ID работы: 9404408

прекрасное далёко

Слэш
NC-17
В процессе
361
Размер:
планируется Макси, написана 621 страница, 19 частей
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
361 Нравится 370 Отзывы 66 В сборник Скачать

15.

Настройки текста
Примечания:
— Что сказали? — Паша вскакивает с места, как только Романов появляется в поле зрения. Зря — вагон подскакивает на стыке рельс, за ним подскакивает и Паша, ударяясь головой о верхнюю полку. Ощущение, что это взаправду, что под ногами не пропитанная смесью растаявшего снега, крови и радиации земля, а кондовый советский вагон, до сих пор ошеломляет. После стольких дней, недель, месяцев, нескончаемых и похожих один на другой, полных страха перед каждым шорохом и прогрессирующей апатии, наконец появилась хоть одна причина верить, что они в этом однообразии дней не утонут. Паше так не хочется, чтобы он ошибся. Хочется, чтобы их довезли до наполненного жизнью города, чтобы смерть окончательно отстала и прекратила ощутимо наступать на пятки, чтобы Мишу вылечили, чтоб всё хорошо вдруг стало. А это гнойное и назойливое сомнение всё зудит у виска. Там где-то, в забитой ненужным хламом черепушке, всё зудит и зудит, не давая сосредоточиться на мыслях о светлом, заставляя себя съедать: люди — это опасность, не осталось хороших людей, ты привёл всех на смерть. Откуда у Ника берутся силы верить в человечество, Паша не знает. Но Паше очень нужно, чтобы Ник ими с ним поделился. Чуть больше нужно, чтоб ими, чем точными, слегка более резковатыми, нежели следовало бы, касаниями, прямо до переносицы. На эти касания сил не напасёшься — а лицо болит всё сильней. Полулежа между Муравьёвым и единственной выданной, пропитавшейся потом и пылью подушкой, Миша силится не смыкать глаз. Серёжа держит его за руку, как если бы их пальцы друг к другу приросли, и это уже не смешно даже, но некому им сказать, что игры в любовь во время войны — затея пропащая. А война эта с грохотом колёс по металлу должна бы пролетать мимо, как пейзаж за мутным от грязи окном, но кажется, будто они сами — и есть война. Они несут её на себе. В осоловевших юных глазах Ипполита, который так до конца и не сбежал из разбомбленного родного Петербурга. В бритой, с уже чуть отросшим пушком, голове Романова, как спичка подожжённого, из охотника вдруг ставшего жертвой. В Паше, который от них всех безбожно отстал, крови на руках не имея и потому, кажется, совсем не поняв, что на войне шутка — иногда хуже пули. И Паша не знает, на чьей они стороне. Хороших или плохих. Правых или неправых. Захватчиков или обороняющихся. Он вообще не знает, есть ли на этой войне стороны, или каждый сам по себе; знает только, что костьми ляжет, лишь бы свои выжили. Победили — смерть, людское прошлое и чужое человечество. В пашином человечестве не бывает тех, кто устраивает ядерные катастрофы, ест других людей и строит государство на крови и страхе. Только вот мир Пашу не спрашивал. — Едут в Барнаул, — вспоминает Николай разговор с начальником поезда, усаживаясь напротив Миши с Серёжей и Ипполита, рядом с Каховским, на Пашу не глядя. Да не стыдно тебе, не ври. Рылеев кряхтит что-то, дескать, ему недостаточно места, но на него некому обратить внимание. — Сказали, что пришлют доктора. Я не знаю, зачем, но у них целый вагон переоборудован, там докторов этих... — Романов будто в собственные мысли уходит, лишь усилием воли заставляя себя вернуться к главному. — Ещё сказали, мы можем занять любые свободные места. Белья-подушек нет, может только, если на багажных полках что найдётся. Ехать два дня, еды у них нет, но вода в бойлере горячая — есть. — А подстаканники? — вдруг хриплым голосом перебивает Миша. — Что? — Подстаканники есть? — у Серёжи аж глаза загораются, так ему радостно слышать родной мишин голос. Пусть болезненно гулкий, сиплый, но мишин. У Паши, если честно, тоже теплеет в груди. — Я со всех поездок крал. А на сибирских поездах никогда не ездил. Мне для коллекции надо. Он срывается на кашель, и Муравьёв аккуратно гладит его по волосам, давая понять, что рядом. У Ника невероятно сложное лицо, словно он не до конца осознаёт, ему радоваться, что Миша ещё способен выдавать типичные для себя глупые шутки, или волноваться, что Миша на грани бреда. Обещает спросить и нервно проводит ладонью по щетинистому затылку, встречается с Пашей взглядами. Паше ему сказать нечего, но, кажется, по его глазам можно все до последней мысли прочесть; и Ник, кажется, их читает. — Что такое К.О.Р.Д., они сказали? — продолжает Пестель, опять ударяясь головой. К чёрту эти поезда. — Координированные отряды рабочего движения, — дав себе секунду, чтобы вспомнить, рапортует Романов, будто перед начальством. С губ Паши срывается закономерный смешок: — Социалисты, что ли, блять? — Нет, — отвечает Ник слишком резко, потому что спустя секунду задумывается, прав ли он. — Ну, типа того, — поправляет неуверенно. — Сказали, свезли со всех близлежащих заражённых территорий выживших, трудятся всем скопом, кто над чем, так и живут. — Реально социалисты, — фыркает Пестель, скрещивая руки на груди. Ощущение полной сюрреалистичности происходящего вызывает желание открыто рассмеяться. На грани истерики. — Мы из церкви да в совок? — иронизирует Рылеев. — Батюшки, да мы ж Россия. — Завали, — хмуро обрывает его Паша, не прекращая раздумывать над тем, что узнал. Что узнал, то не стыкуется, и он на грани того, чтобы начать тревожиться. — Да какая разница, главное, что у них больница есть. Они могут помочь. Из-за стенки особо сварливый пассажир шикает на них, недовольно бурча себе под нос, что спать не дают. Где-то в этот момент до Пестеля доходит, что им бы спать сейчас, пятый час утра, но он будто бы за каждого из них знает, словно биоритмы сложились в один, что не уснут. Сейчас — точно нет. Они действительно замолкают, как будто послушались соседа по плацкарту, и тишина окутывает их коконом. Колёса стучат по рельсам, стук отдаётся в затылок. Чужие дыхания вразнобой, и мерещится, будто кислорода не хватает. И больше ничего — совсем. Тихо. И из темноты никто не наблюдает, готовый напасть, ведь нет темноты, и нападать, вроде бы, некому. Поля нервно грызёт ногти на правой руке, будто, если расковырять, под ногтевыми пластинами найдутся всякие из ответов на всякие из вопросов. Только сейчас вдруг становится заметно, что от офицерской осанки, такой, что стрела позвоночника через макушку выйдет, если линию провести, ничего не осталось. Сидит и горбится, места пытаясь как можно меньше занять. Не потому, что остальным сесть негде; потому, что прячется. Не хочет, чтобы заметили. Ни свои, ни чужие. А Паша видит, Паша замечает: глаза у него по-нехорошему взрослые. — А поезд им нахуя — спросил? — шёпотом уточняет Пестель, отвлекаясь. Ему меньше всего на свете хочется, чтоб Поля обнаружил его взгляд на себе. — Типа таких как мы подбирают. Жизнь дают. Ну, так сказали. Обернувшись на десяток плацкартных купе, в половине из которых спят — или спать пытаются — другие люди, Паша отчётливо чувствует, как паническая рациональность подступает к горлу очередным здесь что-то не так. Он затыкает этот канал связи в своей голове мыслью, что купе в вагонах девять, а не десять, но помогает слабо. — Звучит, как охуевший пиздёж, если честно, — признаётся он, возвращаясь к разговору. — У тебя есть предложения получше? — Ник будто вспыхивает, и его так легко понять. У Паши нет сил убеждать ещё и его в правильности всех принятых решений; себя бы убедить, честное слово. — Это вообще была твоя идея. — Да, и я начинаю думать, что эта идея была абсолютно отвратительной. — Хочешь — сам с ним сходи поговори. — Хочу, — не потратив и минуты на раздумья, твёрдо заявляет Пестель. Романов смотрит ему в глаза, как можно красноречивее пытаясь дать понять, что устал. От Паши вот такого — устал. — Ну, иди, — вздыхает он и, острыми локтями протыкая столешницу, роняет лицо в подрагивающие ладони. — Флаг тебе в руки. Пашу не нужно уговаривать дважды. Он со рвением старушки в очереди на третьем этаже поликлиники стартует в сторону первого вагона, но в проходе сталкивается с девушкой, настолько высокой, что Пестелю приходится поднять глаза, чтобы встретиться с ней взглядами и неловко пробормотать что-то похожее на: экскьюзе муа, миледи, проходите. Миледи, чем-то напоминающая привидение своим неприлично чистым белым платьем чуть ниже колен, никуда не проходит. Останавливается прямо у их купе, дежурно улыбается Паше, следом каждому из них, поправляет воротник бесформенной кожаной куртки с потёртыми на локтях рукавами и чуть не наступает массивным каблуком армейского сапога Пестелю на ногу. У Каховского чуть не падает челюсть от таких контрастов, но он не успевает ничего сказать по этому поводу. — Здравствуйте, — ровным, будто вместо человека к ним подослали андроида, металлическим голосом говорит девушка. — Меня зовут Кара. Я медсестра, мне сказали, нужна помощь. У Кары орлиный нос и необычайно большие глаза, и только эти глаза выдают в ней не машину, а настоящего, живого человека. Неясно, что сбивает декабристов с толку сильнее, — чистейшая кожа, как если бы её обладательнице не пришлось месяцами выживать вопреки ядерному апокалипсису, или невиданная грация, с которой девушка ставит на столик аптечку, словно её вырезали из классической киноленты и вклеили в разваливающуюся плёнку реальности. Так или иначе, ни один из них поначалу совсем не понимает, что говорить или делать, потому что Кара для этой самой реальности не подходит совершенно. Она изучающе обводит их взглядом и, кажется, интерпретирует возникший ступор абсолютно неверно, судя по презрительной едва заметной усмешке. Только Паша хочет возникнуть по этому поводу, Серёжа отмирает: — Да, у нас вот, Миша... — и чуть отодвигается, чтобы дать Каре пройти к Бестужеву, забившемуся в самый угол полки. — Хорошо, Миша, — годами отработанная улыбка девушки, склонившейся над резко переставшим кашлять Рюминым, совсем не похожа на то, с каким выражением лица Кондратий каждый раз брал в руки иглу с кетгутом. Кто из них предал Гиппократа — вопрос десятый. — Что беспокоит? Ответить у Миши не получается — голос ломается на третьем слове, осколками раздирая больное горло. Чтоб не мучить, Серёжа пересказывает всё сам: про обмороки, красные пятна, кашель и головные боли. Всё по полочкам, методично, как будто чёрно-белые фишки по доске раскладывает, как будто совсем крышей поехал, как будто каждую деталь досконально запомнил. Пашу это пугает. Паша ничего не говорит по этому поводу. — Странно... — тянет Кара, щелчком выключая фонарик, которым светила куда-то в район мишиных миндалин. — Я могу попросить кого-нибудь из вас сходить в первый вагон? Мне нужен синий чемоданчик. Декабристы переглядываются чуть более обеспокоенно, чем следовало бы. Кто-то, как Петя, наверняка боится соваться в незнакомые своды железа и странных серых людей, ведь идти через два вагона. Кто-то, как Серёжа, ни за что не оставит Мишу в жилистых руках незнакомой и подозрительно обворожительной девушки — не от глупой киношной ревности, а просто потому, что чернь её волос и глаз слишком отдаёт тиной, как у сирены, выползшей по их души. А кому-то, кто Кондратий, просто хочется выпотрошить Кару одним въедливым взглядом, так он рассматривает её все те две минуты, что она стоит в их купе. Это похоже на профессиональную зависть, у него — действительно на ревность, будто он ей её глубокие чёрные глаза выдрать хочет, чтобы Бестужева не трогала. Ещё в его взгляде плещется что-то невообразимо пугающее. Словно хищнический азарт, как у волка, разглядевшего добычу; может, узнал. Может, что-то нашёл. Паше как никогда сильно хочется Рылеева запытать, огнём и плахой, чтобы перестал казаться отрешённо загадочным. Паша ненавидит загадки. Паше, сука, так нужно знать всё. — Я схожу, — вызывается Ипполит, не выглядя особенно уверенным. Серёжа вроде и хочет его остановить, порывается даже, но Полька лишь кивает ему, выбираясь через непонятное месиво ног к выходу из купе. Его рука сама собой тянется к ремням на плечах, но ремней нет, винтовки за спиной нет тоже, и Поля едва заметно вздрагивает, беззащитный. У Паши нутро отзывается глупым желанием остановить его, поправить смявшийся воротник водолазки, щёлкнуть по носу, никуда не пускать. За Ипполитом со скрежетом закрывается дверь тамбура, и только тогда Пестель позволяет себе сесть на его место и выдохнуть. Ощущение, будто его на части рвёт. Будто вот-вот грянет гром, развернутся хляби небесные, а там и не дождь, но что похуже. Свинцовый град на их бедовые головы, например. Вместо каких-либо важных вопросов по существу Паша натягивает кривокосую улыбку на потрескавшиеся губы: — А тебе в платье норм, молодая? — и вот учили под руку не говорить, но Пестелю почти всё равно. Ему надо куда-то деть слова, вбивающие частокол по периметру его черепной коробки. — Скажешь хоть слово про придатки — отправлю туда же, куда мою бабулю в бородатые годы, — даже не оборачиваясь, Кара умудряется ставить на место революционных идей Пестеля. Вот она — горячая кавказская кровь. Паше нужно срочно знать, из какой республики её ближайшая родня, сколько ей лет, за кого на прошлых выборах голосовала. Пашу такие люди чисто в инициативном смысле заводят — его ещё предвыборные кампании, когда он орланом белым горланил со всех постаментов за кого угодно, кроме Единой России, до конца не отпустили. Надо ему. Всё на свете надо. — Царствие ей небесное? — уточняет на всякий случай Паша, желая знать, насколько жестока эта угроза. — Нет, на лекцию по базовой женской анатомии. — А мне оно надо? — Надо, — всё тем же безапелляционным тоном самоуверенной бесприданницы заключает Кара, как диагноз. — Тебе ещё с этим возиться. Язык-то у неё подвешен, но с базовыми выводами — плохо. Паше смешно, потому что его диагноз отклоняется в совершенно другой конец по шкале Кинси, чтоб этого старикана загробная жизнь потрепала. Ещё Паше хочется схватиться за чьи-нибудь неразумно разбросанные в опасной от него близи конечности и использовать их в качестве антистресс-пучеглаза, потому что слова в голове построили третий ряд частокола и рвутся наружу. Много слов. Так очевидно сдающих его с потрохами. На каких-то силах Паша ещё держится, лишь бы не выдать, что ему от одного кариного платья — до усрачки жутко. — А вы, молодая, — Кондратий настолько искусно вверчивает в свою фразу беспардонно жирную в сторону Пестеля шпильку, что хочется его, разве что, на частокол в башке насадить целиком, как мясо на шампуры, — не хотите важным делом заняться, нежели лясы с кем попало точить? И Паше бы возмутиться, что он не кем попало, но кажется ему отчего-то, что от общей энергии их с Карой праведного возмущения Кондратия Кондратий хватит. Или, по крайней мере, настанет очень долгая и мучительная икота — Пестель на это надеется в глубине души. — А вам, товарищ, какое конкретно дело? — оборачивается на него Кара, чересчур картинно перекидывая волосы через плечо одним изящным движением головы. Вот честное слово, её этой грации учили, не бывают от природы такими — Паша готов деньги ставить. — Вы там в уголочке сидели, так и сидите дальше, дайте профессионалу разобраться, что ей и как делать. — Так я, в каком-то роде, такой же профессионал, как и вы. — И что-то не нравится? — Мне, как минимум, не нравится, что вы уже успели отдавить мне ногу, товарищ молодая, и того совершенно не заметили за своим желанием порисоваться. Кару их странная, нелогично склеенная и претерпевающая очевидный дефицит мозговых клеток группа уже, видимо, доконала, или скоро доконает, потому что она откладывает инструменты на стол, в него же упирается руками и так жёстко, что пол под её голосом гнётся, проговаривает: — Во-первых, — она делает паузу, и Рылеев услужливо подсказывает ей, как обращаться, из чего она тут же забывает отчество, — Кондратий, вместо глупой претензии вы бы могли выдернуть ногу из-под моего ботинка, — она мельком глядит на часы, — четыре с половиной минуты назад. Во-вторых, я так поняла, вы врач? Так с какого, извиняюсь за мой французский, construisez-vous de vous-même qui ne sait pas, bordel? У вас человек est malade, а вы пытаетесь со мной спорить, кто лучше его полечит? Так раньше-то хули не лечили, pour l'amour de Dieu? За французский её извинять Рылеев, очевидно, не собирается, потому что нагло откидывается спиной на стенку из старого ДСП и закатывает глаза с таким артистизмом, что прима столичного театра позавидует. Паша, кажется, ненавидит его за это ещё сильнее. — Чтобы вас воспринимали всерьёз, миледи, не обязательно говорить на языке, который никто кроме вас не понимает — это несолидно. — Alors va baiser, je te comprends très bien.* Не давая ни Кондратию выдумать новое позорное замечание, ни Каре успокоиться после выброса негатива, которого она явно не ожидала от себя самой, Миша вдруг заливается смехом. Пусть хриплым, слабым, но действительно смехом; это действует на каждого из них, как чёртовы седативные. Серёжа проводит костяшками пальцев по — может, кажется, — порозовевшим мишиным щекам, натянутым по деревенскому солнышку его улыбки, и спрашивает, улыбаясь тоже: — Ты понимаешь по-французски? — Немного, — отвечает Миша, подмигивая Каре. — Суть я уловил. Даже неприступно металлическая Кара Бестужеву улыбается, проверяя его температуру на допотопном ртутном градуснике. Это видно, что Миша ей нравится. Миша вообще обладает прелестной особенностью всем и всегда нравиться. А может, нет, может, это Паше он понравился, с первой секунды, вот тот, неуклюжий и голодный, кусающий пересохший бутерброд, как одичалый щеночек, ничего не умеющий и всего боящийся. Настолько, что он теперь вечно оправдывает перед самим собой, никогда особо сантиментов не знавшим, как это так вышло. Незваная мысль, скрежетом отдающая по огрубевшему частоколу, вызывает, разве что, иронично горький усталый смешок: Это Серёжа всегда спасал всех долбанных щенят. У Паши плёнку сознания бесконечно заедает одна и та же мысль, что тот Серёжа, который спасал щенят и пытался спасать людей, остался похоронен там же в Петербурге, в подвале. Там, где ипполитово сердце. Там, где их дружба и все обещания. Так ведь просто — подойти поговорить. А Паше непросто. А Паше хочется, чтоб это не было, как подачка: прости-извини, к Мише побежал. У них ведь больше точек соприкосновения, чем один Миша, у них ведь целая жизнь за плечами и, хочется верить, ещё одна такая же впереди. Только Пестель чувствует, как под кожу вживлённое, что Серёже сейчас важнее мишина жизнь. Паше, наверное, тоже важнее мишина жизнь. Одному Кондратию, наверное, мишина жизнь вообще не особо была когда-либо важна. В конце концов, Пестелю по-человечески обидно, что они — вот так дурацко всё профукали. И на душе — дурацко. Такого слова, наверное, нет, вот только ощущения есть. И они очень, очень дурацкие. — Температура высокая, — сообщает Кара, слишком уж неприкрыто умалчивая о точных цифрах. — Симптомы... У Кондратия оказывается задета каждая болевая точка неподъёмного эга, потому что он с видом философа, познавшего жизнь, как Вассерман на небезызвестной телепередаче, отчеканивает: — Стафилококковой инфекции, со вторичным развитием менингита, но не стафилококкового менингита, причём это один из тех двух штаммов золотистых стафилококков, от которых прививали в двадцать втором, а значит — наиболее резистентных к существующим антибиотикам. Стадия уже серьёзная, и если у вас где-то не припасена чудодейственная сыворотка... — Тебя от слова "стафилококк" не стошнит? — перебивая, язвит Кара и одёргивает латексные перчатки на длинных пальцах. Паше со своего места прекрасно видно, что пальцы у неё подрагивают, глаза — бегают. Знает она что-то. Точно знает. — Да, молодец, коротко говоря: ты ставишь ему смертельный диагноз. А я, как хорошая медсестра, сначала сделаю анализы, — она позволяет себе подмигнуть Рылееву с невиданной дерзостью, но не позволяет Серёже вставить ни единого гневного слова. Пашу начинает подбешивать его гипертрофированная реакция на всякое упоминание смерти в контексте мишиной жизни. — Где, кстати, ваш мальчик? С чемоданчиком? Снова щелчок — плёнку опять заело. Пестелю настолько не до смеха, что смешно, и Миша больше не кажется человеческой аллюзией на щенка. Миша кажется его личной, от начала и до конца, невысказанной виной. Мерилом того, насколько Паша в очередной раз облажался. Степенью того, как сильно он ненавидит Кондратия за то, что тот никого из них, похоже, даже близко до себя не ставит. Наверное, ему так легко. Паша никогда бы не хотел такому научиться. — Мне сходить за ним? — предлагает переломанным от усталости голосом Ник, на секунду переставая нервно перебирать собственные пальцы. Отзываясь на голос, Кара кидает на Романова один-единственный взгляд, и ей этого достаточно, чтобы понять про него абсолютно всё. По осунувшемуся лицу ли, по бритой голове, или же по неповторимой тени излома на губах, имитирующей улыбку, но на деле являющейся не чем иным, как клеймом угнетающего смирения. — Вы, Николай, находились уже. Отдохните, — вздыхает она, делая столь очевидное смысловое ударение на имени, подчёркивая будто: я знаю. Я знаю о вас. Всё о вас знаю. Откуда — Паше невдомёк, но Ник словно бы и не удивлён. — Вам бы цинку попить. Без обид. — Мне уже не поможет. И Ник говорит это так просто, всё с той же покорёженной улыбкой, как у напоровшегося на мель линкора — дыра вдоль ватерлинии. И Ник выдыхает эти слова в воздух, словно они всего лишь углеводород, но для Паши от них разит аммиаком: пригнись, срочно, задохнёшься. И Ник словно, блядское же ты существо пёсьеглазое, забывает к чертям о том, что Паше совсем вот недавно, свежо ещё, наговорил; Паша помнит. Паше, сука, не нужны его глаза большие невинные, мол, ты всё и так понимаешь, мне жаль, я иначе — никак. Паше нужен Ник, и желательно без прицепа мыслей о скоропостижной кончине. Всё пытаясь глотать всякое возмущение, Пестель прячет ярость вмиг потемневшей радужки в сгибе правой кисти. Под жилами и краем перчатки, слева от косточки, где у него почему-то так выразительно выпирает вена. Смотрит, смотрит, а под этой яростью кровь кипит похлеще, чем раскалённая сталь. Глотать больше нечего, и Пашу, сорвав сначала все предохранители, срывает с места неведомое желание оказаться отсюда подальше. Он чуть не сбивает Польку в узком проходе между бойлером и дверью бывшей будки проводника, того по существу и не заметив, и осознаёт себя целиком лишь в момент, когда, опёршись о поперечные прутья в стёклах вагонной двери, поджигает сигарету. По регламентам и правилам — нельзя. Выгнать некому. Живое такое пламешко щекочет потёртую вторую кожу-перчатки, хотя какую вторую, если у Паши и первой на ладонях нет. Вдох. Смолистый дым проникает вплоть до диафрагмы. Выдох — сука, не получается сразу. Паша пробует ещё раз. Один, второй, третий. Вторая сигарета. Третья. Всё время не получаются выдохи, как будто он разучился избавляться от грязи, как будто умеет лишь впитывать и собирать — не в обратку. Паше смешно, и он смеётся ёбаным дымом, задыхаясь потихоньку. И вспоминается, как говорили, что он из тех, кто не доживёт до тридцати — и где вы, предсказатели, сейчас? Пестель проводит вас в дальний путь зажатой в пальцах мальборо ред. По-мажорски и эксцентрично; не похуй ли. Окурки множатся под ногами, в лёгких уже больше смолы, чем воздуха, и стихийное бедствие, названное пашиным же именем, уже сокрушает первые бастионы его маниакальной привязанности к собственным триггерам. Его так раздражает это всё, начиная от трясучки вагона, заканчивая непонятными людьми, наверняка с любопытством глядящими на то, как вместе с сигаретой сгорает он сам. Ради чистого интереса, с собой поспорив, Паша поворачивает голову в сторону вагона где-то на последней четверти вчера почти полной пачки. Никаких Варвар-незнакомцев за стеклом не стоит; но пёсьи глаза всё же смотрят. Эти чёртовы глаза. Ник стоит там, в метре от двери, по ту сторону разделяющего их куска исцарапанного металла, не движется, не шевелится. Смотрит. Как долго он там стоит. Какого чёрта так пристально смотрит. Тебе не хватило пашиной крови, сволочь? Цокнув языком, Паша отворачивается обратно, и в этот момент задушенное куревом ощущение безысходности начинает давить, больно режась, на подкопчёное чуть нёбо. Ему ведь, на деле, за разбитый нос не обидно и не больно, ему, скорее, страшно, куда они мчатся вдвоём с Романовым, ведь если это была профилактика долбоебизма, она, кажется, и вовсе не сработала. Выхода и правда нет, как пело его детство. Все дороги ведут, блять, не в Рим — в блядскую преисподнюю. И Паша, такой маленький в масштабе, хоть и сильно выше масштабной линейки, такой бесполезный в целости картины мироздания, хоть и отчаянно пытающийся возыметь смысл, — простой Паша — ничего с этим сделать не может. — Гробишь себя, — хриплым голосом Романова говорит воздух чуть выше его уха. У Пестеля на этот счёт своё мнение. У Пестеля вообще очень много своих мнений, у него в принципе не бывает такого, что нет своего мнения. У него его, увы, чересчур долго никто и не подумывал спрашивать. — Вы всё время говорите о смерти, — цедит Паша сильно грубее, чем ожидал. — Думаете о смерти. Вы все... Вы, блять, зачем... — и теряется. Вот так просто — теряется. В частоколе мыслей, перекрывшим доступ к рассудку, в собственных ощущениях. Так многое хотелось сказать, так много слов накопилось; а Пестель, в итоге, стоит, невнятное что-то бормочет и как рыба воздух хватает ртом. Вопрос зачем, так или иначе, всё равно отвечает сам на себя. Наконец, осознав, что Пестель перед ним — не Пестель, не равнодушная машина по перемалыванию чужих эмоций, не утирающий кровь на лице сгусток злости, а Паша, тот, из подвала возле едва дышащего тела лучшего друга, Ник включается. Перехватывает его мельтешащие запястья, так аккуратно, будто не тормозит начавшую съезжать крышу, а приглашает на танец. А Паше смешно: он не был и близко так аккуратен, когда они на самом деле танцевали. От смеха у Паши снова болит переносица. — Я не хочу, чтобы кто-то из вас умирал, — находит он единственную оформленную мысль у себя в голове. Ник молчит, словно ждёт, чтобы Пестель ещё поискал: знает, что найдёт. — Я Мише обещал, что никто не умрёт. Я себе обещал, понимаешь? — срывая остатки голоса, признаётся в такой глупости, как страх снова терять свою семью. Поднимает голову. С Ником глаза-в-глаза. И даже не веет псиной; Пашу это злит — что он на Ника не может злиться. — А ты, урод, стоишь тут, блять, а сам смирился, да? Нахуя ты смирился, скажи мне? Тебе так проще — закапывать любые шансы? Ну да, ты всегда был уверенным в своей правоте. Раз так решил, то точно сбудется. — Пестель даже не замечает, когда переходит на ультимативный тон. Откуда в нём эти претензии — сам не помнит. Им столько же дней, сколько неукротимому пашиному желанию Романова никогда не выпускать из поля зрения по причинам, кардинально отличным от соображений безопасности собственной шкуры. — Ты не умрёшь, ясно? Срывается, как предательская капитуляция. Его руки сами собой вцепляются в свитер на николаевой груди, отчаянный, почти загнанный взгляд бронепоездом таранит чужие отчего-то необычно широкие зрачки, снова, а потом опускается ниже, до шеи, и Паша смотрит перед собой, куда-то Романову в адамово яблоко, и совсем не получается пожалеть о сказанном. Нику уже давно известно, что его смерть — пашин худший кошмар; Ник, наверное, не ожидал, что пашины кошмары вырвутся в его реальность. — Паш, — шепчет он, на пробу отпуская его запястья. Ждёт ли, что не даст, боится ли, что никак не отреагирует? Пестель только сжимает его свитер сильнее и борется с дичайшей тягой ткнутся носом Нику в ямку между ключиц. — Мы все, рано или поздно... — Ты не умрёшь, — повторяет Паша гораздо резче, чем стоило бы. Джины не исполняют таких желаний, а Вселенная — тем более не послушает. Паше попросту приходится просить меньшее, и он надорванно добавляет таким же шёпотом: — Просто... просто не умирай. Пожалуйста. Тёплая крупная ладонь касается пашиной замёрзшей шеи. Пальцы у Ника и правда длинные — настолько, что касаются затылка. И большим он ведёт по линии челюсти, заставляя снова посмотреть в глаза. И прикрывает веки. И наклоняется сильнее, чем дозволяет минздрав — право, те, кто пишут медицинские рекомендации, имеют давние счёты с романтикой, — чтобы осторожно коснуться своим лбом пашиного лба. — Не умирай тоже, — шепчет тихо-тихо. Совсем не выдохе, почти не слышно; Пестель, наверное, и не слышит. Просто знает, что Ник это говорит. Сколько они так стоят — одному Богу известно, этому скряге-обманщику, на которого уже незачем надеяться. Паша надеется на одно: что скряга-обманщик однажды своей лжи запутался и подарил им шанс на свободу и жизнь. Не новую — в принципе. Романов неторопливо перебирает пальцами по пашиному бритому затылку; Пестель ковыряет зацепку на его свитере, которую сам и поставил. Он помнит, что рука Ника уже лежала на его затылке; он помнит, что она никогда не лежала так долго и в этом смысле. Значит ли это что-то кроме прикосновений? Паша, если честно, не собирается спрашивать. Он только ковыряет и ковыряет где-то у Ника над сердцем, не чувствуя, как развалюха-состав тащит их тела в сторону, где скоро взойдёт солнце, потому что Пестелю Романова достаточно. Ему плевать на рассвет и звёзды, потому что правда достаточно прозаична, а правда в том, что это не с Ником дышится проще — это Ником проще дышится. И эта старая, девяностовским воспитанием вбитая в голову поговорка: перед смертью не надышишься, — иронией хохочет на задворках пашиной головы, издеваясь. Ты, дескать, сам о смерти никогда не забываешь. Сам помнишь. Дурак. От Паши пахнет сигаретами и дешёвым ароматизатором влажных салфеток. От Ника — сигаретами, дешёвым ароматизатором и электричеством. Пестелю всё кажется, что, если потереться о его свитер носом, ударит током. Волосы бы встали дыбом — да только нет волос. Паше опять смешно. Ему бы, наверное, сказануть ещё чего лишнего. У него этого лишнего — вся душа. Вывернуть бы её, прямо тут, Романову в ноги, и пусть разбирается. Со всем обсценным и запрещённым. С тем, что государство запрещало и что сам запретил. Да вообще со всем Пашей — пусть разбирается; Паша запутался. Паша бы сдался, наверное, через секунду и сделал что-то невероятно глупое: ткнулся-таки носом в свитер, около сердца, или сцепил руки на спине, перестав портить и без того видавший виды свитер, или частоколы свои посносил и что-то явно не то выдал. Сделал бы, честное слово. Или ему просто кажется так. Дверь скрипит, открывшись ощутимо раньше, чем они, как пойманные в укромном уголке подростки, отскочили друг от друга. Пестель снова бьётся — локтем о прутья на стекле. — Ой, — Кара смотрит на них, как ошпаренная простым невовремя замеченным видом. — Простите, я помешала? И видно, вот по-человечески просто видно, как переключается в её голове что-то. Как отмерзает строгость острых черт, и как отмерзают для неё образы самих Павла с Николаем, от точек в списках, от холодного металла огнестрела, от ничего не значащих, очередных, на завтра забытых, — до людей. С точно такими же чувствами, как у неё под этими платьем и курткой, неприкаянными и болезненно острыми. Её взгляд сигналит тревожной сиреной, но кажется, будто это её выдержке скоро понадобится скорая помощь. — Да нечему мешать особо, — хмыкает Паша из своего угла между глыбой романовских двух метров роста и стоп-краном. — Как Миша там? — Плохо, врать не буду, — и либо это так бликует луна, либо Каре действительно жаль. — Ты можешь точно сказать, что это за болячка? — Могу предполагать, анализы покажут, — Кара обходит Романова по дуге и жмёт на ручку межвагонной двери так уверенно, будто она всю жизнь на этом поезде ездила. Вдруг останавливается. С сомнением закусывает щёку изнутри. Выдыхает. Вдыхает снова. Сдаётся. — Вы постарайтесь много к папе не ходить, и воду лучше не пейте. Еду я достану. Принесу, как смогу, но вы смотрите, чтобы не поймали. И, ну, — она окончательно теряет непроницаемую маску равнодушия, то ли улыбается, то ли устало хмурится, — на людях не целуйтесь. Публика здесь разная — не оценят. У Паши так много есть, чего ей сказать. У Паши от переизбытка слов вылетают пробки напрочь. У Паши сводит грудную клетку от количества всех тех эмоций, которые он в ней запирает, уже скорее молясь, чтобы не появились на лице, с потрохами выдавая, чем зная по опыту, что не появятся. Нервы у Паши — ни к чёрту. Откуда-то у Ника обнаруживается единственно верный в этой ситуации вопрос: — К папе? — уточняет он недоверчиво. — К полковнику Гебелю, — поясняет Кара и пропадает в другом вагоне, лишь белым платьем отсвечивая в темноте за мутным стеклом. Ник всё ещё держит руку на его шее, и Паша изо всех сил пытается обработать всё, что девушка им сказала, но отчего-то помнит лишь самое бесполезное. И думает: Надо будет сказать Серёже с Мишаней, чтобы не целовались.

***

Лёжа головой на его коленях, Бестужев усиленно трёт пальцами переносицу и разглядывает едва заметную точку на предплечье, откуда Кара брала кровь на анализ. Об ушедшей со словами, что рано пока кресты ставить, Каре они не говорят. Серёжу, если начистоту, вообще говорить ни о чём не тянет. Ни о том, что она, видите ли, дочь капитана корабля, точнее, командира состава, ни о том, что ей знакома мишина болезнь, ни о странных подозрениях Паши и в принципе странном появлении поезда посреди сплошного ничего. Он, так же устало, как зевающий Миша, как прошедший с полчаса назад мимо с твёрдым намерением поспать Романов, как свернувшийся калачиком на соседней полке Пестель, как все они, изучает пейзаж за окном. Темно. По всем законам должно бы рассветать, но Серёже даже звёзды видны. На Пашу Муравьёв не обращает внимания. Тот как проводил Колю на верхнюю полку в соседнем купе, так и остался сидеть через столик от них, заткнув уши своей потрёпанной музыкой из старого плеера. Кто-то дальше по вагону храпит, но точно не Коля — он всегда спит тихо и некрепко. Серёжа вообще ожидал, что он спать не ляжет, скажет что-то из своих очередных дуростей, про ответственность, чуткий сон и отсутствие усталости. А Романов вместо всего этого компенсирует темень синяков под глазами и спит, и Муравьёву всё сильней кажется, что вся их общая рутинная жизнь пошла куда-то совсем не в ту сторону. Где-то там же дрыхнут и Петя с Рылеевым, но от них ожидать солидарной бодрости в принципе не стоило. Петя вообще, казалось, не просыпался на самом-то деле — молчал, будто ничего и не слышал, и ушёл подальше от разговоров сразу, как Кара закончила искать следы здоровья и сил в мишином исхудавшем тельце. Серёжу больше волнует Поля, который опять куда-то делся. Куда вообще можно в поезде деться — загадка уровня Копперфильда, надо будет спросить. — Это мой анекдот, — смеётся Миша, когда Муравьёв заканчивает рассказывать про необитаемый остров. — Значит, лавочка закрывается. — Ну! — дуется тот, пихая Серёжу локтём в живот. Слабенько. — Ещё расскажи. Вместо ответа Муравьёв только закатывает глаза и щёлкает его по носу. Будет знать. — Миш, почему ты просто не хочешь поспать? — снова заводит Серёжа разговор, замечая, что Миша трёт переносицу всё сильнее. — Не спится. И как назло для него самого, слова плавно переходят в широкий зевок. Предательские игры организма. Мише бы сдаться, всё уже, всем всё и так ясно, но он лишь чешёт рукавами лицо и продолжает изо всех сил держать себя подальше от морфеевых объятий. — Может, я тебе мешаю? — предположение глупое, но у Серёжи нет других идей. — Нет, — и в подтверждение этого резко выскочившего слова Миша хватает его руку, к груди прижимает, пальцами по пальцам гладит. Эти чёртовы мишины пальцы — у Серёжи что-то под рёбрами коротит. Эти пальцы. Трогать бы их вечно. Прятать от мира, чтоб не переломались, тонкие, длинные. Знать бы, что эти пальцы трогали сами, раньше, как перебирали струны или держали ручку, чего касались и обо что резались. Знать, впрочем, не надо, чтобы чувствовать, как себя самого, что Миша к его рукам тянется сильней, чем к чему бы то ни было раньше. Серёже безрадостно приходит в голову запоздалая мысль, как хорошо бы было баловаться с мишиными пальцами, ничего большего не подразумевая. Просто перебирать их, как чётки, зная, что его вера — праведна, и в лучшее верить дальше. Или переплетать по всякому разному со своими, гладить, щекотать иногда. Как само собой разумеющееся. У него никогда в голове не было таких мыслей, и, право, Муравьёв совершенно не хочет знать, что они значат. — Я всегда любил поезда, — Бестужев искусно переводит тему. Можно было бы заартачиться, но в Серёже нет сил стоять на своём. — Я их только по армии-то и помню, — подыгрывает он, лишь сейчас замечая, как много его руки касаются Миши. Нормально ли это? Серёжа, честное слово, никого так много не касался. — А ты не служил? — Неа. Учился, — и дальше молчит. Думает. Муравьёв дает ему спокойно подумать. — А в поездах атмосферно, — возвращаясь к первой теме, говорит Миша и почти мечтательно прикрывает глаза. — Огромная железная колбасень чух-чухает вас на другой конец страны, на второй день вы уже всем вагоном роднитесь, пюрешки всякие — целый пакет. И выйти погулять за мороженым, особенно если есть то, которое в вафельках. А самое классное — как природа за окном меняется. Не просто же одинаковые деревья, нет, там они сначала широколиственные, потом всякие другие, речки разные-разные, а ты лежишь на верхней полке, в лицо ветер, и смотришь, и оторваться не получается. Серёжу завораживает его тихий, настолько спокойный голос, что переносит в неведомые фантазии, где вокруг радуга, родники и всё хорошо. И нравится думать, что в мишином мире на самом деле все эти фантазии — живы и реальны. Воспоминания не болят, и планета не ужасает. Всё красиво, ровно, а этот поезд — не перекрёсток их общих сомнений, но просто железная колбасень, везущая их будто бы отдыхать, к варёной кукурузе, дешёвым плавкам и галечному берегу. А Миша, закончив, как-то слишком опустошённо вздыхает. Поворачивает голову в сторону, но ему виден лишь нижний край столика и грязно-бурое небо с еле заметными точечками звёзд. Это будто бы делает ему практически больно. — Можно я наверх залезу как-нибудь? — просит он вдруг, так очевидно и отчаянно желая просто посмотреть в окно. — Миш, ну... — неуверенно тянет Серёжа и придирчиво окидывает его взглядом. Да как же он залезет-то, чудо гороховое. — Я не ёбнусь, честное слово, — почти по-детски, даже улыбаясь кривенько, продолжает умолять Миша, будто не понимая, как легко и непринуждённо он серёжину душу ложками выедает. Он вытирает лицо ладонью и едва ли может собраться, чтобы не капитулировать под умоляющим мишиным взглядом и не устроить невыполнимую операцию по его транспортировке на верхнюю полку. — Да ты и не залезешь, солнце, — шепчет Муравьёв совсем тихо, будто боится, что Миша обидится. Миша и не думает обижаться. — Помоги мне? — всё выедает и выедает, негодник. — Я боюсь тебя уронить. В ответ Миша только вздыхает сильнее и окончательно расслабляется на его коленях. Смотрит куда-то вверх, представляя себе наверняка, как же там на самом деле бежит лесополоса параллельно рельсам. Серёжа мог бы ему рассказать, но Серёжа знает, что его слов никогда не будет достаточно. Детям, которым уже не стать здоровыми, ведь исполняют желания. Чтобы душу всему человечеству отвести, подарив тем, кого подвела судьба, минуты искренней веры, что она их всё же не подводила. Миша — Муравьёв не прекращает надеяться — ещё, конечно, выздоровеет, но он ищет за потрескавшимся стеклом красоту природы так одухотворённо по-детски, что его желание хочется исполнить тоже. Паша кидает на них взгляд исподлобья и ухмыляется себе под нос. Молчит. О чём молчит — кто его знает, но Муравьёву кажется, что он хочет быть в курсе. — Давай тогда посадим тебя, хорошо? Хоть отсюда посмотришь, там как раз лес красивый, — находит выход Серёжа, всё ещё удивляясь, как Мише не осточертел этот чёртов лес. Все эти одинаково безразличные голые ветки, все бурые погрустневшие ели, спутанные корни и бездонный пласт гнилых мёртвых листьев, опавших, может, ещё до их рождения. Одни и те же коряги и стволы деревьев, будто их из московской области вырезали и до сих пор вставляют сочетанием клавиш в их существование. И в нижегородскую, и в липецкую, и даже в Пермский край. Только в миг, когда Миша, оперевшись на него всем своим почти отсутствующим весом, всё же садится и с искорками в глазах смотрит на пролетающую мимо ленту сосен, до Серёжи доходит, что это они — шли сквозь этот лес месяцами. Для Миши он — воплощение красоты той свободы, которую он сам запер вместе с собой в подвал собственного дома. И, может, напоминание, что эта планета ещё может жить; а значит, они тоже смогут. И это так странно — вспоминать, что Миша с ними и полного месяца не провёл. Серёжа уже успел забыть, как кричал от боли, ударяясь затылком о колени странного парня с неровной бородой и острыми чертами лица; как не мог понять, откуда он взялся и не вставит ли нож в спину или в свежий шов на груди; как искренне путал бабочек в животе и животную интуицию, предрекающую опасность. Серёжа вообще многое забыл. Две недели — это же так чертовски мало. Это ничтожно. Это ничего, почти. За эти две недели Серёжа забыл, что никогда в жизни не влюблялся по-настоящему. И как это так вышло, что они за неполный месяц — вот так привязались. И как так получилось, что из всех мест Паша зашёл именно в его подвал. И как так совпали сердца — не понятно. Ничего не понятно. Возможно, такие вещи и не должны быть поняты. Серёже в принципе всегда казалось, что человеческие чувства — не человеческого ума дело. Он, может, только и исключительно поэтому вообще ни о чём не думает, когда снова находит рукой мишину руку и сплетает их пальцы. Миша не сводит взгляда с вида за окном, но они оба знают, что, посмотри он сейчас Серёже в глаза, его радужка затянула бы Муравьёва в свой омут. Мишина лохматая голова охраняет серёжино плечо. Сам Миша дышит ровно, только мерный тихий свист выдаёт, что с ним не всё в порядке. С ним. С Мишей, который любит травить совершенно дурацкие шутки, который немного понимает по-французски и много — по одному лишь взгляду на мир вокруг себя. Серёжу подмывает спросить, смотрел ли Миша в детстве фильмы про Шерлока, но он знает, что Миша на деле просто очень талантливый и очаровательный мальчик. Это будет предательством со стороны Вселенной — забирать такого мальчика к себе. Муравьёв лишь просит её не забирать. — Серёж, — зовёт Рюмин тихонько. — Помнишь... ну, помнишь, Коля видеть перестал? И всё падает в груди: все отстроенные форты надежд, всё тепло. И всё встаёт на месте в голове. Вот почему он боится спать. Как же просто. Как же неимоверно страшно. Наверное, нужно уберечь его от тяжёлых мыслей, нужно успокоить и убедить, что ничего плохого не случится, нужно найти в себе хоть сколько-нибудь верные слова и силы их высказать. У Серёжи белый шум перебивает все сигналы, не давая сосредоточиться. — Тебе помогут, Миш, — только шепчет он настолько неубедительно, что самому стыдно. — А вдруг... — Миш. Миш, перестань. Миш, поверь мне. Миш, не думай об этом. Глупо просить верить в хорошее того, кто наверняка чувствует, как медленно умирает. Как это ощущается, Серёже не хочется знать; какая-то его часть, может, хотела бы, чтобы из них двоих это ощущал именно он. Другая часть думает о семье в Иркутске и Польке где-то рядом. Весь вместе Серёжа — ненавидит свою лицемерную нерешительность даже внутри собственных мыслей. Собравшись с силами, Миша поворачивается к нему почти всем корпусом. Сжимает его руку, явно веря, что крепче, и в глаза глядит так остро и метко, что Серёжу пугает собственное в его радужке отражение. Серёже в последний момент так отчётливо кажется, что он не хочет слышать, чего бы не родилось в мишиной голове. Мише на это, в общем-то, всё равно. Он лишь смотрит так, будто, наконец, понял, что душу серёжину уже выел до основания, и стелет хриплой вязью мальчишечьей искренности: — Если это — последнее, что я увижу, я бы хотел, чтобы это был ты. Лучше бы он молчал. Лучше бы он, ради всего святого, ни слова не говорил.

***

Мерные полупрыжки вагонов по стыкам вековых рельсов не дают Кондратию спать. На соседней койке в проход вытягивает пятки Романов — одному Богу известно, как он взобрался на верхнюю полку, разве что, с длиной его ног мог бы и размахом до потолка достать, не то что до полки, — которого это почти ямбом выписанное чу-чух чу-чух убаюкало, словно малое дитя. Рылееву вспоминается образ то ли Кар-Карыча, то ли из ада вылезшего максимально всратого паровозика Чарли — спи спокойно, Стивен Кинг. Ни на то, ни на другое Романов не похож, но в пограничном состоянии полудрёмы его лысая голова перерастает сначала в ядовито-синюшного ворона, потом — в уродливый паровозик, и так по кругу, и Кондратию почти смешно, что его настоящий кошмар в сто тысяч раз и уродливее, и ядовитей. У его настоящего кошмара нет ни клюва, ни лысой головы, ни кафкианской абсурдности — лишь реальное, правда, слегка перекошенное усмешкой, как у занёсшего над бледной вытянутой шеей топор палача, крысье лицо. Крыса смотрит на него из темноты своими глазками, у Крысы вырастают щупальца, Крыса душит и дерёт его кожу своим языком-наждачкой, Крыса гогочет и пропадает, и возникает, чтобы снова пропасть; Крыса везде. Кондратий Крысу ненавидит, Кондратий без конца молился бы: уйди из моей головы, брось меня, как бросил тогда, умри, сдохни, перестань, прочь, сгинь, выдохни меня, наконец, я больше не хочу тебя, не хочу твоих глаз, твоих рук, я больше не верю в твоё обещание, — но эти мольбы слишком долго не доходили до Божьей канцелярии, так что Кондратий надеется лишь на себя. Кондратий помнит, как держать скальпель, но в этот раз он не будет выписывать на силиконе малоинвазивную каллиграфию во имя навыков эндоскопической хирургии — воткнёт в оба глаза, и дело с концом. А может, не так, может, вгонит промеж рёбер, между третьим и четвёртым, в переднее средостение, — помнишь, сам учил? — сначала неглубоко, чтобы посмотреть в глаза, в эти чёртовы крысьи глаза, и увидеть там страх, перемешанный скальпелем с предательским пониманием, и только затем надавит всем весом — в самое сердце, на пораженье, как завещал их конфетно-букетный две тысячи пятнадцатый голосом Лазарева из обшарпанных джи-би-элек напополам. А может, выстрелит, а может, и просто повесит на фонаре — да к чёрту эти может. Столько часов, сколько Кондратий занял у сна на бесконечные попытки представить и продумать, как он убьёт Сергея Трубецкого, не получится вернуть в их подожжённой по краям радиацией жизни. Мама говорила ему не курить — дорого, не пить — пагубно, не забывать приезжать на Новый год к своим и носить шапку. Мама не говорила ему не водиться с главврачами. Лучше бы ты, мама, сказала — он не послушал бы, всё равно, но так Крыса не подловил бы его, не выломал каждую косточку, не сыграл бы на эффекте неожиданности разорвавшейся на сотни осколков бомбой. Кондратий, матери отчего-то беспрекословно веривший, этого бы ожидал. Его бы не удивил ни капли пустой, до эха и тиннитуса, кабинет главврача посреди ядерной суматохи. Он бы не стоял, как Иешуа, перед педантично вылизанным до ослепляющего блеска столом, ожидая, что вот-вот Понтий Пилат приговорит его на казнь — он бы знал. Знал, что Крыса сбежит, ведь Крысы первыми бегут с тонущей посудины. А он не знал. И стоял, выброшенный и исключённый — из ординатуры, из любви, из жизни. С тяжёлой походной сумкой за плечами и обещанием за душой: я, Кондрашенька, буду ждать тебя в своём кабинете в точный час, приходи, я тебя, Кондрашенька, сука, заберу жить со мной там, где радиация не испортит твоего точёного лица; я, Кондрашенька, люблю тебя и буду с тобой. К чёрту любовь, ведь из неё слишком, до криков и ненависти, тяжело выпутаться. Кондратий тогда стоял, как побитый жизнью рядовой на плацу перед зубоскалящим старшиной, и не понимал — его бросили? Его забыли? Предали? Всё мечтал, что вот-вот Трубецкой выйдет из-за угла, что скажут: заражён и в карантине, — что сердце внезапно откажет симптомом аневризмы, и не придётся мириться с мыслью, пробившей лёгкие надвое похуже астмы. И он честно, действительно честно, со всей той честностью, которую ещё не теряют к без году неделя двадцати шести умалишённые юноши, застрявшие на грани подросткового и взрослого, хотел бы не понять, но красноречивую звенящую тишину, как в гробу под шестью футами отеческой свежевыкопанной, кабинета под номером два-ноль-восемь с казённой табличкой — понял. Трудно было не. Как иронична и беззастенчиво жестока жизнь, пропитавшаяся насквозь гнильём простой человеческой просьбы: ради Бога, перестань мне сниться. Не такой, как в грустной подъездной лирике питерских рэперов; осязаемо металлической, кровавой на вкус. На постой снятся либо подкроватные монстры, либо порнографическое искажение очередного предмета воздыхания. Первые — обычно детям. Вторые — подросткам с гормональными перепадами. Взрослым снятся счета — просроченные за квартиру, в прошлом хоккейном матче, на газ и воду, — и красноречивое ничего. Впору искать сонник, но Кондратий и так знает, к чему снится Крыса. Он ведь своим естеством по самым смелым прогнозам как минимум наполовину — крысиная поделка. Как на школьный, блять, утренник. Слепленный, вырезанный, как надо под себя переделанный. Это ведь из-за Крысы Кондратий научился молча терпеть отговорки, заранее зная, что так сильно нужные губы очередным вечером будут имитировать поцелуи по чужим позвонкам на шее, не имея в виду любовь, и так же молча брать в рот на следующее утро, прячась от любопытных взглядов медкарточек под казённым уже оскомину натёршим столом. Из-за него превратился из юнца, любящего пижамы и прячущего от мамы-коменды-жизни вишнёвые сигареты, в зернистое, по гауссовому распределению, подобие человека, который и дома — квартиры которую он снял для него, — ходил исключительно в джинсах. Так, знаете ли, делают эти пресловутые никому не понятные взрослые. Как же цинично и по-ублюдски просто Крыса заставил его повзрослеть. Это, видимо, неотъемлемая черта взрослости — въедливая бессонница. Такая, что мозг плавится, как плавились стальные перекрытия башен-близнецов, и всё, абсолютно всё, от лязгающих цепей самоконтроля до кондового сердца, всякая темень нутра и каждое порождение гиппокампа, — всё складывается карточным домиком и разлетается пылью. Остаётся только горькое ощущение наготы, ведь ночь умеет смотреть насквозь. И Бог не видит, а ночь — умеет. А Кондратию всё так же не удаётся уснуть. Он глядит бесцельно на одну из альф-бет-гамм очередного из созвездий, раскиданных по эклектике, и думает, как это глупо, что люди искренне считают, якобы эти альфы-беты-гаммы определяют их жалкое существование. Вот эта звезда — что она значит? Да ничего. Их — звёзд этих — в бесконечности космоса много. Их не сосчитать. Его путеводной звезде скоро тридцать два. Практически возраст Христа, не будь Рылеев так нетерпелив, наверняка бы дождался. У него эта звезда одна, так какого же чёрта её на одной лишь паскудной планетке так трудно найти. Во сне — сама находит. И думается Кондратию, что, если не спится, значит — рядом. Шепчет на ухо: ищи меня. Убегает, трусливо поджимая свой длинный крысиный хвост. Прячется. А от звезды жаром веет, а от Крысы — гнилью пахнет. Рылеев практически чувствует этот запах на слизистой, когда спускается с полки и вдыхает полной грудью спёртый воздух полупустого вагона. У Кондратия с успехом выходит прошагать по трясущемуся вагону между чужих ног, почти не пошатнувшись, как если бы в его руках был зажат кувшин, до краёв наполненный затхлым с металлическим привкусом кипятком из местного локомотивного бойлера, но в его руках нет ничего, кроме, пожалуй, чересчур подогревшейся мести. Ему мерещится Крыса в мелькающих за окнами потухших фонарях, и желание удушить его размножается по нервным клеткам и синапсам всё быстрее. Душить некого, только если собственное желание разбить эти окна кулаком. — Привет, — говорит он тихо, всё равно пугая Кару. Она, вскрикнув от неожиданности, подскакивает и оборачивается, явно не понимая сразу, кто перед ней. А перед ней, как архангел Гавриил, как блядское второе пришествие, бледный и с кругами под глазами Кондратий, не теряющий своей гадкой лисьей ухмылочки. Знает, он знает, знает прекрасно, как это выглядит со стороны, и он пользуется этим. Слишком многие теряются под этой ухмылочкой, под взглядом его пронзительной мутно-болотной зелени глаз, под едва заметным снисходительным прищуром, как у главы местного ОВД на допросе; слишком многие пугаются спрятанных за спиной рук. Ждут, наверное, что вот-вот эта ухмылка превратится в звериный оскал, а из-за спины покажется блестящее наточенное лезвие, чтобы тут же вспороть брюхо недвусмысленной подписью в стиле Зорро. А Кондратий любит пугать людей. — Господи! — Кара то ли нарочито демонстративно, как в дешёвой постановке, то ли действительно испугавшись, хватается за сердце. — Вы меня напугали. — Не за что, — надменно ухмыляется Рылеев, прислоняется плечом к перекладине верхней полки и выжидающе впивается взглядом в лицо девушки. Луна освещает лишь одну его половину, выглядывая между зашторенным окном боковых мест, но Кондратию всё одно видна растерянность. Под выразительной родинкой над губой чуть слева — нервная дежурная улыбочка. — Я Кондратий, если вы не помните. Можно на "ты". Мне нужно с тобой поговорить, если ты свободна. И давай пройдём в тамбур, чтоб никого не разбудить. Он чётко излагает свои мысли и требования, настолько, что обескураженной Каре даже в голову не приходит задуматься отказать. Одёрнув плечами, она грациозно, как балерина по театральным подмосткам, подобием мавки, тем паче, что платье на ней белое, ведёт его за собой. Не в глубины и не на погибель, эта паночка — послушается; да хотя бы потому, что это Кондратий поболе каждого подходит на роль неведомой хтони, готовой перекусить сонную артерию. Строго за спиной — такие обычно в конце истории оказываются маньяками. Рылеев, побойтесь Бога, никакой не маньяк, он клятву российского врача однажды давал, наизусть помнит. Ему и смерть-то противна — кроме одной. Одного бы он супротив любой клятвы выпотрошил, не как патологоанатомы, а наживую, но разве это маньяк, если самое точное слово во всей русской речи для него — это преданный? — Кондратий, да? — переспрашивает Кара чуть нервно, словно пытается заткнуть зияющую дыру тревожности этим глупым вопросом, ведь его имя она точно запомнила. Ей не нужен ответ — потому что когда Кондратий лишь кивает ей в затылок, она не задаёт его снова. Взгляд цепляется за уже знакомое купе. И на место, где раньше ещё что-то билось, разгорячённым неудачливым альпинистом забирается желчный, ядовитый, паршиво горчащий на пищеводе булыжник зависти, ведь он — Кондратий — из тех, по ком уже давно не ждут известий. Сергей обнимает Мишеля так, будто бы из собственных рук, как из нейзильбера, сплёл ему колыбель. Сергей дышит Мишелю в затылок, рассыпается ему в ладони, как намагниченный, оттягивает в себя всё то плохое, что в Мишеле есть, что Мишелю может сниться. Сергеевы пальцы не похожи на щупальца, и оттого не кажется, будто через мгновение на месте лебединой мишелевой шеи останется располовиненная кровавая бексиньковщина. По Сергею должны скучать. Где-то там, во тьме непройденных километров, в почти колумбовских надеждах на существование; далеко, но не так, что недосягаемо. Там — скучают. Вполне осязаемые, настоящие, с именами и штампом в паспорте, имеющие лица и оформившийся стиль походки, возможно, с чуть большим количеством морщин и подлиннее волосами, — люди, не из фантазий, но плоти и крови. По Мишелю — некому, и с нечёткие спутанные три десятка дней назад Кондратию казалось, это сделает Мишеля похожим на него. Не на них, полных радужных несбыточных мечт и детских надежд, не на клоуна-Пестеля и идеалиста-Романова, но на остывшего и уставшего — него. Потерявшие всё — они ведь обычно бросают попытки надеяться. Мишелю так удачно подвернулся Муравьёв, и, пожалуй, ему Кондратий завидовал даже сильнее. По-хорошему, без злости и ненависти; ведь даже самым отчаявшимся, самым поехавшим, самым зацикленным на смерти иногда хочется иметь поводы жить. Кондратию всё кажется, что этот повод вот-вот хлестнёт его по рукам и останется в его крепкой хватке. Что глаза этого повода уже смотрят на него из тьмы ближайшего будущего. Что эти месяцы вот сейчас обретут, наконец, смысл. Ты ведь не сможешь вечно бегать, Трубецкой. — Что ты хотел у меня узнать? — Кара скрещивает руки на груди, будто ещё надеется, что её это спасёт от пристального взгляда. — Немногое, — ведёт бровью Рылеев, вгрызаясь в девушку этим взглядом. Та ёжится. — Видишь ли, меня очень заботит состояние моего товарища. Я и сам врач, как ты помнишь, — после этих слов она отчего-то закатывает глаза. — У вас там, в Барнауле, как с докторами? Как у вас в Барнауле с одним конкретным доктором? — Если тебя это не испугает, у нас доктора — похлеще военных заправляют. — В каком смысле? — вот оно. У Крысы всегда была тяга к власти и подчинению. — В Твери — военные. В Екате тоже, но я бы сказала, что больше бандиты. А у нас военная диктатура немного уступила, знаешь, врачебной, но в такой ситуации оно и неудивительно, — в голосе Кары сквозит злость. Что тебе не нравится, капитанская дочка? — Вылечат твоего друга. Постараются. Насколько я поняла, симптоматика схожая, так что у него есть шансы. Ну, — она задумчиво упирается глазами в носки ботинок, — или он положит свою жизнь во имя благого будущего остальных. Если уж совсем необратимо там всё у него. В голове Кондратия всё встаёт на свои места. — Вы — Коалиция? С Тверью заодно, — спрашивает он, невольно касаясь клейма на предплечье. — Можно и так называть. У нас много названий. К.О.Р.Д., Коалиция, БЕТА. Мне никакое не нравится. — БЕТА? — Барнаул, Екатеринбург, Тверь, Абакан, — перечисляет Гебель. — Правда, Абакан давно не выходил на связь, а рельсы... пизда, в общем, рельсам. — А чего не проверите, что там? — Так, ну... — на лице Кары остро проступает искренний ужас, но она умело скрывает его, словно давно научилась, — там на Востоке что-то есть. Или кто-то. Туда уже давно никого не отправляют — никто не возвращается. Кондратию ни капли не страшно. Ни от рассказов про неведомое нечто — он и Мишеля в ошмётках мутировавшего медведя видел, не испугало, — ни от мысли, что его сейчас железная многотонная махина на сотых скоростях везёт прямиком в лапы тех, кто однажды уже угрожал ему смертью. Кондратию интересно. — У вас эпидемия? — спрашивает он дальше. На немой вопрос в глазах Кары отвечает прежде, чем она начнёт его задавать: — Догадался. Ты упомянула схожую симптоматику, и в целом из контекста. — Да. — Нужно менять тактику, потому что девушка определённо перестала ему доверять. Какие-то собственные мысли не дают просто послать, но она явно на грани: Кондратий ей не нравится с вероятностью в сотню процентов. — Как раз той инфекции, которая у вашего Миши. — Она же не заражает привитых, — хмурится Рылеев, ощущая уже подзабытое желание надеть медицинскую маску. Мишино имя напоминает ему причину, по которой Кара в действительности всё ещё с ним разговаривает. — Мутирует, сам должен понимать, — вздыхает Гебель настолько устало, что видно — самой надоело. — Но пока и правда удаётся новые штаммы сдерживать, а привитых — ну ты сам сколько думаешь у нас в Сибири? — Твоя правда. — Одного только не пойму, как Миша-то этим заразился. Симптомы те же, скоро из первого вагона придут анализы. Если и правда наша инфекция — Кондратий, тебе стоит рассказать, откуда. Где-то утечка? Это плохо, понимаешь, и... В ней настолько сильно отражается беспокойство на тему эпидемии, будто она из хрусталя выточена. Ей важно, и Кондратию так повезло, что ей это важно; теми, кто беспокоится, так легко манипулировать. — Не паникуй. — Он вытягивает перед собой руки и говорит строго, как если бы его голос был плетью, укрощающей строптивое мироздание. И он прекрасно знает, во что нужно заставить поверить Кару, которую так задела трагедия бедного деревенского Мишаньки. Тьфу. — Скажи лучше, что с лекарством? — Ты не понял, если эпидемия вышла из-под контроля, нас... — Не вышла. Клянусь, — ему бы в актёры, честное слово, Рылеев практически кожей чувствует, как Гебель не хочет верить ему в эту клятву, но верит. Наверняка думает, откуда ему знать, а ему есть, откуда, ему утечка по имени Коля Панов всё сама рассказала. Кондратий не даёт Каре даже сформулировать вопрос в её юной голове. — Расскажи мне про лекарство. Хмурость ей не идёт. А она хмурится. Рылеев по себе одному известным причинам отмечает, что брови у неё выщипанные. Кто ж тебя так, молодая? В платье одели, красоту навели — и на войну. Отца бы спросить, но Кондратию с клеймом на предплечье путь к первому вагону заказан. А вопросов много. И к вагону нужно. Крыса может прятаться именно в этой норке. Крыса из тех людей, кому приятна мысль, что они всё держат под контролем — своё рабочее место, статус кво, люди в подчинении. У Кондратия скальпели наточены, чтобы обрезать Крысе все эти ниточки. — Зачем? — спрашивает Гебель, прекрасно зная, зачем. — Профессиональное любопытство. Дружеская забота. Солидарность, — перечисляет Рылеев вещи, явно далёкие от парадигмы собственного существования. — Сама знаешь, товарища в чужие руки отдаём. Каре будто бы стыдно. — У нас его нет, — на выдохе сообщает она, впечатывая в Кондратия свою вину. Ей не в чем быть виноватой, кроме, разве что, лжи во имя надежды. — А лечить Мишу вы собрались добрым словом и травой-муравой? — усмешка Рылеева с потрохами выдаёт несерьёзность его волнения. Мимо проницательной Гебель эта несерьёзность ни за что бы не прошла. И Кара выпрямляется на глазах, надевает снова маску холодности, превращается из живой и молодой женщины в полковническую дочь. Выученные движения даются ей с ощутимой ненавистью. — Эксперименты ещё не закончены. — голос становится неприятно металлическим. Она с вызовом смотрит Кондратию в глаза, но кроме вызова в её зрачках читается просьба понять её правильно. — И я не сказала, что его точно вылечат. — Думаешь, наши позволят вам ставить на нём эксперименты? Побойся Бога, Кара. — А кто у них спросит? — она отряхивает руки, едва-едва заметно кивая. Видимо, Рылеев всё правильно понял. — Извини, мне нужно идти. — Проверить анализы? — уже в уходящий вагон возможностей бросает последний вопрос он и глядит, как девушка слишком быстро скрывается за дверью в соседний тамбур. — Спокойной ночи, Кондратий! — машет она пальчиками, бросая слова через плечо. — У вас есть база данных по врачам? — кричит тот вслед, надеясь хоть крупицу того, что на самом деле хотел узнать, уловить. Гебель до его неадекватной потребности в мести нет дела, и она повторяет с нажимом: — Спокойной ночи! Ругнувшись, Рылеев возвращается обратно. Нейзильберовая колыбель сергеевых рук всё ещё баюкает бледную тень, некогда бывшую Мишелем. Кондратий проходит мимо них в следующее купе, поправляет Каховскому спальник, которым тот укрывается, из соображений не то заботы, не то издёвки, и допивает остатки воды в казённом стакане. — Ты куда ходил? — хрипло спрашивает с верхней полки Николай, ворочаясь с одного боку на другой. — С Карой разговаривал, — шёпотом отвечает Рылеев, залезает на соседнюю и укрывается ободранным пледом. — Что-то новое узнал? Возможно, ему стоит встать на их сторону — но он уже столько раз вставал. Возможно, ему следует рассказать — но он никогда им ничего не рассказывал. Крыса злорадно смеётся над ним: расклеился. Расчувствовался. Прикипел — а обещал же себе, тряпка, не прикипать. Крыса щекочет своей щетинистой шерстью его нерасторопные ладони, ускользая каждый новый раз. Крыса рядом и уже паникует. — Нет, — говорит Кондратий ровным голосом. — Ничего не узнал.
Примечания:
Отношение автора к критике
Приветствую критику в любой форме, укажите все недостатки моих работ.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.