на полу рядом с Мишей подремать и как потом, поддавшись уговорам, закрыл дверь прямо перед его носом, чтобы любопытный Рюмин не вздумал подглядывать, как он ещё полчаса будет бояться лечь. Кто ещё будет говорить, что это видно, Паш? — Зачем? — Завтрак помогу сделать. Расслабившись, Романов улыбается. — Иди давай, хозяюшка, — и взмахом руки указывает на комнату. — Да разбужу, разбужу. И Миша, уже на ходу ощущая себя в глубоком сне, бредёт в дальнюю спальню, практически задевая все углы на пути. Заглядывает в комнату к Ипполиту, чтобы проверить, дышит ли он — глупо, да, Рюмин сам видел, как вечером Поле было хорошо достаточно, чтобы самому выйти и навернуть две тарелки макарон на ужин, но волнение трудно унять всё равно, — и с лёгкой довольной улыбкой закрывает за собой дверь родительской спальни, уже будучи готовым пнуть Пашку, чтобы подвинулся, и забраться на тёплое место, пошутив, что обнимать его не надо, он не Романов. Вот только этому не суждено сбыться, как стратегии избавления от предательских бабочек-мутантов в животе во имя представителя другого вида насекомого, потому что на второй половине спокойно спит не Паша, а поменявшийся с ним после дежурства чёртов Сергей Муравьёв-Апостол. План провален, и всё, о чём Миша может думать, это паническое блять. Блять, что делать. Блять, как так-то. Блять, какой же он красивый, когда спит. У Серёжи остро очерченные скулы, по которым хочется провести пальцем, приоткрытый едва-едва рот и нет привычной складки меж бровей. Он лежит на спине, занимая ровно одну половину кровати, и только одна рука собственнически обнимает соседнюю подушку. Миша тут же отводит взгляд на окно и пытается выдохнуть. Сердце колотится в горле, пока он пытается кое-как спиной подобраться ко второй стороне кровати, лишь бы не обернуться и снова не посмотреть. Нельзя дольше полусекунды, нельзя — и всё. Табу. Единственная чёртова заповедь Мишеля Бестужева-Рюмина. В его голове даже нет дилеммы, ложиться или нет, потому что, чёрт возьми, ни за какие коврижки. И он, достав из шкафа простыню и прижав к себе одеяло, аккуратно тянет из рук Серёжи подушку, стараясь делать это так медленно, чтобы даже воображаемые радары бы не засекли движений, и не касаться чужих пальцев своими. Получив желаемое, Миша не даёт даже секунды себе проверить, получилось ли, отскакивает почти от постели и садится на корточки, раскладывая простыню у стенки, чтобы не лежать на голом полу. Слева слышен шорох, но Бестужев упорно заверяет сам себя, что это ветер, Кондратий за стеной или, в самом худшем из случаев, Серёжа переворачивается на другой бок. Дыхание сбивается от необъяснимой паники, и Рюмин вдруг понимает, что ему страшнее, чем сейчас, только под пулями было. Какой он, всё-таки, дурак — не поспоришь. — Ты чего делаешь? — раздаётся тихий и хриплый после сна голос. У Миши сводит где-то под рёбрами от переизбытка чувств. Серёжин голос пропитан сонной безмятежностью и немного поломан желанием завалиться обратно на подушку, но будто даже слаще на слух, чем обычно. Миша сходит с ума. — Ложусь спать, — буркнув себе под нос, он поправляет подушку так, чтобы от окна не дуло, и прячет под ней пистолет. — Миш, ты дебил? — боковым зрением ловится, как Муравьёв потирает глаза и приподнимается на локтях. — Я могу подвинуться, если тебе нужно. Рюмин так по этому голосу скучал, это невозможно. Он даже поверить не может, что они по-настоящему разговаривают, пусть и настолько неловко и по-дурацки. — Лежи, — Миша заворачивается в одеяло и закрывает глаза. — Не хочу тебя смущать или ещё что. — Точно дебил, — вздыхает Серёжа и дальше молчит. Бестужев кожей чувствует: смотрит. — Ты со мной не хочешь в одной кровати, что ли? Миша ничего не отвечает. Возможно, потому что боится сказать правду, возможно, потому что у него сердце застряло в горле, и он не сможет и звука издать, даже если постарается. Правда в том, что он хочет. Очень хочет. — Господи боже мой, — шуршат простыни. Бестужеву приходится приложить все свои силы, чтобы не открыть глаза. Шаги, голые ступни прилипают к полу. Мишины баррикады рушатся, как под градом артиллерии, но он всё ещё пытается подобрать обломки и собрать всё назад. — Иди давай на кровать, недоразумение. И всё разлетается в пыль. Всё продолжая молчать, Миша слушает, как Серёжа ложится напротив него, как ворочается, пытаясь принять удобную на жёстком полу позу. Долго слушает. Минуту, три, десять. Ждёт, пока дыхание Муравьёва станет ровным, пока всё затихнет — пока тот уснёт. Когда и малейшего шороха не доносится, Рюмин приподнимает веки. Блять. Серёжа смотрит прямо на него, невозмутимо и серьёзно, без тени улыбки. Миша тут же закрывает глаза обратно и по-тупому делает вид, что всё это время вообще спал. Блять, блять, блять. Со стороны Серёжи доносится усталый вздох. — Не пойдёшь? — спрашивает он тихо, заранее ответ зная. Миша пытается убедительно притвориться, что это он не принимает подачек, а не чувствует себя полнейшим идиотом. — Нет. — Я тоже. — Ну и дурак. Серёжа вздыхает снова, шелестит одеялом, меняя позу, и, кажется, действительно готовится спать так. Мише, возможно, немного стыдно. Ему гораздо сильнее, чем стыдно, хочется кричать оттого, что Муравьёв спустился с кровати ради него и сейчас лежит прямо напротив, меньше, чем в метре, дышит ровно и даже разговаривает с ним. Это ужасно. Отвратительно. Это позор. Миша даёт себе слово и три секунды, чтобы собраться и вернуться на путь истинный воздержания и игнорирования. Получается с треском провально, но Рюмин ставит себе плюсик за то, что хотя бы попытался. Он не знает зачем — да знает всё, — но всё-таки вытягивает руку чуть вперёд, кладёт на смявшуюся простыню недалеко от края и старается сделать так, чтобы пальцы не подрагивали. Нужно не это, нужно, чтобы Серёжа положил свои пальцы поверх, аккуратно, мягко, и унял эту чёртову дрожь, нужно, так нужно. Миша затыкает в себе этот голос, но руку не убирает. Услышав какое-то движение рядом, жмурится, чтобы не смотреть, кажется ему, или всё-таки правда ощущается чужое тепло не на коже, но рядом, совсем-совсем близко. Он так и засыпает, не узнав, и, пожалуй, это лучше, чем если бы он всё же посмотрел.

***

Ник будит Бестужева тихо. Смотрит то на всё ещё сопящего Муравьёва, то на бурно краснеющего Мишу, что пытается выбраться из одеяла, то на пустующую кровать, и не может сдержать улыбки. — Я не буду спрашивать, — говорит он, поднимаясь в полный рост. — Спасибо, — шепчет в ответ Мишель, поправляет смявшуюся кофту и обнимает себя руками. На кухне они стараются не греметь посудой и почти не говорят. Рюмин то ли ещё не проснулся до конца, то ли ощущает себя полнейшим придурком, что от правды, в общем-то недалеко. Нику в какой-то степени даже весело наблюдать, как они с Серёжей делают вид, будто ненавидят друг друга, ровно до того момента, когда настанет ночь. Ему интересно, понимают ли они это сами, или оба слишком влюблены и идиоты, чтобы догнать, но он не спрашивает, потому что не хочет, чтобы его спросили в ответ. Это очевидно, что Мишель на Серёже повёрнут: по взглядам, по вздохам, по в миллиметре лежащим друг от друга рукам. Это не очевидно совсем, что могло такого случиться, чтобы их, таких разом прикипевших, по разным концам земли раскидать. Ник не сваха, чтобы решать проблемы за них, но Ник — хороший друг и не может отделаться от очевидных ассоциаций с младшим братом по имени, и с удовольствием поможет советом, если ему понадобится. Кажется, правда, что Бестужев скорее удавится, чем начнёт сам разговор об этом. — Коль, гляди, — выуживая из дальнего угла ящика какой-то сине-белый пакет, зовёт Рюмин. — Что там? — Молоко сухое, — пробегает глазами по оборотной стороне упаковки. — По сроку ещё даже хорошее. Там же находят и муку, и пакет сахара, и банку слипшейся в ком соли. Богато и красиво, Ник, разве что, готовит из рук вон плохо всё, кроме супа и картошки. — Ты блинчики жарить умеешь? — А то, — Мишель закатывает рукава. — Я лучшие блины в деревне к Масленице делал. — Ну, значит — делай, — усмехается Романов и сбагривает всю работу на Рюмина. Сам он, не слушая слабые возмущения Бестужева, садится около плиты, включает самую большую из конфорок и ждёт, пока та покраснеет. Подносит руки и греет над горячим воздухом, блаженно закатывая глаза — холодно, всё-таки, рано утром без отопления. Ник до чёртиков замёрз, да, но он не просит свитер назад, потому что физический холод можно потерпеть, а вот как ещё почувствовать тепло внутри, кроме как взглянуть, насколько этот свитер Паше не по размеру велик? В нём Пестель выглядит, как самое уютное существо во вселенной, и Романов не способен отобрать это ни у него, ни у себя. Начиная с десятого блинчика, Мишель учит его переворачивать с помощью вилки, чтобы хоть часть готовки отдать в его власть. Получается не очень, но гораздо лучше, чем сам Ник ожидал, и к третьей попытке он даже не рвёт блин у краёв. — Пережарил, Коль, — со своего стула жалуется Рюмин. — Твоя вина, что ты в меня поверил. Ник только-только наливает новый половник теста и ставит сковороду обратно на огонь, когда дверь, распахнувшись, ударяется о стену. Резко обернувшись, он видит на пороге Пашу, взмыленного и растрёпанного, с красным пятном после сна на щеке и расфокусированным взглядом. Усиленно делая вид, что он спокоен, Пестель всё ещё тяжело дышит, будто бежал марафон. — Ты чего, Паш? — тихо удивляется Мишель, застыв на месте. А Паша не слышит его будто: смотрит Романову прямо в глаза и молчит. Видно, как сначала его лицо светлеет, но через мгновение он словно ломается окончательно; и прежде, чем кто-либо что-либо поймёт, он в три шага пересекает кухню, практически падает на Ника и так крепко прижимает к себе, что в глазах темнеет на секунду. Молчит, только шумно-шумно дышит в плечо, привстав на носочки, чтобы буквально вдавить свою грудь в его, и в этом дыхании Романов прекрасно слышит благодарность, то ли ему, то ли Богу — что живой. Это не в первый раз, и Нику не требуется даже доли секунды, чтобы всё понять, обвить Пашу руками в ответ и огладить по острым лопаткам и зубцам выпирающих позвонков. Нет смысла что-либо говорить, а Романову и не хочется — он прижимается щекой к виску Пестеля и проводит ладонями по спине, успокаивая его скачущий галопом пульс. Зимой, когда это впервые произошло, они оба совсем не знали, что делать. Паша, вцепившись пальцами в его предплечья до синяков, кричал зачем-то, а Ник глотал возмущение и убеждал впустую, что это всего лишь кошмары, сны, отвратительная игра воображения. Тогда ему хотелось Пестелю влепить затрещину, схватить за плечи и встряхнуть, перекрыть его крик своим, чтобы не слышать это отчаянное надломленное: «Только посмей, сука, я тебя из-под земли достану, я тебя по косточкам соберу, я тебя убью нахуй!», — а получалось лишь молчать и стараться не думать, что Пашу раздробил нервный срыв из-за простого ночного кошмара о нём. Паше иногда снится, что Ник умирает, и это убивает его самого. Сейчас он уже смирился с мыслью, что его смерть для Пестеля — худший кошмар, и знает, что нужно позволить ему до трещин в рёбрах крепко себя обнять, молча обнять в ответ и не дёргаться, не двигаться, лишь дышать, так долго, как потребуется, чтобы Паша убедился: живой. Только сон. Только обман собственного мозга. А ему всё ещё страшно. За Пашу — страшно. Каждый такой кошмар оставляет на нём шрамы, углубляя страх сильнее и сильнее, каждое такое утро способно довести Ника до паники, ведь видеть Пестеля таким — уже его худший кошмар. Краем глаза Романов видит, как шокированный Миша не сводит с них взгляда. Не понимает: откуда ж ему знать. Ник берёт с себя слово потом ему всё объяснить и едва заметным кивком головы — из-за этого Паша сжимает его в объятиях сильнее, — просит перевернуть блинчик. — Паш, — шепчет прямо на ухо, отводя подальше от плиты. — Я зде... — Помолчи. Улыбка сама собой расплывается на губах, и Ник еле держится от того, чтобы поцеловать Пестеля в висок. Он уязвим и беззащитен, он ранен в самое болезненное место, он кажется Романову младше себя самого, никак не на свои почти тридцать, и не хочется его отпускать совсем. Что это — а какая разница? Ник никак не обзывает это между ними, предпочитая пускать всё на самотёк и держаться особняком от любой конкретики. Есть просто Паша — и это хорошо, и больше не нужно: лишь бы только был. В конце концов, не время. Не место. Сначала дойти, добраться, всех и каждого спасти и довести до Иркутска — а потом уже думать. Нельзя Романову сейчас никаких чувств себе дозволять, потому что нельзя и дорожить кем-то более других. Они все — его ответственность. Ценить одного — значит поступиться остальными. Ник не может себе этого позволить, но он может позволить себе обнимать Пестеля под предлогом спасти от бури панической атаки. Возможно, чуть сильнее, чем нужно — но кто скажет ему остановиться? Как и обычно, Паша тяжелеет в его руках — не может больше стоять. И Ник, его направляя, опускается медленно на пол, шепчет что-то, что первое на ум придёт, как ребёнка убаюкивает. Пестелю плевать, что Миша здесь, рядом, смотрит, как будто никого нет вовсе — он в зубах стискивает ткань николаевой футболки и едва слышно рычит от отчаяния. Тяжело. Ему — тяжелее всех. И Ник просто здесь, для него, даёт понять, что всегда будет. И если его объятия для Паши — самое спокойное и безопасное место, Ник будет обнимать его, своей спиной от всякого страха закрывая, пока Пестель сам не скажет перестать. — Вдох, — сипит он Паше на ухо, — выдох. Вдох. Выдох. Ровно, ориентируясь на собственный пульс и стараясь не думать, что это страшно, когда Пестель без него попросту не может дышать. Паше требуется несколько минут, чтобы окончательно успокоиться. Он, правда, отпускать Ника даже не планирует, лишь расслабляет объятия и кладёт голову на плечо, прикрывая веки. Под глазами у него тёмные круги — не выспался совсем сегодня, да и как бы он сумел. — Позавтракаешь? — спрашивает Романов, но не получает ответа. — Спать будешь? На это измочаленный и вымотанный Паша издаёт нечленораздельный гортанный звук и подтягивает колени к себе ближе. Улыбнувшись, Ник игнорирует тепло внизу живота и предлагает Пестелю пойти на кровать — тот бы возмутился, если б хватило сил, — или лечь удобнее, чтобы не просыпаться от любого движения рук. Поудобнее — это на вытянутую ногу, и Паша без обиняков кладёт голову на бедро Романова, сворачивается калачиком и ладонь опускает на коленку, будто все пути отступления пресекая. И он засыпает быстро, уставший, перенервничавший, под движение пальцев Ника в собственных волосах. Да так крепко, что его не будит даже вторжение на кухню непривычно бодрого Ипполита. Тот широким шагом заходит на кухню и ворует блинчик с общей тарелки, нагло присаживаясь на стол. Кидает быстрый взгляд на Романова, что стирает пот со лба Паши костяшками пальцев, и следом на Мишеля, что колдует над остатками теста, ухмыляется и, понизив голос, говорит: — По какому поводу праздник? — Кыш отсюда, — замахнувшись половником, Бестужев выгоняет мелкого со скатерти. — Нормально сядь. — Окей, мамочка, как скажешь, — Поля занимает рядом стоящий стул, закинув ноги и на него тоже, и сверкает посвежевшими румянцем, пусть и всё ещё впалыми щеками на всю кухню. — А что отмечаем в итоге-то? — Твоё возвращение из мёртвых. — Ну это вы рано, я умирать пока не собирался, — отшучивается Ипполит, но это не трудно— услышать, как едва заметно дрожит его голос. — Ладно, извини, что расстрою, но блинчики не в твою честь, — Мишель выключает плиту, складывает всю грязную посуду в раковину и бьёт Полю по рукам, чтобы тот перестал красть еду до завтрака. — Просто тушёнка уже поперёк горла стоит. — Жаль, я думал, мы празднуем прекращение вашей бессмысленной вражды. — Мы не враждуем, — говорит Рюмин скорее машинально. — Помирились? — Поля вдруг оживает, воодушевлённо подскакивая на месте. Мишель не успевает ничего ответить — в дверях показывается Серёжа, мрачный и разминающий плечо другой рукой. Видимо, залежал на твёрдом полу. Он треплёт волосы брата, натянуто ему улыбаясь, а от холодного взгляда, который он направляет Бестужеву, резко отвернувшемуся к раковине, в затылок, даже у Ника по спине бегут мурашки. — Выспался? — спрашивает Муравьёв с нечитаемой интонацией. Рюмин молчит, делая вид, словно не понимает, что вопрос задан ему. — А ты? — Ник пытается спасти ситуацию, не до конца разбираясь в том, что могут выкинуть эти двое. Серёжа переводит на него взгляд и усиленно старается не показывать волнение о Паше, заметив его, ведь они все в курсе, почему тот иногда позволяет себе перейти все личные границы. В такие моменты и после, когда Пестель снова станет бесконечно веселящимся собой, они тактично молчат и не трогают тему, зная, что Паше не захочется об этом разговаривать. Выражением лица Ник старается показать Муравьёву, что в курсе, почему его пробуждение выдалось таким неудачным, и тот, кажется, понимает. — Шея побаливает, а так, жить буду, — отвечает он, при этом очевидно, что эти слова обращены лишь к одному человеку. — Не впервой на твёрдом спать. — На твёрдом? — удивляется Поля, но Романов не даёт разговору зайти дальше: — Говори чуть потише, пожалуйста, — просит он, кивнув на Пашу. Стушевавшись, Ипполит повторяет вопрос уже шёпотом, но Серёжа лишь отмахивается и садится рядом с ним. Ник видит, как у Рюмина краснеют уши. — Ты мог остаться на кровати, — бормочет он себе под нос, не поднимая головы. — А ты мог бы не быть упрямым ослом, — вымещает всё своё плохое настроение Муравьёв, воруя блинчик тоже. Его Мишель не останавливает и даже не пытается. — Я тебе уступал. — Я не просил. — А я не спрашивал. Поля, мигом погрустнев, наблюдает за этой небольшой ссорой и не знает, как её прекратить. Угрюмые лица и перепалка будто задевают его самого, и он одёргивает брата за рукав, но это совсем не помогает. До Романова постепенно доходит, что они не просто так на полу спали, и он всё сильнее убеждается, что эти двое — полные кретины. — Успокойтесь, — почти приказным тоном говорит он. — Я спокоен, — ядовито отвечает Серёжа, встаёт слишком резко для того, что считает себя спокойным, и подходит к гарнитуру. — Чай кто-нибудь будет? — Сядь, я налью, — откликается Мишель, который уже с полминуты пытается вытащить семь кружек с верхней полки. — Вот уж не трудно мне. — Не паясничай. — Кто из нас ещё паясничает, Бестужев. — Да вы заебали! — хрипит Пестель, подтягивается чуть повыше и добавляет уже слишком тихо, так, что слышит, наверное, один лишь Ник. — Потрахайтесь уже. Романов едва держится, чтобы не отвесить ему подзатыльник, потому что так проблемы не решаются. Им поговорить надо, по-человечески, нормально, обсудить претензии и проблемы, а не танцевать свои вальсы по стеклу разбитых отношений, когда любое малейшее чувство превращается в гнев и боль. Это нормально, когда через призму недопонимания симпатия превращается в напускную неприязнь, это абсолютно обыденно, когда внутренний конфликт между желаемым и действительным перерастает во внешнюю агрессию, это в человеческой натуре — перепутать кнопки и отталкивать того, к кому хочется быть ближе всех. Это всё ещё чертовски грустно. Муравьёв с Рюминым замолкают, первый оставляет чайник на столешнице и садится обратно, а второй, вжав голову в плечи, раскидывает пакетики по чашкам, делая вид, словно ничего не случилось и он в порядке. Мишель не в порядке — это ясно, как чёртов день. — Поль? — зовёт Серёжа, заметив, каким железно-холодным взором на него смотрит брат. Пытается руки коснуться, но Ипполит тут же убирает её со стола, прижимая к груди. Вздохнув, Муравьёв отводит глаза. — Ясно. — Придурок, — бубнит Поля, обнимая коленки. Мишель, прыснув от смеха, чуть не проливает кипяток на руки. Напряжённо. Даже Ник не может найти слов, чтобы как-то развеять обстановку. Потягиваясь, на кухню заходит Петя. Неприятный осадок в воздухе ощущается им сразу, но общее настроение Каховский не собирается делить: он поочерёдно хлопает по затылку обоих Муравьёвых и Рюмина, берёт в руки самую левую кружку и прислоняется бёдрами к столешнице, отхлебнув немного. Обводит взглядом собравшихся и демонстративно закатывает глаза. — И вас с днём дураков, товарищи идиоты, — он поднимает кружку, будто произнёс тост, и делает ещё глоток. Ник едва успевает побороть желание уточнить у Паши, прав ли Каховский про дату — тот, несмотря на разговоры и шорох чайных пакетиков, блаженно сопит. — Что у нас на повестке дня? Общее молчание прерывает Мишель, передавая две чашки Ипполиту: — Ментальное равновесие и дзен, будем постигать йогу и медитировать. — Одобряю, — Петя делает пистолетик из пальцев и салютует Рюмину. — Пригодится. Полька, ты как? — Как огурчик, — тот показывает большой палец и, пнув старшего брата напоследок, отвлекается от ситуации окончательно. — К вечеру буду готов вагоны разгружать. — Ты ещё даже двинуть рукой не можешь, Поль, что ты несёшь... — устало вздыхает Серёжа, но Ипполит пинает его второй раз, не давая договорить. — Вот и хорошо, что разгружать пока нечего, — выруливает из опасной области обсуждения Каховский и тут же меняет тему. — Чем займёмся? Настольные игры, чтение, прогулки? — ухмыляется, будто придумал лучшую шутку на свете. — Секс? От летящей в него смятой салфетки, которую запускает Серёжа, Петя даже не пытается уклониться — та попадает в грудь и жалобно плюхается на пол. На лице Каховского расплывается довольная улыбка. — Тебе не предлагаю, понял. — Только подумай, — чеканит Муравьёв, предупреждая любые поползновения в сторону Ипполита, будто Петя собирался. — Серый, это шутка. — Ну вот кастрирую я тебя тоже в шутку. — Как скажешь, зай, — Каховского никак не задевает отвратительное серёжино настроение, он подходит ближе и, наплевав на сопротивление, оставляет на его виске влажный поцелуй. — И вы все не в моём вкусе. Ник замечает, как Мишель усмехается чему-то своему, будто уловив юмор или вспомнив что. В целом, Романова эти чересчур сексуальные подколы Пети никогда не трогают, и даже сейчас. Особенно сейчас. Он аккуратно убирает упавшие на пашино лицо волосы и откидывается спиной на неработающую батарею. — Миш, подай чай, пожалуйста, — просит он, протягивая свободную руку. — И пару блинчиков, если не трудно. И позовите кто-нибудь Рылеева, а то он весь пир продрыхнет. — Вспомнишь солнце — вот и лучик, — вместо доброго утра желает Кондратий, вваливаясь в кухню. Места немного совсем, и он протискивается на единственный оставшийся свободный стул. — Что я пропустил? — Ничего, только аккуратней, сегодня наш Апостол не с той ноги встал. — Петруш, ты издеваешься? — в это псевдоласковое Петруш он вкладывает весь свой потенциал раздражения. — Нет, — с лицом самой невинности откликается тот и прячет ухмылку в ободке чашки. — Ну а хули ты тут своей кислой рожей светишь, как испорченная простокваша, мы на твой косплей Сквидварда подписи не сдавали. И без какого-либо внятного ответа понятно, что дело в Мише. Ник не знает ни причин, ни подробностей, но он видит, что видит, и даже если Серёжа вместо того, чтобы что-то объяснить, только отворачивается и откусывает кусок блина, всё как на лбу написано: он запутался. Что-то недопонял, что-то недосказал, и ест себя изнутри, весь гнев выражая на самом Мишеле, словно это поможет в себя прийти. Хочется стукнуть его со словами, что это только всё испортит, но не Нику давать советы о том, как это — правильно коммуницировать насчёт проблем. — Извините, — тихо говорит Серёжа, не поднимая взгляда. — Сахар дай, — Поля широко улыбается. — Чего? — Сахар дай — извиню. Муравьёв усмехается и протягивает брату сахарницу, в ответ на что тот ставит и свою, и его чашки на стол, тянется вперёд и обнимает старшего одной рукой за шею. Закидывает на него ноги и двигает к себе ближе вместе со стулом, отказываясь выпускать. — Ты в плену увеселительных обнимашек. — Поль, неудобно. — Ты знаешь правила, — Ипполит дует брату прямо в ухо. — Никаких хмурых морд, пока я на охране твоей улыбки. Давай. Улыбайся. — По-оль, — Серёжа закатывает глаза, но всё-таки откидывается назад, укладывая голову младшему на здоровое плечо. — Ну вот — опять хмурая морда. — Напомни, почему я всё ещё с тобой вожусь? — Потому что я твой любимый брат. И на лице Серёжи даже появляется подобие улыбки; впрочем, это не убеждает Ипполита отпустить его и дать спокойно позавтракать. У Романова разливается в груди непонятное тепло, когда он на Муравьёвых смотрит: ни разу за свои двадцать шесть лет жизни ему не встречались настолько близкие друг другу люди. Даром, что десять лет разницы — кажется, что роднее них не найдётся на свете никого. Есть это отвратительное предположение, что сейчас, в условиях постоянной борьбы за жизнь, они сильно ближе, чем были раньше — просто потому, что больше не с кем. Есть, и оно гниёт на подкорке, но Ник почему-то уверен, что нельзя быть настолько братьями сейчас, если они не были ими всю жизнь до. Одиночество роднит сильнее крови, а у них — и то, и другое. Это красиво. Это страшно. Ник старается не думать о том, что произойдёт, если один из них погибнет. Кто-либо из декабристов в принципе — погибнет. Старается, но Ник обязан об этом думать. Он главный. Он лидер. Он ответственен. Это выгрызает в нём дыру с каждым новым днём, но лучше так, чем если бы эту ношу пришлось нести кому-либо ещё — Романов не уверен, что они бы справились. Они за свои жизни знакомились, любили и дорожили, а он ещё никогда не имел чего-то ближе, и если их лимит человечности, эмоций и чувств давно достигнут, то он ещё способен выдержать это. Ему больно и тяжело, ему страшно и порой это всё мучительно, но в нём не так много поломано, нет трещин от неудачной любви или предательств, нет шрамов после детских травм или взрослых неудач. Это ужасное, обидное и в чём-то несправедливое, но преимущество. И он справится. Обязательно справится. Он просто не имеет права не. Возможно, поэтому он изо всех сил держится от падения в эмоциональную бездну искренних чувств и связей. Возможно, поэтому ставит блоки и накладывает табу на обычные мысли о том, что Паша — это не просто, а Мишель тревожит все братские инстинкты, что Каховского можно перестать считать за преступника, а Серёже он не просто должен. Возможно, его кредо долг важнее чувства существует исключительно потому, что полицейское прошлое не дало ему выбрать лёгкость, променяв ту службу на новую защиту. Теперь у него под надзором не целый район, а всего шестеро, но это гораздо труднее. Ведь они — семья. Пусть такая странная, с вечными ссорами и недомолвками — но какая семья не спорит? Для Ника они — родные. Близкие. Вот так, на одной кухне, с шутками, неразделёнными взглядами, сплетёнными судьбами и руками, делящие на всех утро и жизнь. Поля не отпускает брата выпить чаю, Петя крадёт аккуратно свёрнутые треугольничком блины прямо у Рылеева из рук, Паша сопит у него на коленях, а Мишель, казавшийся чужеродным элементом давно сложенной мозаики ещё с неделю назад, так правильно и по-родному среди всего этого смотрит Нику в глаза и слабо улыбается. И Ник улыбается ему в ответ, стараясь не думать о том, насколько Бестужев их младше, как сильно они ошибались в мнениях и впечатлениях, когда судили о том, какой он пугливый и с вечными глупыми вопросами. Мишель — недавний ребёнок, зелёный студент, деревенский мальчишка. Мишель — это гипертрофированная юность, заключённая в истощённое тело, счастливой случайностью спасённое от голодной смерти. Мишель — это символ, что если они и не найдут ничего в конце пути, они шли не зря.

***

— Смотри! — Поля так быстро бежит вниз по лестнице, что кажется, будто сейчас упадёт. Не падает — перепрыгивает последние три ступеньки и вылетает из подъезда, будто и не он позавчера глаз открыть не мог. Миша не знает даже, на что ему смотреть, но, судя по пропитанному энтузиазмом голосу, даже если из-за противогаза и не видно, он точно знает: Ипполит улыбается. Это, на самом деле, легко понять, не столько потому, что чувства отражаются во всём человеке, или потому, что Рюмин — гениальный психолог-эмпат, но скорее по одной прозаичной причине: в Муравьёве-младшем слишком много почти детской искренности, чтобы любая его малейшая эмоция светилась лампочкой во всём его мальчишеском теле. Так ведь и есть, да и Поля то ли не научился ещё, то ли не хочет даже начинать учиться скрывать это от других. И это в нём, не убитое с пулей в плече, не закопанное с месяцами скитаний по городам и столкновений с плохими людьми, не выжженное вместе в планетой, настоящее и буйствующее детство — пожалуй, главный и единственный индикатор того, что не всё потеряно. Когда Ипполит перегорит — умрёт и надежда. — Чего там, ещё ящик сникерсов? — смеётся вслед Паша, хромающий за спиной Миши. — Нет, нет, гляди, — Поля вдруг садится на корточки у крыльца и оглядывается на своих. Бестужеву приходится подойти к железным дверям на сорванных петлях, чтобы понять, о чём Апостол говорит: тощая, пооблезшая тут и там, вяло двигающая хвостом и мордочкой, но каким-то образом ещё живая кошка прячется под листами фанеры и стеклопакетами, грудой уставленными у перил. Простая, серо-коричневая, с длинными усами — кошка. Обнять хочется, к груди прижать, почувствовать руками и сердцем тёплое приятное урчание, вибрациями заводящее механизм пуска серотонина по венам. Что это такое — кошка? А вписанная в аляповатый пейзаж металлически-скучных оттенков постапокалипсиса? У Миши никогда не было кошки. Только свинки, коровы, сторожевые Дизель и Туз — ни в коем случае не Тузик, — папина лошадь и целый курятник отвратительно воняющих недоптиц. Ни рыжей, ни чёрной — никакой не было. — Не трогай, — вздыхает из-за плеча Паша, оттягивая респиратор в сторону, чтобы удобнее было закурить. — Тебе не нужны радиоактивные блохи. — Может хотя бы покормим? — вмиг погрустнев и прижав руки к коленкам, чтоб не тянулись к выгнутой котячьей спине, спрашивает Поля. — Она грустная такая. — Ты тоже грустный, кис. — Потому что ей грустно! — Ипполит вскакивает на ноги и почти обиженно обнимает себя руками. — Ну ты посмотри. Она же голодная, ей холодно, и её давно не гладил никто. Домашняя же. Паш, ну давай покормим. Домашняя. Ошейник с сердечком. И видно, что ластилась бы — да сил встать нет. — Ну вот точь-в-точь ты, киса, точь-в-точь, — усмехается Пестель, уходя от ответа, будто думает, просчитывает, вспоминает. — Хочешь, поглажу? — и он, не спрашивая, ерошит Апостолу вихрастую макушку, пока тот шипит и изгибается, пытаясь избежать упрятанной в перчатку лапищи. Интересно — а Паше больно вот так делать, и вспоминает ли он об этой боли до момента, как почувствует? — Беги давай, кис. — Куда? — удивляется тот, окончательно выпрямляясь. — За тушёнкой — кормить будем. И Полька уносится, как ужаленный в одно место, через две ступеньки шагая. А Миша так и стоит, глядит на кошку — та глядит на него в ответ. Спросить бы эту кошку, где котята, где кот, где хозяева, но ответы столь очевидны, что смешно. Попросить рассказать о погоде три дня назад, на прошлой неделе и в прошлом ноябре, поболтать о том, смог ли кто-то уйти, самому поведать, как хорошо и тепло было в том проклятом подвале, и как сильно лучше здесь — в холоде и объятиях породнившегося с нервной системой чужого смеха. Да только кошки не разговаривают. Миша чувствует почему-то, что он — тоже кошка. Кот. — Чего замер, падаван? — выпуская в воздух струйку дыма, спрашивает Паша. — Курить передумал? Серёжа вот не курит — может поэтому? — Думаю. — М-м, — понимающе кивает Пестель, стряхивая пепел. — И какую мыслю на этот раз думаешь? — Не знаю, — Рюмин не шевелится, глаз с кошки не сводит и ковыряет ногтем большого пальца фалангу среднего. — Просто думаю. — О Серёже своём опять? Миша невольно сглатывает. — Нет. — Пиздишь. — Может быть. Вот и поймался с поличным, дурак Бестужев-Рюмин — впрочем, он никуда особо и не прятался. Да и от Паши не спрячешься. — Ты погулять с нами вызвался, чтобы от него убежать? — вопрос не требует ответа, потому что они с Пестелем оба знают этот ответ. — Я покурить вызвался, а не погулять. — Если бы мы предложили пройтись пешком до Абакана, ты бы Сусаниным попёрся впереди планеты всей. — Ну и что, блять, с того? — морщится Рюмин, впервые за это время теряя непроницаемую маску с лица. — Ну попёрся бы. Ну из-за Серёжи. Ну и что? — А то, что рано вы языки в жопы засунули, — Паша говорит ровно, а Миша чуть не давится воздухом. — Ты не убежишь, Миш. — Я уже бегал — как видишь, живой и один. — Ты добегался, — вздыхает практически устало Пестель, потирая переносицу. — И хорошо тебе вот так? Лучше? Цапаться, как собаки на привязи, недоговаривать, сомневаться и во всём подвохи искать? С языка Миши чуть не срывается детсадовское «Он первый начал», но в последний момент он, повернув голову и Паше прямо в глаза глядя, вдруг выдаёт иное, чем-то справедливое, но определённо гораздо более худшее: — А тебе — хорошо? Не надоело? Друг за друга жопы рвать, а потом, как восьмиклассники с пубертатом, бояться и шагу сделать? Лицо Паши искажается подобием гнева, смешанным с тоской. Он тут же отворачивается, но на подкорке Миши, как на медно-серебряной пластинке в первом Кодаке, будто навечно отпечатывается этот кривой разрез сжатых губ и морщин на лбу поперёк черепа. Задел. За живое. По-настоящему. Он, на деле, знал, за какие ниточки дёргать, как отвлечь и что сказать, чтобы казалось, будто ножом по венам режут. А ощущения — отвратительные. Как в мазут наступить — тошно и не отвяжешься. Мишу тянет извиниться, но он молчит, Миша хочет спросить, но глотает слова, не зная даже, как правильно будет — говорить о них или о том, что между ними. Не вместе, Миша помнит. Но Миша не понимает. — Домой иди. Пестель говорит это будто бы не ему, в воздух впереди себя, но больше некому. Говорит так, будто не прогоняет, но настойчиво просит: убраться подальше и вернуться к Серёже. Вернуться, словно это имеет смысл, будто они договорятся, как если бы он имел в виду сделай это, пока не станет поздно, пока есть шанс, пока ещё есть вы. Он не замечает, бросает, как привычное и само собой разумеющееся, а у Миши землю будто из-под ног выдернули. Формулировка — такая простая, обыденная, а Рюмин вздрагивает, словно пуля в спину попала. И синяк отдаётся фантомной болью. Кивает, как будто всё до буковки понял, как будто в эту же секунду разлилось по груди тепло от осознания, что есть дом, где его ждут, и что на этой пустой земле им всем этот дом может вообще найтись, как будто не прожгло горло ядовито-тупым детским вопросом: «твой дом — это наша квартира, или там, где Романов?» И молча развернувшись, Миша возвращается в подъезд. Не столь потому, что он задел и без того раздраенного Пашу до самых глубин, и не столь потому, что Паша попросил, но потому, что Бестужев изначально не очень-то хотел идти на улицу. Его пугает улица, его пугает деревня, но ещё сильнее его пугает понимание, что Серёжа вечно рядом, и от этого понимания никуда не денешься, как он ни попытается. Его стены рушатся, пока Серёжа возводит между ними всё новые, и Миша не хочет оказаться в ситуации, когда он будет биться всем телом о бетон, за которым не будет ничего. — Ты куда? — удивляется Поля, чуть не столкнувшись с ним на лестнице. — Не выспался, досыпать буду, — Миша пытается улыбнуться, но выходит не очень. — А. — Ипполит хмурится, но будто даже верит. — Только не ругайтесь больше. Не хочу, чтобы этот придурок испортил тебе настроение. — Не бойся, я толстокожий. Или, может, там уже нечего портить. Или, может, этот придурок уже испортил всё.

***

Никуда не идти настолько непривычно, что Миша каждый раз, вырываясь из дрёмы или крепкого сна, готовится вскочить во весь рост, за пять минут собраться, чтобы от всех не отстать, и с рюкзаком за плечами потопать в направлении, которое Петруша укажет. Даже ноги отвыкли быть не сжатыми в тиски крепко зашнурованных ботинок, и жжение от шагов по паркету босиком то ли приятное, то ли болезненное — непонятно. Ещё непривычнее спать на настолько мягком, под пуховым одеялом и перьевой подушке, не комкая себя в спальник, но вытягиваясь на кровати для двоих одному. Вообще, сначала Бестужев даже не спал — лежал и думал. А потом уснул. Случайно — и до вечера. И теперь просыпается с прилипшим к позвоночнику от голода желудком, зато без боли в шее и удивительно посвежевшим. — Рюмкин! Проснулся, — заметно весёлый Каховский залетает в комнату. — Пьёшь? — Чего? — Ну значит будешь, — подбегает ближе, хватает за руку и стаскивает с кровати вместе с одеялом. Ситуация проясняется, когда Миша уже видит собравшихся в гостиной декабристов и две бутылки «Старейшины» в пашиных руках. — Смотри, что нашли! — ухмыляется он во все тридцать два. — Там ещё третья стоит. Заебись подгон, спасибо, папаша боженька! — Предлагаешь набухаться в дрова? — скептично отзывается Романов, читавший какую-то книгу в углу комнаты. — Предлагаю культурно выпить в компании прекрасных мужчин. Предложение просто высосать весь коньяк отвергается сразу же. Коля отговаривает Пашу от самой идеи пить всем вместе ввиду безопасности, а Серёжа, с другой стороны, твердит, что после долгого перерыва они, скорее всего, наутро все вместе будут блевать в один унитаз. Паша же, как диктатор, лидер и бог, стоит на своём, не с броневика, но с дивана, вместо древка флага в руке держа бутылку, декламирует простой апрельский тезис: «Пить — будем!» И Миша бы хотел поспорить, хотел бы отговорить, но он чувствует себя так, словно янтарная жидкость с французским названием — то единственное, что способно ему сейчас помочь. Нужно забыться, отвлечься и отключиться, потому что ещё час, вечер, сутки — и Миша не выдержит. У Серёжи какие-то определённо стальные нервы, или, может, в предположении о том, что ему на деле совершенно плевать, Бестужев был полностью прав. — Мы не будем в это играть, — даже полностью погружённый в идею напиться Паша мотает головой на предложение Ипполита. — Да брось, нам что, есть, чем тут заняться? — Это детская хуйня. — У нас коньяк, а не загнутые пальцы, — Поля игнорирует возмущённые попытки брата вставить слово. — Ну разве тебе не интересно, что мы никогда не делали? И ты вылакаешь его сам ночью потом, так что, может, лучше вот так хоть все вместе и весело? — Кис, я тебе годовалому жопу мыл, я знаю о тебе то, чего ты сам не знаешь. — Я утверждаю, что нет. Вместе с тем, как Серёжа хмурится, а пашины брови взлетают чуть ли не под линию роста волос, Рылеев забирает все бутылки, ставит в центре комнаты на ковёр и выпрямляется. То ли решение за всех уже принял, то ли ждёт, пока кто-нибудь скажет слово против. — Проголосуем? — неуверенно говорит Петруша, находящийся меж двух огней своего желания выпить и целой группы людей, которым идея сыграть в «Я никогда не» кажется худшей на белом свете. — У нас тут не демократия, — парирует тут же Кондратий. — Из горла пить будем, в стопки устанем разливать. — У нас республика, — Пестель встаёт в позу, но, кажется, с Рылеевым особо не спорит. — Власть народу, а народ требует хлеба и зрелищ. — Это ты намекаешь, что возражения не принимаются? — закатывает глаза Николай, и по его интонации явно читается, что он бы предпочитал монархию и себя в её главе. — Не намекаю, а говорю прямым текстом. — Такая себе у тебя республика. — Парламентская! — Паша падает на пол около дивана. — Круг образуйте, парламентарии, король Артур собирает симпозиум. Так, в общем-то, смешав воедино все политические веяния и государственные формы, и начинают играть. Правила даже объяснять не приходится, возражения о том, что Поле ещё рано, не принимаются самим Полей, и выясняется, что Петруша не в курсе, что такое круг, потому что пять минут не мог ровно сесть. Мише кажется, что это бред, детство в жопе заиграло — он последний раз во что-то такое баловался лет пять назад, когда нужно было налакаться и по итогу друг к другу поприставать. Дети, деревенщина, гормоны — все так делали. Не за косички же дёргать — в шестнадцать-то, — и не конфеты из ларька дарить. Стрельнуть сигаретку, посмущаться, репу почесать и попытаться за руку взять, а потом по руке же и получить за самодурство. И потом, когда чья-нибудь бабушка повезёт всю семью в город за посадками или к родственнице на годовщину свадьбы, собраться, выудить дедушкин самогон или папину коллекцию коньяков да грузинских вин, да как надраться, вот в такие игры и зарубаясь. Миша всегда проигрывал. И всегда был должен желание, а потом с утра блевал в деревянном покосившемся туалете за домом. Погруженный в свои мысли и воспоминания о подростковых буйствах, Бестужев даже не сразу замечает, что Поля заходит первым. — Я никогда не смотрел «Счастливы вместе», — с хитрой ухмылочкой говорит он. — Зумер, — потянувшись в центр за одной из бутылок, комментирует Паша и отпивает глоток. Даже не морщится. В ответ Ипполит показывает ему средний палец, на что Серёжа цокает языком и пинает брата в ляжку. Поле смешно, а пьют поголовно все — джекпот, — и Коля так карикатурно кашляет, тут же покраснев, что кажется, будто он вообще никогда в жизни не пил. Отвык, может. Миша, в общем-то, тоже давится. Ровно минуту дают Каховскому сбегать за соленьями в кладовку у прихожей — закусывать. Это, конечно, артхаус и кощунство — заедать коньяк огурцами, но больше особо нечем. Не тушёнкой ведь. Тот приносит всю воду, что у них есть — запивать, — оставшиеся в коробке сникерсы и две банки, которые потом всем кругом пытаются открыть. Паша уже тянется к жестяной крышке зубами, но Коля, дав по лбу, протягивает свой нож. — Я никогда не прокалывал уши, — отдав банку целенаправленно Муравьёву-старшему, говорит Пестель. — Ясно, спасибо, что подсираешь, — закатив глаза, Серёжа пьёт. Шумно выдыхает, закрыв рот рукой, и тут же заедает крепость огурцом. Не глядя, отдаёт бутылку в протянутую руку — ту забирает Рылеев. Неожиданно. Интересно, он пират или по другим причинам? — Всё для тебя, Серёнь, — подмигивает Паша и уклоняется от брошенной в него подушки. Игра затягивает после второго круга даже скептично настроенного Колю и до сих пор хмурого Муравьёва. Может, потому что алкоголь разгоняется по венам, может, потому что вопросы уходят от банальных парашютов и наркотиков к чему-то поинтереснее, а может, дух общего безделья и удовольствия от нахождения рядом друг с другом развязывает языки, руки и чувства. Каховский лежит головой на коленках Рылеева, как бы тот ни пытался его спихнуть, с каждым проигрышем Серёжи Поля пытается поднять бутылку и заставить брата выпить больше, но тот всегда успевает вовремя убрать её от губ, а Паша выдаёт едкие остроумные комментарии на все вопросы и поочерёдные глотки коньяка. После особо пикантных неожиданных подробностей виновник торжества оказывается под шквалом аплодисментов, как, например, умеющий делать сальто Петруша, который чуть не ударился головой о лампу, демонстрируя навык, или выпившие после вопроса о сексе на рабочем месте Пестель с Кондратием. С начальником или подчинёнными — они уже не ответили, но тон будущим вопросам был задан. Мише не то чтобы нравится такое, но на пьяную голову даже весело узнавать интимные подробности жизни новообретённых друзей, хоть он завтра основательно их забудет. Первая бутылка кончается быстро, но открыть вторую получается даже быстрее. Выпитый коньяк достигает последних уголочков тела, и Миша плывёт понемногу, ткнувшись виском в подлокотник дивана, медленно оглядывает смеющихся ребят и пьёт, уже особо не осознавая, по делу или просто так. — Я никогда не пил из чьего-то пупка. — Я никогда не брил голову под ноль. — Я не был подписан на Пьюдипая. Ни-ког-да, — нарочито медленно, чтобы язык не заплетался, чеканит порядком подвыпивший Коля. Смеясь и уже не чувствуя почти жжения в горле, Миша смотрит, как неуклюже пьёт Серёжа. Выдохнув, резко и понемногу, тут же глотает и потом так забавно морщится — как лимон лизнувший мопс. Мише хочется в складку на лбу пальцем ткнуть, но он сидит на месте, хотя бы потому, что не пройдёт, наверное, и метра. У него какой-то слишком слабый желудок для того, кто всю юность пропил с одноклассниками. А впрочем, и плевать. — Я никогда не был в Париже, — грустно говорит Муравьёв-старший, вернув полупустую бутылку в центр и вытирая губы. Хочешь, я вытру? — Я так хотел. — Ну, как дойдём, можем передохнуть и потопать, погранцы не остановят, — лепечет неразборчиво Бестужев, не подумав. Поддержать хочет, зачем-то. Вдруг на него переводятся шесть удивлённых пар глаз, и даже единственный потянувшийся за коньяком Романов замирает, но в его взгляде читается скорее горечь и понимание. — Что? — Нет его, — поясняет Паша, вытирая нос рукавом. — Парижа. — А что есть? — язык Миши быстрее мыслей, и логическая цепочка о том, что Париж — столица, которую скорее всего разбомбили, а он просто не знал, одним из первых отключённый от любой связи, формируется слишком долго. А кто знает, вообще, что есть, а чего нет. Ни Коля с его связями полицейскими, ни Рылеев, бывший при верхушке в Твери, н-и-к-т-о. — Мы есть, — просто и без обиняков пожимает плечами Пестель. Мы. И Мише этого хватит. Он, кстати, совсем не замечает, когда тема возвращается в игру — слишком захватывающие мысли в голове. О красочном будущем с декабристами, о новой жизни и новом государстве Паши, о прекрасном далёке где-то там, куда пока не докинешь взгляда. И о Серёже. Мише не нравится, но он, пьяный, думает о Серёже — много, постоянно. И как бы ни пытался заверить себя, что эти мысли полны раздражения и антипатии, он сам уже прекрасно понимает, что это ложь. — Я никогда не спал с мужчиной, — сморкнувшись, равнодушно сообщает Петруша. Это даже не удивляет, что шарманку опять заводит именно он. Пьёт Паша, хмыкнув довольно. Пьёт Рылеев, нахмурившись, как если бы вспомнил что-то плохое. Пьёт и Миша, стараясь не думать о том, как папа ругался и как неудобно было на твёрдой кровати, как кассирша в Нижнем удивлённо глазела на двух пацанов, покупающих пачку дюрекса, и как в общежитии одногруппника соседи били в стенку, негодуя. Последним пьёт Поля, ехидно глядя на старшего брата, и тут же отмахивается от его незаданного вопроса. Серёжа шокирован, Ипполит — пьян. И выражения лиц у них уморительные, Миша бы засмеялся, если бы не ловил вертолёты. А что ещё он о тебе не знает, м? Пестель, судя по лицу, не знал тоже, но он вообще не реагирует — ни стебёт, ни хвалит, ни ругается. Он глядит в одну точку где-то около головы Николая, будто выжидает, будто следит за чем-то. Упорно и не моргая. А потом, когда бутылка только касается центра круга, не дожидаясь очереди, выпаливает: — Я никогда не спал с женщиной. И бутылка путешествует по кругу, методично собирая джекпот, вот только комбо выпивших стопорится. Романов её берёт за горлышко, в ответ на Пестеля красноречиво глядя, и передаёт дальше, не усомнившись. На лице ни единой эмоции, каменная маска спокойствия, только вот взгляд выдаёт волнение. Отводя глаза, Паша судорожно сглатывает, будто проверил что-то. Поправляет пятернёй волосы, краснеет — не скажешь правда, это он, как все рядом, от алкоголя, или ещё почему. Мише не хватает трезвости, чтобы сделать адекватный вывод, и он, завалившись всем телом на Пестеля, широко-широко улыбается, будто любимая актриса — актёр — только что поцеловала в рдяным пылающую щёку. — Я никогда не влюблялся, — откинувшись на стену, вяло полулёжа, но удивительно чётким голосом говорит Серёжа. Он глядит в центр, на бутылку, но Миша — да все здесь — знает, что это только для него. Это ему — пинок под дых. Это лишь ему адресованные слова — видишь, ты мне никто, я тебе ничего, нет никаких чувств, ничего нет. Это какая-то совершенно неудачная попытка убедить себя и отторгнуть его, а Паша в ответ смеётся, берёт бутылку и протягивает самому Муравьёву: ты первый, в таком случае. Серёжа говорит, что он серьёзно. Паша говорит, что Серёжа идиот. Поля смотрит, в порядке ли Миша. Миша смотрит в одну точку на полу, то ли пьяный, то ли обиженный. Ну и не надо. Ну и иди к чёрту. Он тогда тоже не влюблялся, по-настоящему чтобы. Те чувства он сам в себе стёр, а значит — и не любил; девочки за сеновалом никогда не считаются, с одногруппником просто от одиночества ради веселья, а ничего больше и не было. И Муравьёв — просто Муравьёв. Никто. Ни за чем. А потом круг проходит. Коля подаёт ему бутылку, ожидая, возьмёт или поставит обратно в центр, и Миша вдруг отчётливо понимает, что не может соврать. Не хочет. И он прикладывается губами к горлышку, имея в виду не что-то до, но конкретное и определённое: если даже тебе это не нужно, я влюблён, очень влюблён, в тебя, идиота, и мне незачем это скрывать, так что смотри, как я пью, и пойми, наконец, что всё гораздо сложнее, чем наша взаимная псевдонеприязнь. Он пьёт больше, глотает трижды, коньяк обжигает горло и разъедает пищевод, но Мише хуже этого в разы. Слова вылетают из головы, будто телепатически способны забраться в голову Муравьёва, и внутри Рюмина остаётся что-то пустое, склизкое и по-наждачному паршивое. Ему не стыдно, но грустно. Алкоголь растворяет в нём эти дурацкие чувства, пусть и лишь на минуту-две-полчаса, но это — ощущение рая, свободы и блаженства, и Миша позволяет себе забыться.

***

Он особо не помнит, как дошёл до кровати, тащил ли его Паша, или голос просто мерещился. Он лежит, пялясь на отошедший от стены дверной косяк, и не совсем понимает, кто сопит рядом, но не хочет поворачивать голову и смотреть. Паша, пусть наверняка и без должной бдительности, дежурит с самого конца игры, когда Поля орал матерные частушки, Серёжа рвал струны аккордами песен про лошадок, наркотики и пластмассовый мир и Романов не откликался ни на имя, ни на должность, когда у Каховского с Рылеевым чуть не началась драка из-за того, стулом или шваброй подпирать дверь, а Миша без устали тыкал Паше пальцем в щёку и спрашивал, ожидал ли он в этот раз. Сигналом, что пора заканчивать, кажется, была попытка Поли оседлать телевизор — что, зачем? Миша не помнит. Мише было весело. Сейчас Мише тошно от самого себя. И от алкоголя в крови. В соседней комнате Рылеев, сидя на столе у окна, допивает остатки коньяка. Может, Мише это снится или кажется, но он не хочет вставать, чтобы проверить. Кто-то храпит. Миша ставит на Колю. В три часа ночи Пашу сменяет он. Берёт ружьё, патронташ и остывшую половину кофе, оставленную Пестелем специально. Миша не провожает его на позицию взглядом, но вслушивается в каждый чёртов шаг. Чувствует, как холоднее становится слева, и старается не вспоминать, как они оказались на одной кровати. Ноги его почти босые, только в шерстяных носках, камуфляжные карго шуршат при ходьбе чуть-чуть. Шаркает. Удивительно ровный ход для пьяного. Кажется, будто совсем не пил, обхитрил их всех, переиграл, но Миша отчётливо помнит, как он кашлял от крепости и дышал широко в ладонь. Такое не сыграешь. Тот смех не сыграешь. Я никогда не влюблялся не сыграешь так.. — Спи, Мишань, — зевает Паша, треплет по макушке и заваливается рядом на освободившееся и ещё нагретое теплом тела место, — пока бог похмелья не спустил на тебя своё проклятье. Миша не спит. Не может уснуть. Разогнанные алкоголем мысли носятся сапсанами, отталкиваются от стенок черепной коробки, разбиваются фейерверками. Чехарда в голове столь яркая, что подташнивает. Поначалу тихая музыка кажется плодом засыпающего воображения, но потом Бестужев понимает: он играет на оставленной после посиделок гитаре. Перебором, едва слышно, мычит мелодию себе под нос. Никаких больше весёлых воплей и песен про котов — только прохладная горечь минора. Две песни Миша просто слушает. Про уставшего Бога и рок-н-ролл, который не цель и не средство. Он поёт красиво, неярко, но так, как нужно, и голос его будто невзначай предлагает чашку кофе, стул и присоединиться к упоению грустью, разделить участь лицезрения чужих стен, которым не суждено никогда стать своими. Прежде, чем он сам это осознает, Миша поддаётся зову и принимает приглашение. Тихо, чтобы не разбудить своих, вылезает из-под одеяла — ноги слушаются кое-как, спотыкается, чуть не попадает Паше по лицу. Холодно. Сильнее всего на свете Бестужев старается пересилить себя и остаться на месте. Ему туда не нужно, они с ним друг другу не друзья и не семья, ему это не надо. Пусть играет спокойно, отвлекать зачем, зачем подходить, зачем слушать его пение. Это хорошо не закончится, Мишель, слышишь? Нельзя, нельзя, нельзя-нельзя-нельзя. Голос у него хриплый, но мягкий, тихий такой, но в тишине ночи — как путеводный маяк. Мишу ведёт, он пошатывается, заплетает ноги в направлении тёмного силуэта в конце коридора. Зачем. Зачем. Зачем. Что-то тянет, туда, к нему тянет. К сорванным нотам, к английским словам, к качающейся взад-вперёд спине, к растрёпанным волосам, к длинным пальцам и сильным рукам. Хочется потрогать этот голос, проверить, не кажется ли, что он на ощупь — плюшевый медведь. Малиновый пудинг. Как кота против шерсти погладить. Миша пьян, Мише можно — нельзянельзянельзя. Сердце в груди бьётся предательски громко, на весь дом, выдаёт с головой. Он не оборачивается, перебирает струны и тянет тихо своё would it be-e-e-e a-a-a-a si-i-i-in, а Мише дышится худо. Никак не дышится. В стенках горла стучит пульс, ноги сами ведут. Между ними два метра, полтора, один — Мише бы за черту не зайти, но черты не существует вовсе. Некому обозначить. Шага в пропасть не будет тоже — он давно уже на дне. Он — почти сирена, но зовёт куда-то на свет. Звучит и отражается эхом в пустой пьяной голове. Голос у него грустный. С ощущением обжигающе ледяной чашки с остывшим чаем в руках, как если ночью не спать и считать звёзды в надежде, что где-то там тому одному хорошо, и забыть об этом чёртовом чае. Миша хочет сделать так, чтобы он никогда не был грустным. Руки тянутся сами, имя его срывается с языка, как проклятье, как жгучее нарушенное тот-кого-нельзя-называть, раньше, чем Миша подумает, и слишком поздно, чтобы не иметь под собой того самого смысла. — Серёж, — Серёжа вряд ли его слышит, ведь музыка, пение, сосредоточение; Миша знает, что Серёжа слышит. Слышит это красноречивое «я сдаюсь, моё единственное море», и ему нечем помочь утопающему. Слышит бесконечную подоплёку отчаяния в этих пяти звуках, таких обычных, но отчего-то столь значащих. Слышит, как Миша, пусть и пьяный, выкладывает на стол все свои карты, все козыри и осколки: «бери — твоё, мне оно больше не нужно». Мише сердце своё не нужно, оно плещется в алкоголе и желудочном соке, выедающем на аорте курсивом серёжасерёжасерёжасерёжа. Провал. Фиаско. Сам себя предаёт — и уже смирился с тем, что наутро пожалеет. — Серёжа, — повторяет ещё тише, ударяется коленками об пол, грудью — о серёжину спину. Имя перестаёт жечь язык, превращаясь в подобие бабочки, и так хочется повторять, повторять, повторять, пока она не улетит, не врежется камнем в рёбра Муравьёва, не разлетится частицами по кровотоку, распространяя одну лишь крамольную мысль: я без тебя не могу. Наутро он будет сам себе врать, что может. Наутро его будет тошнить от этой мысли. Наутро он сделает вид, что ничего не было. А сейчас он прижимается щекой к серёжиной спине, обвивает его руками медленно, мягко, будто ждёт, что его оттолкнут — но Апостол лишь замирает, переставая качаться, и поёт чуть тише. Под ухом вибрирует его голос, и Миша зачем-то улыбается, думая о том, как ему щекотно. — Take my hand, take my whole life too. — Срывается нота. Рюмин чувствует щекой, как глубоко и неровно Серёжа вдыхает воздух. Миша закрывает глаза под аккомпанемент гулко стучащих сердец у себя в горле и у Серёжи в груди, вертолётов и шума в ушах, сжимает в пальцах его футболку и позволяет себе ровно одну слезинку. Кажется, будто собственный пульс пытается сбежать из клетки рёбер, прикоснуться к серёжиному, но, как бы Миша не прижимал его к себе крепче, не выходит. Серёжа тёплый. Такой тёплый. Никогда бы его не отпускать.

***

Похмелье — это худшее, что существует во Вселенной, после Сергея Муравьёва-Апостола. Просыпается Миша, когда солнце уже совсем высоко, и вокруг не прихожая, под ним — не твёрдый пол. Он лежит, укутанный аккуратно в одеяло, на всё той же двуспальной в дальней комнате, и он точно не шёл сюда своими ногами. Развитию мысли мешает Паша, появившийся в дверях на шорохи и недовольные стоны, и Бестужев готов его расцеловать за это. — Ну, что? — улыбается тот, уютный всё в том же свитере и растрёпанный, говорит осознанно тише и подходит, протягивая стакан с водой. — Бог похмелья проклял меня, будто я распял его сына, — бормочет Миша и пьёт до дна, ощущая, как тут же становится не так сухо во рту. Прощай, Сахара. — Это плата за покатушки на руках. — Чего? Блять, Паш, вот кто просил-то тебя. Миша забирает благодарность обратно. — Он просил передать, что ему нравится быть твоей подушкой, но впредь он просит просыпаться и шлёпать в кроватку самостоятельно, потому что принц-спаситель из него никакой. — Ты это сам выдумал, да? — Возможно. — Не лезь, пожалуйста, — Бестужев откидывается обратно на подушку, чувствуя предательский ком в горле и зуд в носу. Плакать от смущения, стыда перед самим собой и ненависти к глупому юному сердечку — очень по-взрослому, Мишель Бестужев-Рюмин, так победим. Хорошо, что удаётся не заплакать. Вопреки ожиданиям Миши, Пестель не отпускает колкую шуточку и не даже глаз не закатывает. Только кладёт руку на предплечье, сжимает едва-едва и вздыхает. Холодный материал перчатки вызывает мурашки по голой коже. — Чай будешь? — спрашивает без каких-либо подтекстов. — С сахаром, — кивает Бестужев и морщится от боли в голове, стоит ему попытаться поднять себя с кровати. — Лежи, горе луковое. В квартире непривычно тихо, только Паша гремит чашками на кухне и Поля с кем-то судачит, единственный живой после вчерашнего в силу юного возраста и активного метаболизма. Миша скучает по временам, когда у него не было похмелья. Миша вообще по многому скучает. Он сам выползает наружу, взмахом руки здоровается с Петрушей и Ипполитом, которые завтракают на диване в гостиной, и проходит дальше, к горячему чаю и еде — желудок крутит, сводит. Времени оказывается около трёх. Дома действительно их только четверо, никто не прячется — остальные ушли проверить водонапорную башню, потому что течь стало хуже. Миша кивает, глотая облегчённый выдох: Серёжи не будет ещё около двух часов. Не то, чтобы он не хотел его видеть. Мише страшно, если честно. Если будет, как вчера утром, он не выдержит. Если будет иначе, он боится представить — как. — Он мне, если что, не нравится, — звучит совсем жалко, но Паша, в его честь, не улыбается. — Ага, — кивает он и опирается бёдрами о столешницу. — Завтра ночью вы поцелуетесь, послезавтра — поебётесь, но нет, он тебе не нравится, и ты ему тоже нет. — Паш, блять, не смешно. — Миш, блять, и не должно было быть. У Миши сводит под рёбрами, но он старается никак этого не показывать. Вместе с пьяным дурманом сходит и наваждение, вот только с каждой минутой в нём всё меньше сил, чтобы сопротивляться этой противно-приятной подростковой почти любви. Глупо, очень глупо, Миш, нельзя. Ему теперь, правда, всё сложнее искать причины считать, что Серёжа его ненавидит. Ему всё труднее находить основания ненавидеть в ответ. Легко начать сначала, но почти невозможно поменять почерк — так говорят? Миша, в общем-то, больше не уверен, начинал ли. Или он, как отчаявшийся ребёнок, пытался спасти свой песочный замок, но волны оказались сильнее. — Нотации не читай, пожалуйста. — Я и не собирался. — Я буквально слышу, как скрипят твои зубы от желания меня в чём-то убедить. Паша шумно вздыхает, старается не цокать языком и не закатывать глаза. Мотает головой: — Да ради Бога. И он молчит дальше, а Миша с ним и не заговаривает. Допивает чай, благодарит тихо и уходит с кухни. Моется. Вода и правда течёт тонкой струйкой, но Бестужеву хватает, чтобы освежиться и перестать чувствовать себя пережёванной жвачкой. На печальное состояние зубов старается в зеркало не смотреть и минут пять вглядывается в отросшие космы, примеряясь, как много нужно бы откромсать. А потом Петруша зовёт его поиграть в шахматы. Не то чтобы Миша хорошо умел, так, с дедушкой в детстве рубился, но он соглашается — почему нет. Каховский великодушно отдаёт ему белых и через три минуты ставит детский мат. — Давай реванш, — отвлекаясь от бардака в голове, усмехается заведённый Миша и сам расставляет фигуры заново. Они играют достаточно долго, параллельно обсуждают кино, вино и домино. О воровском прошлом Каховский говорит так легко, словно рассказывает не о том, как вскрывал замки и обчищал так искусно, что заметить могли через годы, а о пиратских играх на приставку и стащенных мармеладках на развес. И вдруг, в какой-то момент, он вдруг берёт белого мишиного коня и делает ход. — Эй, — Миша хмурится и машинально хватает его за запястье, — я белыми играю. — Я знаю, — кивает Петруша невозмутимо. Ставит коня на клетку и забирает ферзя. — Тебе мат. — В смысле? — Я выиграл. У Бестужева не хватает ни желания, ни способностей вообще понять, что происходит — он усмехается, мотает головой и ставит фигуру обратно. Протягивает руку Каховскому и глядит долго, но тот даже бровью не ведёт. Какой-то прикол, пранк, розыгрыш, не иначе. — Петруш, ты чё? — а он молчит, молчит. Рюмин постепенно теряет запал смеяться. — Это мой конь. — Почему твой? — Я играю белыми, — этого, кажется, для убеждения недостаточно. — И он белый. Хмыкнув, Каховский подозрительно оглядывает фигуру в руках, смотрит на Бестужева, обратно на коня. Облокачивается локтями о стол и зажимает того меж двух пальцев, демонстрируя, как если бы спрашивал, уверен ли Миша. Глаза Мишу, вроде как, ещё не подводили, но уверенности поубавилось. — Докажи. — Чего? — вот этого он не ожидал точно. — Ну, — Петруша будто бы искренне не понимает, почему Бестужев глядит на него, как на промоутера в костюме смешарика, предлагающего листовку в секс-шоп. — Докажи мне, что он белый. — Это прикол какой-то? — Вовсе нет. И в этот момент Миша понимает, зачем Петруша предложил сыграть, и что на деле он безумно серьёзен. Не прикол — разговор по душам. Только вот Рюмин не в настроении для психологических экспериментов. — Боже, давай ты мне выскажешь всё, что ты там хотел, и мы не будем устраивать цирк, ладно? — вздыхает он, откидываясь на спинку стула. — Я уже высказал: докажи, что конь белый. Пока ничего дельного я не услышал. — Блять, Петруша, — Миша прячет лицо в ладонях. — Ну белый он. И всё. — А по-моему, чёрный. — Ну ты дебил, значит. — Или, возможно, слепой, — пожимает плечами Каховский. — Или не так знаю цвета. Или не говорю по-русски. Так почему он белый, Миш? — Смотри, — терпение Бестужева кончается, но становится даже интересно. — Видишь короля? — он берёт своего с доски и показывает Петруше, как будто тот в жизни шахматных королей не видал. Петруша кивает. — Он такого же цвета, как конь? — Определённо. — А раз он белый, то и конь белый, — Миша уже готов праздновать победу. — А разве король белый? — Блять, да ты прикалываешься! Он возмущённо ставит короля обратно, да так, что все фигуры подпрыгивают от силы удара, и отворачивается, чтобы не видеть, как Каховский ухмыляется всё сильнее. Нашёлся тут психолог. Как сложно с умными людьми, вот честное слово. — Что такое белый, Миш? — Цвет, — выплёвывает тот, зная, что это не ответ на вопрос. — Нет, то есть да, но не в наших терминах, — Петруша наклоняется к Бестужеву ближе, изучает его лицо пристально. — Ты понимаешь, о чём я. — Вообще не сращиваю, веришь, нет. На деле Миша прекрасно понимает, о ком он. — Отсутствие чёрного. Все оттенки в ар-джи-би. Я не знаю, пустота — что ты хочешь услышать? — Правильный ответ хочу, — ещё бы. — Вот ты, Миш, это конь. Серёжа — король. И вам надо выиграть. Так что такое белый? — Блять, Петруш, я не влюблён в Серёжу, окей? — Всё ещё неверный ответ, — Каховский щёлкает ногтем по фигуре. — Ты неправильно играешь, малыш. — Это я неправильно играю? Ты сожрал моего ферзя моим же конём. — Это правила игры, Миш. Вы что, в шахматы рубитесь, что ли? Нет, Петруш, мы играем в любовь, но это тоже неверно. Миша чувствует, как решение встаёт поперёк горла. Он ведь знает, знает, что не докажет ни логикой, ни доводами, ни сравнениями, никак не докажет — это тоже правило. Нет правильного доказательства белого, потому что это — не вопрос. А злость и попытки строить препятствия — не ответ. Это не про шахматы, не про коней и не про цвета. Это про сомнения и ладью-Вавилонскую башню. Это про то, как слоны-офицеры ходят по разным клеткам и не могут пересечься. Это про то, как установленные недоправила мешают понять настоящие, как ходить буквой Г означает никогда не прийти к финишу. Про длину ресниц и тёплые пальцы. Про спасённую жизнь отданным одним и принятым другим бронежилетом. Про то, как пьяные, они понимают больше, чем будучи трезвыми. Про отсутствие какой бы то ни было значимости прошлого в настоящем. Про взгляд, не нуждающийся в ответном, и про слова, которые не нужно говорить. Не про Серёжу — но только и исключительно о нём. — Вопрос в том, как выиграть, да? — сипит Миша, зная, что Каховский расплывается в довольной улыбке. — В точку, — Петруша вкладывает коня в его ладонь и отталкивается от стола, устраиваясь удобнее. — И как? Главное — не то, что он взял не свою фигуру, но почему он ей походил. Миша не дурак. Мише понятно, как день, что белый — это не вопрос. Белый — это ответ. И он слишком прост. — Проиграть.

***

Миша говорит, что пойдёт покурить, а Паша идёт с ним — своих встретить. Несмазанные петли качелей скрипят, пока Бестужев покачивается взад-вперёд и стряхивает пепел под ноги. Стоящий поодаль, на крыльце дома, Пестель не скрывает, что смотрит на него: проверяет, в порядке ли. Вряд ли это отголоски попытки самоубиться, но Миша не будет возмущаться, если это всё-таки оно. Он бы, наверное, тоже глаз не сводил с человека, который не так давно в себя стрелял. У Рюмина дрожат сильно-сильно замёрзшие руки, но он даже не думает уходить. Кидает только взгляды на вторые качели слева, глядит в даль дороги и сам себя заставляет опускать голову, чтобы не выглядеть привязанным к колышку верным псом, безоговорочно ожидающим хозяина. Это, если честно, в чём-то даже правда. Он не пёс, но готов ждать, пусть убийственная уверенность в нём до сих пор бьётся с не менее убийственными криками сомнений. И крики эти отчётливо складываются в имя. — Ждёте кого? — где-то далеко за спиной слышится смешок в голосе Романова. — Ага, три дебила, тут рядом где-то, не видели? — шутит в ответ Паша. Они заходят в подъезд, а Миша даже не оборачивается. Ну давай, ты ведь знаешь, почему я сижу здесь. Гравий детской площадки похрустывает под тихими, почти осторожными шагами, и как будто даже дыхание слышно; не рылеевское, хрипло-болезненное, но едва-едва нервное, будто бы тёплое. Соседние качели чуть скрипят под чужим весом, и краем глаза Миша ловит знакомую синюю парку. Не говорит ничего. Ни он, ни Серёжа. Мгновение, чтобы сдержать, остановить себя, отговорить; Бестужев, вопреки всякому рассудку, кричащему ему прекращать, поднимает взгляд с собственных ботинок на Муравьёва: тот сидит практически по-офицерски прямо, смотрит куда-то вдаль и явно думает о своём. Ветром обдуваемые, на лоб падают прядки отросшей чёлки, и Миша усилием воли заставляет себя не протянуть руку и не поправить это недоразумение, пусть, даже если он никогда и не признается, такой чуть растрёпанный Серёжа нравится ему больше гораздо. Серёжа ему нравится. Уродливое слово, но Рюмин боится более громких слов. Миша знает: Апостол чувствует его взгляд на себе, — и всё равно не отводит глаз. Как умалишённый таращится: на ресницы длинные, тёмные, на губы слабо сжатые, на подзажившую ссадину на скуле и затянувшийся в шрам порез поперёк брови, — смотрит и оторваться не может. Цвет глаз, и без того выученный вплоть до крапинки, будто бы считать пытается в двоичный код и навсегда вписать в собственный пульс, или, может, думает о том, не порежется ли он, тронув подушечкой пальца острый серёжин нос. Это игра словно, пари с самим собой, сделка, в которой никогда не будет выигравшего — смотреть, взглядом пожирать, не двигаясь, не дыша, не моргать даже, пока Серёжа на него не взглянет тоже, хоть мельком, хоть невольно, хоть как-нибудь. Наверное, если такое случится, вселенная схлопнется. Рухнет вся и без того шаткая система, взорвутся звёзды, погибнет до последнего каждая живая клетка, планета порушится на клочки и обломки, чтобы протаранить полотно мироздания своими останками — стоит только Муравьёву на него посмотреть. И Серёжа всё же чуть поворачивает голову, в момент, когда Мише кажется, что прошла уже целая вечность и ещё немного, и, скользнув взглядом с мысков его ботинок по ногам выше, в глаза заглядывает так, словно ищет там сакральный смысл, и уголок губы его слабо-слабо дёргается вверх. Застывает время, будто бы, и только трепетание чёлки на ветру выдаёт его предательский ход, замирают звуки и сердце словно перестаёт стучать в чересчур тесной клетке рёбер. Пусть пари и без победителя, Миша его определённо точно, несомненно и, пожалуй, уже даже слишком давно, проиграл.
Примечания:
Отношение автора к критике
Приветствую критику в любой форме, укажите все недостатки моих работ.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.