ID работы: 9404408

прекрасное далёко

Слэш
NC-17
В процессе
361
Размер:
планируется Макси, написана 621 страница, 19 частей
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
361 Нравится 370 Отзывы 66 В сборник Скачать

16.

Настройки текста
Примечания:
Кондратий сдирает ногтями кожу до десятого слоя эпителия. Больно, но он знает — будет больнее. Было больнее. Царапины краснеют поверх всё такого же легко читаемого клейма поперёк предплечья. На всех убитых под прикрытием этого клейма Рылееву наплевать. Ему не наплевать на то, что убьют уже его, если он заявится в самую Коалицию с этими цифрами на себе. Жить-то, как бы то ни было, может и не до конца хочется, но нужно. А Кондратию хочется. Как хорошо будет жить, когда крысиная кровь наполнит его полностью. Потечёт по рукам, забьётся в поры, оставит несмываемые вечные следы — на одежде и на душе. Так хорошо будет. Так прекрасно. Кондратий — он не маньяк. Он врач. Он вылечит эту планету от заразы, от чумы, которую разносит эта Крыса с красивым именем. Он заслужит своё право называться доктором, которое Трубецкой у него отнял. Он ведь не думал, что Рылеев узнает. Рылеев узнал. — Ты чего делаешь? — Петя едва протирает глаза. Стоит в проходе и зевает, широко-широко. — Ничего, — отвечает Кондратий, переворачиваясь так, чтобы Каховский не мог заглянуть и увидеть кровящую руку. — Спи дальше. — Слышал, ты с Карой разговаривал, — начинает тот, но Рылееву не хочется слушать. — Понравилась тебе, что ли? — А тебе нет? Рылеев цокает языком и прячет предплечье под рукавом. Садится, сильно сгорбившись, и заглядывает Пете в глаза. — Ты идиот? — спрашивает так ёмко, что и ответ не нужен. — Понял, можешь больше ничего не говорить, — усмехается Каховский и забирается обратно в комок куртки и спальника на своей нижней полке. — Верен своему? — добавляет он уже тише, практически на грани того, чтобы провалиться в сон. — М? — не понимает Кондратий. — Ну, Серёже. — Петя подминает под себя куртку, потому что единственная подушка у Миши, и снова зевает. — Ты во сне его по имени постоянно зовёшь. Вот и спрашиваю: верен своему? Воздух застывает у Рылеева на миндалинах. Сука. — А ты своей? — уходит он от ответа, начиная раздирать кожу уже через рубашку. — А моя умерла. И не поспоришь. — Так из-за тебя же, — Кондратию просто нужно, чтобы Каховский заткнулся, даже если это случится из-за злости, потому что сам не хочет говорить о Трубецком больше никогда. — Вина не жрёт-то? — Искуплю как-нибудь, — вздыхает Петя. — И как же? — Задушит тебя подушкой, — вылезает голова Пестеля из-за стенки. — Чтоб спать никому не мешал. Сразу все грехи простят за облегчение жизни целого мира. — Иди нахуй, Пестель, — снова цокает языком Кондратий и отворачивается. — Как неэлегантно, — бросает последнее тот и исчезает обратно. И тишина. И Рылеев, разглядывая кровь под ногтями, не может заметить, что за его спиной Каховский не сомкнул глаз. Петя ещё в церкви мог бы поставить свечку и раскаяться, но он не верит в бога. В карму — может быть. И ещё в то, что жизнь искупается жизнью. Убил — спаси; и так далее. Откуда же Рылееву с его кажущейся социопатией знать, что Петя давно пытается приткнуться между остальными декабристами, и это действительно иногда нужно людям — быть важным для других людей. Ну откуда же Кондратию это знать.

***

У Ипполита слишком велико количество вопросов к самому себе. Что он здесь делает — основной из них, и на этот у него нет ответа. И всё равно, идёт по вагону, привлекая внимание незнакомых, иногда странно одетых, иногда — явно потерявших рассудок, со стеклянными взглядами, с трясущимися бесконтрольно конечностями, людей, раскиданных тут и там по плацкартным купе. Знает: его цель в конце, на месте под номером три. Эта женщина зацепила его в первую же секунду, как он, ведомый исключительно воспитанностью, протянул ей упавшие спицы с пряжей нежно-голубого цвета. То ли глаза её, пронзительные и при этом пустые, такие же голубые, как её пряжа, с неизгладимым отпечатком оскорбительного одиночества на покрасневших белках; то ли округлый, едва скрываемый мешковатым, с чужого плеча, джемпером в дипломатичный ромбик, живот, так и сигналящий о седьмом, может, восьмом месяце; что-то в ней — в такой хрупкой, но с жёсткой даже на вид кожей, как затвердевший цемент, — зацепило и отказывается отпускать. Поле показалось, ей, такой одиноко вяжущей что-то отдалённо похожее на шапку, нужно с кем-нибудь поговорить. И он заговорил. Спросил что-то незначительное, получил такой же незначительный ответ. Вспомнил потом, минут через пять, что его по делу, вообще-то, отправили, и улетел — но обещал вернуться. — Я снова здесь, — улыбается он почти смущённо, высовывая голову из-за поручня. — Не думала, что ты придёшь, — в тоне женщины нет и капли удивления, только усталость и эфемерное облегчение. — Ну, чего вы так. Я слово своё держу. Лицо женщины пронзает болезненная гримаса узнавания, надёжно спрятанная в усмешку. Поле знакома эта гримаса, Поля знает, как выглядят люди, когда воспоминания режут по живому. Так ему ещё интереснее узнать, что скрывает в себе эта загадочная пассажирка — даже если он сам не понимает, откуда и когда в нём появился этот интерес. Он, вообще, никогда не имел тенденции общаться с незнакомцами. — Где-то я это уже слышала, — добавляет она и откладывает в сторону спицы. Очертания шапки на них более узнаваемы, чем были двадцать минут назад. — Садись, чего застыл. Поначалу Поля мнётся, даже стесняется, как будто нарушает какие-то невидимые границы не то приличия, не то дозволенного. Садится напротив, невольно сгорбившись и сплетая пальцы в непонятные узлы, смотрит куда-то перед собой в странные узоры на столе. Идея познакомиться с женщиной, которой он просто помог поднять пряжу и больше ничего, всё сильнее кажется максимально дурацкой, и при этом всё так же сильнее затягивает. Ему кажется, что это важно. Ещё ему кажется, что он так помогает ей справиться с одиночеством. С чего он взял, что вообще может кому-то с таким помочь — вопрос открытый, но отступать уже некуда. За спиной Москва, или как там расхожее выражение. За спиной и правда Москва, и Поле это чудится действительно забавным. — Как тебя зовут? — спрашивает женщина, разбавляя повисшую тишину. Голос у неё приятный, мягкий, пусть и отдаёт стойким ощущением безысходности. Хочется сказать ей: не сдавайтесь, не нужно отчаиваться, мы же едем туда, где живут люди, там хорошо, там всем нам будет хорошо. Вместо этого он говорит: — Поля, — и тут же поправляется, — Ипполит. — Необычное имя. — У Ипполита настойчиво першит в горле чувством, что собеседница прожигает его взглядом. — Почему такое? — Папину первую лошадь так звали, — арсенал шуток про имя теряет ещё одного бойца, но у Польки их ещё много. Будь они людьми, получилось бы захватить Карфаген. В ответ женщина только смеётся, коротко, но это даёт Муравьёву надежду, что он не зря здесь выползает из зоны своего комфорта. — Ты из деревни, получается? — Нет, из Питера. — Знакомые все места, — мечтательно тянет та, на мгновение позволяя воспоминаниям унести себя в недавнее, но такое далёкое прошлое. — А лошадь откуда? Твой папа — из тех, кто по Дворцовой на каретах разъезжает? — Это шутка была, — снова смущается Поля, недовольно замечая, что отвык общаться с людьми старше себя. С декабристами-то — по-другому. А сейчас ему сложно даже собраться. — Не знаю, почему. Хотели, может, чтобы я претерпел все ужасы общественного порицания ещё в детском саду. — А по-моему, хорошее имя, — улыбается женщина с явным намерением его подбодрить. Протягивает руку вперёд и аккуратно касается подрагивающих ипполитовых пальцев. Когда он поднимает голову, чтобы посмотреть ей удивлённо в глаза, улыбается снова. — Хочешь, назову так малыша? Она говорит это определённо в шутку, но Поле смешно. Честно. Это даже кажется милым. Мимо их полок проносится Кара, так очевидно чем-то недовольная. Рывком распахивает дверь в тамбур первого вагона. И озирается. Всё время озирается. Ипполита она, кажется, не замечает, и это вызывает иррациональную радость где-то в глубине его души. Его по неведомым причинам пугает Кара. Взгляд её полупустой, слишком мягкие движения, как у балерины, и при этом жёсткая хватка; Поля невольно потирает костяшки пальцев, которые она слишком сильно сжала, пока забирала из его рук свой чемоданчик. — Только если тоже желаете ему ужасов общественного порицания, — возвращается он к разговору немного отрешённо. — По-моему, его ждут ужасы немного иного толка. На это Муравьёву даже ответить нечего. Он кивает только, немного погрустнев, и переводит тему: — А вас как зовут? — Катерина. Можешь без отчества, я не такая старая. — Ну, между нами лет десять, не меньше, — предполагает Поля, оглядывая покрытое едва заметной сеточкой царапин катеринино лицо. — Тебе двенадцать? — она беззлобно смеётся, но Ипполит тут же понимает, как облажался. Ей, видимо, не двадцать восемь. Очень, очень неловко. — Извините, — бормочет он, едва перебарывая желание превратиться в точку. Катерина всё ещё улыбается, и это последнее, что удерживает его от позорного побега. — Не бойся, я знаю, что плохо выгляжу, — говорит она и поудобнее откидывается назад, всем видом демонстрируя, что ей нравится этот бессмысленный разговор с Полей и она с удовольствием его продолжит. — Мне скоро семнадцать, — всё ещё в ступоре вставляет тот, подтягивая коленки к груди. — Что же ты тут такой юный делаешь? Ответить: скуриваюсь и морально-нравственно разлагаюсь, — наверное, будет неправильным. Только вот Ипполиту кажется, что ничего другого он действительно не делает. Так, плетётся за всеми невнятной обузой. С незнакомцами разговаривает. С ума сходит потихоньку. В голову Польки ударяет одна-единственная мысль, что есть человек, который сходит с ума быстрее него. — Брата спасаю, — пожимает он плечом, и этот ответ кажется ему на самом деле правильным. Он ведь ради брата здесь. С самого-самого начала. И сейчас он здесь — ради брата. И как бы ни были ему дороги Паша с Мишей, как бы ни ценил он заботу Николая на исходе всяких сил, как бы взросление рядом с семьёй, искренне верящей в идеалы спасения ближнего своего, не переворотило и без того неокрепшую ипполитову мораль, — ничего из этого даже близко не станет к тому, как важен ему Серёжа. Полька однажды обещал себе, что всё ради него сделает. И он делает. — В каком смысле? — удивлённо переспрашивает Катерина. Ровно мгновение Ипполит сомневается, раскрывать ли перед ней карты. Он не может назвать её незнакомой — они обменялись именами; не может ей не поверить — она отчего-то напоминает ему их Катю. Сестру. Кате двадцать шесть, у неё тоже слегка кудрявые волосы, светлые глаза, даже голос — такой же чуть более низкий, чем ожидаешь. И Ипполит рассказывает. Про всё — про бомбёжку в Питере, про семью в Иркутске, про долгую дорогу. Рассказывает и про брата, и про Мишу, который болеет сильно. Про рану в плече упоминает, но клянётся, что не так и болит уже. И про сестру, с которой сравнил. Катерина его слушает, даже кажется, что внимательно. Смотрит в глаза, кивает и реагирует. Уточняет иногда, если в именах путается, или если хочет узнать побольше. А Поля всё говорит, говорит и говорит, и ему становится легче, и легче, и легче. Груз, висящий камнем на сердце, будто распадается на части, растворяется, попросту исчезает. Муравьёв не замечает поначалу, как перестаёт смущаться вовсе. Когда на него шикают из соседнего купе — так он расходится в рассказе про оленя-мутанта, — он, наконец, понимает, что и вовсе забыл, как это — бояться с людьми разговаривать. В свою очередь, Катерина рассказывает тоже. Немного совсем, но рассказывает. Будто находит всё же в Ипполите не странного мальчишку с желанием понаседать на чужие уши, но отдушину, человека, которому тоже можно довериться. Надёжного, может быть даже. Она говорит о том, как они с мужем уехали из Петербурга за пару дней до начала ядерной бомбардировки. О том, как уговаривала его остаться, ведь он главврач, он должен помогать всё прибывающим раненым мурманчанам, а он — уговаривал её уехать, потому что от коллеги узнал, что она забеременела. Ещё о том, что, она уверена, он уехал бы не с ней, если бы не этот ребёнок; и что она, наверное, не пожалела бы об этом. И пока она об этом говорит, на её лице буквально написано, как ей больно. Интересоваться дальше, с кем бы уехал муж, как так вышло, что она делала бы, Поля совершенно не хочет. Молчит. Катерина, с благодарностью в глазах, переводит тему на деревню, в которую её затащил муж, когда захотел снова хоть чем-то управлять. Руководство деревней казалось ему отличной затеей, даже если это было скорее службой на побегушках дядей побольше, повыше и посильнее. А потом всё начало разваливаться. Её рассказ заканчивается на сумасшедшей женщине, попытавшейся атаковать их фургон, пока они искали воду в деревнях под Нижним Новгородом, и на словах про её мёртвого разложившегося ребёнка голос ломается окончательно. Катерина, наверняка неосознанно, оглаживает ладонью свой живот и смотрит куда-то вдаль, на рассветное солнце или на сосны. Пока она молчит, а Поля ищет в себе слова, поезд вдруг замедляется. До Барнаула ещё как минимум сутки, если не больше, но стук ударов колёс по рельсам становится всё реже, реже, реже, пока, наконец, поезд не замирает совсем. За окном стена, с другой стороны Ипполит успевает разглядеть только промчавшегося мимо человека в бандане на половину лица вместо маски. И город. Убитый, серый, безжизненный — видно сквозь руины железнодорожной станции. — Екатеринбург, — поясняет Катерина, заставляя Муравьёва отвернуться. — Насколько я понимаю. — А зачем остановились? — Скоро опять поедем. Поля кусает фалангу пальца и всё норовит посмотреть, разглядеть хоть что-то, но видит только головы, ходящие прямо возле вагона. — И всё-таки? — Договариваются о чём-то, может, грузы забирают или поставляют. Людей сажают, если нужно, — поясняет Катерина, с непонятной Муравьёву ненавистью разглядывая голову с лысиной, смутно похожую на лысину полковника Гебеля. Мимо снова проходит Кара, уже в другую сторону. За ней — три мужчины, в защитных некогда белых костюмах и респираторах, упакованные так, словно собираются ловить прокажённых. Полю до ужаса пугает этот лепрозорный маскарад, но он уже был в первом вагоне, и то, что он видел там, напугало его сильнее. Там таких, как эти трое, ещё с десяток. Там ряды каких-то колбочек, оборудование, на вид ещё советское, но очевидно работающее, бактерицидные лампы выжигающе синие и отвратительный запах формалина и гнили. Первый вагон выглядит так, будто эти люди готовы ко всему самому худшему, и если, в целом, такая пугающая готовность и мобильная больничная палата — это что-то, что должно бы радовать, то в контексте неведомого поезда посреди радиационного ничего — это картинка из фильма ужасов. Не прекращая вслушиваться, почему-то не доверяя этим странным врачам, пусть и с на вид безобидной Карой во главе, Поля возвращает всё внимание Катерине: — Вас, получается, спасли эти люди, да? Ну, на поезде. Она криво и абсолютно не весело усмехается, окидывая взглядом купе. — Если быть одинокой в этом мире — спасение, конечно, — говорит надломленным голосом, как ни старалась бы скрыть свою горечь. — Вы не одинока. Вы уже никогда одна не будете, — кивает Поля на её живот, неровно улыбаясь. — И я вам помочь могу, хотите? Я бы помогал вам. — Мне уже помог однажды мой муж, знаешь ли. Поля не сдерживается от того, чтобы спросить: — А где он? — Там, где ему самое место, — голос Катерины подрагивает. Она не поднимает глаз к небу, но, наоборот, смотрит будто сквозь пол. — С дырой в затылке гниёт где-то под Тверью. Едва зарождающаяся воодушевлённая тирада о том, что Поля-то не муж ей и не бросит, поможет, чем сможет, он спортсмен и сил у него много, разбивается об это проклятое слово Тверь. И будто снова дуло автомата упирается промеж лопаток. — А вы... с тверскими... Коалиция... — бормочет он бессвязно, цепляясь за бесконечные незаконченные вопросы, возникающие в голове. Глядя на него не то как на умалишённого, не то с искренним волнением, Катерина приподнимается, но не успевает сказать ничего, потому что откуда-то издалека доносится приглушённый шум ругани и глухой удар. Они оба оборачиваются в сторону дальних вагонов. Один из этих голосов Поля сможет узнать даже под барбитуратами. — Это Серёжа, — севшим голосом говорит он в никуда. — Кто? — удивлённо переспрашивает Катерина, будто имя выстрелило ей в грудь. — Брат! — уже вскакивая с места, бросает Ипполит через плечо и выбегает в проход между полками. Так хорошо, что поезд остановился. Он маневрирует между выглядывающими посмотреть, откуда доносятся звуки, пассажирами и старается не допустить того, чтобы страх завладел сознанием. Ему объективно страшно. И как же, сука, сделать так, чтобы не было. Градус паники поднимается до критической отметки. Поля толкает дверь тамбура, неистово и нервно, от страха не получается с первой попытки. Врывается в вагон, по ушам сразу же бьёт смешение чужих криков, серёжино: — Куда вы его?.. — бессовестно оборванное заломанными руками и ударом в живот. — Да аккуратнее же! — пашин рёв разносится эхом, безвольное мишино тело в жестоких равнодушных руках пугающего вида врачей чуть не падает на пол. — Эй, блять! Паша бросился бы вперёд, в драку, освобождая всю свою накопившуюся злость, но Романов крепко держит его со спины и не даёт вырваться. Ругательства, мат, крик женщины из соседнего купе — всё сплетается воедино. Ипполита тошнит. Он видит лишь Мишу, который не может сопротивляться, даже пошевелиться не может, а за ним — Серёжу, безжалостно вжатого в пол чужим коленом. И ему срывает крышу. — Эй! — возмущённо вскрикнув, Поля стартует к брату с твёрдым намерением вытащить из захвата. — Эй, пусти его! На его пути лишь один, высокий, сажень в плечах, не то врач, не то машина по реализации самых страшных пыток, и Ипполит опрометчиво надеется проскочить мимо, чтобы врезать всем хорошенько. Знает, что, наверное, недопонял, чувствует, как внутри Романова рождается кричащая просьба не делать глупостей, и всё равно мчится вперёд, потому что важно лишь одно: никто не имеет права трогать его Серёжу. Праведный порыв Муравьёва заканчивается через едва ли мгновение — бугай в халате преграждает путь, и Поля, врезавшись, отскакивает от его груди, словно мячик. Не видя перед собой ничего, он хочет уже подняться и продолжить начатое лишь на тяге собственного сумасшествия, но в ту же секунду, как он поворачивается лицом к брату, в это самое лицо прилетает мясистый кулак. — Поля! — прилетает следом чей-то крик. Поля уже не понимает, чей. Он по инерции падает назад и врезается плечом в стенку. Рана, о которой он так глупо забыл, зажигается вновь такой болью, будто его снова прострелили насквозь. От этой боли хочется орать, и Муравьёв, кажется, орёт, но он уже не слышит ничего: больно до искр перед глазами, до звона в ушах, до брызнувших слёз. Кто-то кроет кого-то матом. Кто-то переступает через него, чуть не отдавив ладонь. Кто-то аккуратно касается его щеки, размазывая слёзы и кровь из разбитого носа по вмиг побледневшей коже. Поле так больно, что все эти кто-то, все голоса, всё движение, — становится одним сплошным неважным ничем. Он едва может дышать и не до конца понимает, где находится. И трясётся. Точно чувствует, что трясётся. Как, наверное, жалко он выглядит, скрючившийся на грязном истоптанном полу, в крови, плачущий, не в силах остановиться. Мягкая рука перемещается с щеки на плечи, заставляя снова заорать. Вперемешку с извинениями до Ипполита доходит, что его оттаскивают в сторону, подальше от чужих ног, кулаков и назревающей бойни. — Суки, вы чё творите? — плюётся ядом Паша, готовый эту бойню прямо здесь и сейчас начать. — Какого хуя? Его от неоправданной агрессии удерживает одно: Николай, не обращающий никакого внимания на то, что локти Пестеля скоро превратят его живот в картину Моне. Откуда в нём эта невиданная решимость — одному дьяволу известно. А Поля хочет свернуться в клубочек и взвыть, но ему не дают чьи-то упрямые руки. — Ты в порядке? — спрашивает тихо-тихо Кара. Всё-таки она. Кажется. — Чшш, тише, — она гладит Полю по лицу, явно не понимая, почему он так отчаянно корчится в агонии на полу. — Тебя ранили? — Упал неудачно, — еле-еле цедит Муравьёв сквозь зубы, из последних сил стараясь разжать челюсти и сосредоточиться хотя на чём-то, кроме уничтожающе острой боли в плече. — Чшш, — повторяет Гебель, замечая, что Поля снова на грани слёз. Он слышит, как издалека, что Паша орёт отпустить, то ли его самого, то ли Мишу, то ли Серёжу, или всех вместе; что Романов приказывает, непонятно, кому и чего; что Серёжа матом ругается. И имена всё мелькают: его, мишино, всякие остальные разные. — Что там происходит? — спрашивает Апостол, всхлипывая. — Мишу забирают в изолятор, — объясняет Кара очень виноватым голосом. — В первый вагон. Поля очень испуганно смотрит ей в глаза, вмиг понимая, что привело к этой неравной драке. Почему Пестелю никто не даст пустить кулаки в ход. Почему Серёжу заломали. И почему Мишу под руки вытаскивали из купе. Продолжая гладить его по щеке, Кара вот-вот хочет сказать, что всё будет хорошо, что это к лучшему, ещё что-нибудь невероятно глупое; она не успевает даже начать. — Быстро все замолчали! — зычный голос разрывает и без того поднятый на уши вагон. В поле зрения появляется полковник Гебель, с раскрасневшимся от гнева лицом и зажатым в руке макаровым. Секунда — вытягивает руку и направляет пистолет в сторону сцепившихся, без тени сомнения. — Папа! — возмущённо зовёт его Кара, но он её будто и не слышит. Она смотрит в его сторону так гневно, обиженно и отчаянно, что Поля словно бы на себе ощущает этот пронзительный взгляд, вспарывающий кожу наживую. — Успокоились, иначе я начну стрелять. — Гебель презрительно смотрит на развернувшуюся сцену. — Что вы заварили, идиоты? — Это мы-т... — Паша так очевидно собирается ругаться на самых предельных уровнях взаимоненависти, но, не давая ему даже начать, Романов зажимает ему рот ладонью. — Заткнись, — сдавленно рычит ему на ухо, лишь сильнее сжимая пальцы на его руке. — Просто закрой рот. Напряжение горит синим пламенем, и всё сильней становится чувство, что вселенная больше не соблаговолит таким, как они. — Забирайте его, — кивает полковник своим. То, как тяжело Серёжа смотрит на двух безликих-безымянных псевдоврачей, подхватывающих Мишу под руки, можно сравнить лишь с автоматной очередью. А им и плевать будто, им словно приятней, что тот, из чьих объятий они Мишу выдернули, сейчас закричит от боли. Они не проходят и двух шагов, когда слышат из-за своих спин: — Куда? — с ледяной строгостью спрашивает Петя, выставляя перед собой табельное Романова, так ловко вынутое из кобуры на его же плече. Дуло — на Гебеля. Разум — подальше от того, как смачно и яростно Романов материт его себе под нос и с какой ненавистью оборачивается, чтобы заглянуть в его бесстыжие глаза. — Стоять, куда?! Эти пугающие врачи и правда останавливаются, оборачиваясь на Каховского и этим его явно нервируя. — Подальше от людей, которых он может заразить. Эта эпидемия — не шутки, — вдруг тихо и спокойно объясняет полковник, не теряя ни лица, ни уверенности. — Как и оружие. Опусти, мальчик. — Пока ты не опустишь своё, — выпаливает Каховский резче, чем следовало бы, учитывая то, как трясутся его руки. В ответ Гебель лишь хмыкает и действительно откладывает ствол на столик рядом с собой. На лицах декабристов читается немой вопрос, один лишь Рылеев, стоящий в тени подальше ото всех, старается не выдать недовольной гримасы. Поле видно. Отсюда — очень хорошо видно. Только не очень хорошо понятно, чем именно недоволен Кондратий — тем, что драку во имя защиты своего остановили, или что они вообще в эту драку полезли. — Отдайте его по-хорошему, — советует Гебель, на вид совершенно не боясь направленного себе в лоб пистолета. — Вы всё равно ничем не можете ему помочь. — А вы? — почти истерически усмехается Серёжа, уже даже не пытаясь вырваться из захвата. Его ещё сильнее вжимают в пол. — А ты, педик, за своего дружка не волнуйся. Бить не будем. — В голосе полковника словно вязью презрения написана жгучая ненависть вперемешку с удовлетворением от вида на то, как Серёже причиняют боль. И Поле становится так отчётливо ясно, почему из них всех именно Серёжу так не щадят. И Поле становится так болезненно обидно, так грустно, так яростно. В каком же мире они оказались. — Вы просили помочь? Мы помогаем. Не мешайте, нам ничего не стоит лишних пассажиров сбросить за борт. Повисает тишина. Слышно только, как тяжело дышит Муравьёв-старший, морщась от боли, как Поля всхлипывает в рукав и как Паша всё продолжает переругиваться со стоически игнорирующим его Романовым, не прекращая попыток вырваться. Пестеля так и тянет мстить, бить и не думать, ему плевать, кто прав и кто виноват, его, как быка красная тряпка, гипнотизирует одна лишь мысль о том, что он должен защищать своих. Его рвение не разделяет никто, имея за душой хотя бы остатки здравого смысла, и Петруша медленно, всё такими же трясущимися руками, опускает оружие. Гебель довольно кивает сам себе и лишь взмахом руки указывает своим нести Мишу дальше. Поворачивает голову в сторону дочери. — Кара, — и её имя звучит как приказ. Он кивает в сторону первого вагона, презрительно оглядывая Полю с мокрыми щеками в её объятиях. — И ты, — вновь подняв взгляд, указывает на Романова, — вождь краснокожих. Идём, надо обсудить ваше поведение. Когда Кара отпускает его и уходит, послушно следуя указаниям отца, Ипполиту становится резко холодней. Поезд, дрогнув, набирает ход обратно. Серёжа обессиленно падает на полку рядом с собой, стискивая зубы. К его чести, стоит Романову его отпустить, Паша не стартует на шестой передаче бить окружающим морды и ломать рёбра. Уходя, Николай бросает на Полю красноречиво виноватый взгляд — за брата, наверное. Ипполит почти на карачках выползает из купе, пока до Пети не доходит, что ему нужна помощь. Его сажают на полку. Вытирают кровь с лица. Спрашивают что-то. Серёжа, протянув руку с противоположного места, лишь касается коленки. Поля молчит. Молчит и неотрывно смотрит, как Кондратий всё ещё стоит поодаль и даже не думает ни вмешаться, ни что-либо сказать. И это, если честно, очень обидно.

***

У Пестеля так и не получилось успокоиться. Паша недовольно трёт костяшками предплечье другой руки, недвусмысленно усеянное начавшими проявляться следами от пальцев. Кидает на Романова, сидящего напротив с ещё более сложным лицом, чем раньше, настолько же недвусмысленные взгляды. И искренне, действительно искренне, хочет исчезнуть. Ему всё сильнее начинает казаться, что он везде лишний и всё портит, потому что Романов всем своим видом показывает, будто забыл про свою истерику и то, что Паша, вообще-то, единственное, что его тут держит. Это скорее он — держит, и не тут, а от попыток сделать хоть что-то правильно. Как тогда, в ноябре. Пестелю жутко не хочется возвращаться в ноябрь. Ему, конечно, приносило какое-то мазохистское удовольствие до взведённых курков ругаться с Ником, но сейчас, когда это Ник, а не Романов-диктатор-гестаповец или как его там Паша звал, он вряд ли подобную ругань выдержит. Он вообще, кажется, никакую ругань больше не выдержит, так, чтобы потом спокойно помириться за чашкой чая и вернуть всё, как было. Он не знает, как вернуть всё с Серёжей, и уже не понимает, хочет ли. — Что он тебе сказал? — а Петя невозмутимо пьёт чай, будто ничего не случилось, только бегающий взгляд выдаёт, что он какое-то время серьёзно подозревал, что Романова не выпустят из первого вагона живым. Сам Романов бесцельно ворочает ложку в стакане, не обращая внимания на противный звон металла о стекло, и смотрит куда-то перед собой. Ощущение, будто его переключили на автопилот — настолько неживые его движения, настолько ровное дыхание, настолько пустые глаза. Может, его, как и Пашу, гложет мысль, что Мише бы сказать надо: есть. Ну, подстаканники. С выгравированным логотипом местечкового футбольного клуба. Как, сука, прозаично. — Что они добрые, пока им не мешать делать свою работу. И что мы охуевшие мрази, не ценящие этой доброты, — вспоминает что-то, думает, говорить ли. Говорит. — И что пед... таким, как Серёжа, здесь не место. Паша заметно кривится. — Ублюдки, — цедит он сквозь зубы, снова думая о том, как ошибся, решив, что этот поезд — спасение. Романов в это, видимо, поверил: — Они нам помогают, — говорит он, но это звучит настолько неуверенно, что Пестелю хочется рассмеяться. Вместо этого он лишь спускает рукав до запястья, пряча синяки, и хмуро делится мыслями: — Они бы убили нас, если бы узнали, — заявление жесткое, но Паша верит в него больше, чем в то, что эти люди ещё хранят в себе человечность, — ну, что мы все тут, кроме Пети, такие, как Серёжа, — он, подумав, заглядывает Романову в его это чёртово сложное лицо. — И, не знаю, может, кроме тебя. В ту же секунду он поднимает голову и встречается взглядами в Пестелем, как можно красноречивее показывая, что не хочет даже касаться этой темы. В свою очередь Каховский эту молчаливую паузу либо пропускает совсем, либо плевать хотел: — А мне с самого начала казалось, что радиация — это оружие по уничтожению гетеросексуальности, — хмыкает он, проводя неопределённый круг в воздухе зажатой в пальцах ложкой ориентировочно возле их с Романовым лиц, но выходит кривовато. — Или это северная столица так развращает? — Ты тоже из Питера, — вздыхает Паша, не чувствуя в себе никакого желания разделить невесть откуда взявшееся хорошее петрушино настроение и продолжить шутку. — А я разве утверждал что-то? — не сдаётся Каховский, с наглой рожей отхлёбывая чай из казённого гранёного. — Я говорил, что вы не в моём вкусе. — Ты гетеро. Паша так сильно хочет всё это прекратить. Кулаки так и чешутся, честное слово, и Пестель на грани того, чтобы разбить их о лицо так невовремя решившего юморить Пети, или об аристократический профиль — в качестве мести — Романова, вздумавшего, что он всё за всех имеет право решать; или об идиота Серёжу, чтоб, наконец, пришёл в себя. Наверное, это Паше нужно прийти в себя. Это Паше нужно перестать думать, что он что-то может решать. Это Паше стоит вспомнить, что юмор, вообще-то, отличный инструмент сокрытия всего пиздеца, творящегося в голове. Как хорошо было, когда образ шута помогал хоть чуть-чуть. Сейчас, Пестелю кажется, он похож на расплывшегося по дороге червяка, передавленного велосипедом. Шинами автомобиля. Фурой. Блядским асфальтоукладчиком. Как там — если ты вдруг полезешь в драку, я полезу туда с тобой? Паше стоило подумать заранее, что это не обязано распространяться на если ты начнёшь сходить с ума, я разделю с тобой палату. Вернутся ли они в мир, где дрались друг за друга — а не хотели друг за друга умереть? Не удерживали от боя, попросту зная, что не выдержат? С Серёжей. С Ником. С кем-нибудь. — Подловил, — кивает будто задумчиво Петя, перебивая мысли. — Что, пальчиком пожуришь за это? — Хуй откушу. Вместо ожидаемой тишины слышится вдруг смешок Романова, и, Паше вдруг становится предельно ясно, что не становится легче. Шутом быть. Да к чёрту тогда, может, и драться им уже не пристало. — Ты чё? — удивлённо спрашивает Пестель и прекращает теребить в руках провод от наушников. Когда успел схватить — не помнит. — Представил, — криво улыбается ему тот, и Паше так хочется запустить ему плеером в рожу. Его бесит всё это. Так бесит. Почему они все сидят на месте, почему он один, будто бы, думает, что они поступают неправильно, почему никто не идёт вытаскивать Мишу и не идёт штурмом на тех, кто позволил себе делать им больно? Они же семья. Или нет, всё же? Или эти идиоты просто взяли и смирились, что если это поезд, ведущий в ад, то им здесь самое место? — Давайте сменим тему, — просит Паша, на всякий случай убирая плеер в сторону. — Тебе не нравится обсуждать наши сексуальные предпочтения? — Петруша заглядывает ему в глаза и будто бы в упор не видит искрящееся пашино желание разворотить этот поезд к чёртовой матери, начиная как раз с него. С его этой дерзкой ухмылочки. Не такой и талантливый он вор, потому что пробраться в дебри пашиной душонки и вытащить оттуда безосновательную веру, что они всемером срослись воедино и всегда на своей стороне, у него объективно не получилось. Надо бы. Вот так Паше точно было бы легче. — Мы все поняли, что ты озабоченный, ещё полгода назад, — язвит он, взмахом руки чуть не сбивая стакан Романову на колени. — Я просто не считаю секс запретной темой. Паша закатывает глаза в очередной раз, уже потеряв им счёт, и ему просто жизненно необходимо отвесить Пете смачную оплеуху, потому что сказать вслух, что ему-то легко, когда не с кем, когда при мысли о сексе не представляется один конкретный на расстоянии вытянутой руки человек, когда сны отвратительно грязные не снятся, Паша не может себе позволить. Он всё же держится, и это стоит последней выдержки. — Сходи подрочи — полегчает. — Пестель замечает, что перестал занимать всё пространство вокруг себя и сжался в комок подальше ото всех, но менять он это не собирается. — Так я вроде и не... — Так это и не совет был. — Вы закончили? — устало вставляет Романов, неприлично тихий всё время до. Дурак дурацкий. Как просто было бы, не будь он чванливой святошей все свои двадцать пять лет жизни. В этот момент времени Пестель собирается винить во всех своих бедах романовский обет воздержания, потому что это так легко — представить, что, потрахайся он хоть с кем-нибудь в своё время, не делал бы Паше мозг, и Паша бы не сходил с ума, втихую наяривая на одно лишь его имя, и всё это было бы не так нелепо, будто в глупой комедии; и Пестелю не стыдно. Ни капли. Даже если он знает, что в своих бедах с башней виноват исключительно он один. — Много раз в этой жизни, в отличие от тебя, капитан Храню-себя-до-брака, — подмигивает Каховский Романову, и Паше этого много. Почему для него это такая важная тема, почему он не может просто заткнуться. Почему сам Паша не может всего лишь снова убедить себя, что для него она не важна. Он ударяет ладонями по столу, собираясь хоть куда-нибудь отсюда деться. Подальше. Остаться одному. Ненадолго, на несколько минут — остыть, успокоиться. Никого не видеть. Ни о чём не думать. — Пойду покурю, — вбрасывает он, как что-то совершенно ненужное, на стол между своими, но на деле ему сейчас нет ничего нужнее сигареты. — Что, кончил? — парирует Каховский, всё сильнее нарываясь на пашин многострадальный кулак. Романов, тяжело вздыхая, роняет лицо в ладони. Молча и сурово Пестель только демонстрирует Пете недвусмысленный средний палец и уносится в излюбленный тамбур. Бросает на Рылеева, сидящего в одиночестве по соседству и чертящего что-то лишь себе понятное на форзаце своего блокнотика огрызком карандаша, уничтожающий взгляд. Лишь на секунду Паша останавливается, чтобы упереться лбом в ледяной металлический поручень и выдохнуть. Может, это всё-таки он себя накручивает. Может, они правы, что нужно верить в лучшее. Может, Пестель превращается в тех, кого сам ненавидел, потому что его первый инстинкт — убивать.

***

За окном проносятся речка, пашни и линии электропередач, и у Серёжи могла бы закружиться голова, но он едва ли следит за этим, скорее, упирается взглядом в точку на горизонте и старается не заплакать. Так отвратительно дешёво было бы сейчас — плакать. Он, возможно, прячется от Коли с его сочувствующим взглядом, от Паши, который сейчас точно хочет вломить кому-нибудь дверью этого тамбура по голове пару сотен раз, от себя самого, фантомом всё ещё лежащего на нижней полке с Мишей в руках. Ему не нужно ни сочувствия, ни агрессии, ни мыслей о Мише. На деле он жалеет себя, злится и думает о Мише, только и исключительно о нём. Даже зная, где он, зная, что никто не выбросит его прочь из поезда на остановке посреди ничего, Серёжа всё ещё чувствует себя хуже, чем в любой другой момент до. Плевать, что он ничего Бестужеву не обещал, ни вечной заботы, ни благородного спасения; ощущение, будто обещал и обещание не сдержал. Ему Миша нужен. Так сильно нужен. Нужна его светлая голова, всегда верные, пусть и глупые порой, слова, нужно то чувство спокойствия, которое появляется каждый раз, когда Миша без каких-либо подтекстов подходит и садится рядом. Нужен он сам, во всей своей юной взрослости, его руки, зелень глаз, щекотка колючего свитера по коже. Блядский Боже, Серёже никто не был никогда так необоснованно нужен. Это неправильно. Это так чертовски неправильно, но Муравьёв ничего не может с этим поделать. Его просто выключили. Он всё. Он никчёмен, никогда и не за чем. Горечь стягивает петлю на шее, и Серёжа надрывисто смеётся собственной истерике в лицо. Дверь соседнего вагона со скрипом открывается, заставляя его задуматься о том, что прятаться нужно было в другом тамбуре. И, наверное, поспать. Как это вообще — спокойно спать теперь? Чуть не врезавшись в собственного брата, Полька удивлённо встряхивает головой и замирает, будто пойманный с поличным. Мелочь такая. На него посмотришь — так сразу хочется всё на свете перетерпеть, лишь бы ему вот такому мелкому терпеть не пришлось. Серёжа так его любит. — Куда ходил? — спрашивает он вместо приветствия, потому что они, кажется, никогда в жизни друг другу не говорили «привет». — Разговаривать. Опешив, Серёжа даже не сразу находится, что ответить. Он ожидал чего угодно: реветь, проверять рану, курить. Не такого простого. Сейчас простое почему-то кажется непозволительно сложным. Дышать, например. — С кем? — продолжает он спрашивать, и ему на самом деле интересно. — Да так, — отмахивается Поля и встаёт рядышком, глядя в одно с братом окно. — Не важно. В груди Серёжи зажигается предательская бесполезная обида. Не потому, что Ипполит ему не рассказывает чего-то. Нет. Просто потому, что он, кажется, нашёл кого-то получше, чем старший брат, чтобы выговориться. Это так по-детски, но Серёже кажется, что ему снова нашли замену, и он по-человечески уже устал от этого. — Как ты? — неуверенно спрашивает Поля таким тоном, словно извиняется. Видит, наверное, что задел. — Не знаю, — Муравьёв-старший прикрывает глаза, будто это поможет ему скрыться от лишних, абсолютно ужасающих мыслей. Не помогает. — Отвратительно, наверное. — Они ведь помогут ему там, — шепчет мелкий, заламывая пальцы. Он так прекрасно понимает, почему брату на самом деле отвратительно. — А мы ничего не могли сделать. Так будет лучше. А вслух, оказывается, так тяжело сказать, что Серёжа искренне боится. Так по-настоящему. Ведь что если последним, что Миша увидит, будет не он. Всё же не он. Нельзя о таком думать, но не получается отключиться. — Ты сам-то как? — переводит тему он, аккуратно касаясь полькиного носа. Красивый такой. Муравьёвский. Хорошо, что не сломали. — С Мишей всё хорошо будет, — продолжает тот, как заведённый, и это чертовски больно. — Поль, — вздыхает устало Серёжа и узнаёт в младшем себя. Это больнее. — Ты как? — Заживёт, как на собаке, — отвечает Ипполит, прекрасно зная, что он поймёт. Надо же. Помнит. Память на слова у него хорошая, интересно, тоже в старшего брата пошла? — Не ешь себя. Ты бы не сделал ничего. Так надо было. Так лучше, понимаешь, будет? Поля гладит его по руке, а Серёжу так невероятно раздражает его эта манера о себе забывать. Откуда они все такие понабрались-то, идиоты. Может, будь они другими, и не выжили б вовсе. — Ты в это веришь? — с горькой усмешкой отворачивается Муравьёв-старший, покачивая головой. — Они врачи, они обязаны помогать, — только и говорит Ипполит, и они оба знают, что так же оба не верят. — Ну, — Серёжа думает, как бы сказать-то правильнее, — плохие они в таком случае врачи. Врачи не калечат других людей. Так ведь должно быть, да? Врачи — они лечат. Спасают. Отчего же все врачи в серёжиной жизни только и делают, что плюют на чужую жизнь? Что главврач районной, что Рылеев с этой его манерой бессердечного выживания. Что эти теперь. Мама в детстве говорила ему, что медицинский — это его. И Серёжа думал, что его. Ветеринаром мечтал стать. Он, наверное, тоже людей всегда не очень сильно любил. Людей — их вообще сложно любить. — Тебе больно? — снова с первой попытки всё угадывает Поля. Кладёт руку на его грудь, там, где шрам полосует кожу пополам. Нежно так. И от руки — тепло. — Немного, — невольно дёргается Апостол, кидая взгляд на полькину руку. Раньше казалось, что маленькая. Не маленькая. Как у него уже — большая совсем. — Я думал, он уже зажил, — лицо мелкого мрачнеет. Да чего ж ты так волнуешься. Незачем тут волноваться. Серёжа сам наработал, сам заслужил. — Я не знаю, заживёт ли оно когда-нибудь, — признаётся он чистосердечнее, чем когда-либо. — Ну, шрам останется, конечно, но... — Я не про это. Поля захлёбывается воздухом. От одной лишь мысли, что у старшего брата воспоминания об этом порезе болят сильней, чем сам порез, сводит грудную клетку. Страшно даже думать, что же он всё-таки прячет в недрах своей головы, но страшнее — понимать, что Серёжа это пережил. — А не хочешь мне рассказать, как там всё на самом деле было? — у Ипполита руки подрагивают — так накрывает мандраж. И он по взгляду видит, что Серёжа на грани. Вот-вот — и расскажет. И Поле, может, не так тяжело на душе станет видеть пожелтевшие ссадины на коже старшего брата. И Поля, может, узнает слишком много, чтобы спокойно жить дальше. И у этого нет верного решения. — Если честно, не очень, — признаётся Муравьёв-старший, по лицу которого слишком явно читается боль от малейшего воспоминания. — Но ты ведь напиздел нам тогда? Про девочку, про подвал? — Про девочку и подвал — нет. — А про что напиздел? Серёжа закатывает глаза, но это скорее чтобы скрыть болезненный блеск. — За языком-то следи, я всё ещё за сигареты тебе ремня собираюсь всыпать. — А про колючую проволоку? — всё допытывается Поля, потому что сил уже нет, потому что жутко, потому что важно — если Серёжа из-за этого с Пашей рассорился так, что до сих пор не помирились нормально, значит, было что-то. Что-то страшное. Что-то, что Поле, наверное, всё же не стоит знать. Как если бы ссора с Пашей означала что-то жуткое, но на деле старшему Муравьёву всё отчетливей становится ясно, что они бы в любом случае долго не выдержали. Это там, в реальности, где они иногда ходили на митинги и в походы по местным барам, их разница восприятия мира не имела значения. Здесь — когда один живёт фантазиями, а второй кошмарами, когда сталкиваются желание грызть глотки и прикрывать спину, когда нет никакого запасного плана и времени оставить всё на потом, — уже не сработает. Они могли даже не пытаться. На этот вопрос Серёжа вздыхает шумно. — Напиздел, — чуть кивает. У Ипполита что-то внутри срывается. Мысль о том, что его брата уже готовы были выпотрошить пресекается его же рукой, опустившейся на предплечье. — Всё, прекращай. Это неважно уже. — Да почему? — Я же тут. Ты ли это тут, Серёжа. У Серёжи самого нет ответа на это. — Ты... — Поля не может найти в себе слов, чтобы спросить это правильно, и жалостливый, полный мольбы не продолжать взгляд старшего брата только мешает их искать, — ты убил их, да? Тех каннибалов. — Поль. — Они же были мясниками у тверских, да? И их искали те уёбки, которые нас чуть не прикончили? — Поль, я прошу тебя, — выдыхает из последних сил, надломленно и тихо, пряча взгляд в мимо пробегающие за мутным стеклом перемычки забора. У Серёжи всё на лице написано. — Это ведь был ты? — и Ипполиту совершенно не нужно слышать ответ, потому что, кажется, он с самого начала его знал. Ему хочется спросить: это из-за тебя нас искали? Но это будет нечестно, потому что искали не их. Ещё нечестней, потому что Серёжа воспримет этот вопрос как это из-за тебя меня ранили. А Поля совершенно ни в чём его не винит. Серёжа без каких-либо эмоций глядит прямо перед собой, но Ипполит знает: у него внутри ураган. Апокалипсис. Он думает, догадались ли остальные, догадался ли Миша — а Миша, пожалуй, тот, кто способен всё понять раньше их всех; он думает, как теперь жить, с такой брешью во всём, во что верил он и во что Поля в нём верил; он не знает, как продолжать существовать в рамках морального кодекса, вбитого годами жизни в его бедную голову, если он сам не способен его соблюсти. У него подрагивает нижнее веко и играют желваки на щеках, и это опредёленно одна из тех вещей, которым его научила эта война. Раньше у него никогда не дрожали веки. И Поля мог бы надеяться, что он неправ, но это не имеет смысла, потому что смысл имеет только надежда на худшее. Разочарование — оно бьёт сильнее пули. — Зато ты со мной, — шепчет он, хватая брата за руку. Тот только глотает шумно и кивает едва заметно, глаза прикрыв. Поля не может поверить, что Серёжа взвешивает это против жизни кого-либо ещё. Это. Блять, это. — Ты живой и со мной. И Миша с нами. Видишь, это... Это надо было сделать. Чтобы всё было, как надо. — Из-за этого вы страдаете, вы все, — глухо отвечает Серёжа, жмурясь сильнее. — Каждый из вас. Это кошмар, Поль. И он... он просто не прекращается. — Не вини себя, пожалуйста. — А что мне ещё делать? — и Муравьёв-старший вдруг смотрит ему в глаза так пронзительно и резко, что сердце сжимается в точку. Что ему делать, если это действительно из-за него у Ипполита дыра в плече? Что ему делать, если их общая, на семерых помноженная, боль — тяжкий крест на плечах, не дающий спокойно спать? Что ему делать, если он потерялся в собственной голове и, кажется, разучился всех и вся спасать? И некому его убедить, что спасение всех и вся — верный путь на Голгофу. Сглотнув ком в горле, Поля берёт его ладонь в обе руки и стискивает, так сильно стискивает, как может только. Шмыгает носом и говорит так уверенно, как сам не знал, что умеет: — Я бы не простил тебя, если бы ты умер. А за это — если ты хочешь услышать что-то подобное, то я тебя бы никогда не винил. Никто из нас, — Ипполит выдыхает застрявший в гортани страх. — И нам всё равно в одном аду гореть, потому что я за тебя тоже убивал, и убью ещё, если понадобится. Потому что ты мне важнее. Я знаю, для тебя все равны, но ты для меня равнее. Ты мне нужен. Ты нам всем нужен. Хватит, пожалуйста, ебать себя в голову, потому что ты ничего плохого не сделал. У Серёжи нет ни слов, ни сил их искать, он лишь изо всех сил старается сдержать слёзы внутри себя и не сорваться в пучину отрицания. Так легко снова поддаться призракам воспитания, снова калечить почём зря собственную уже убитую к чертям психику, снова убеждать всех и себя в первую очередь, что нельзя убивать людей. Никогда и ни коем случае. Если честно, Серёжа не уверен до конца, это его искренняя проповедь или попытки оправдать самого себя хотя бы убеждениями. Единственное, в чём он уверен, так это в том, что он — чёртов лицемер, и что ему пригодился бы качественный психотерапевт. И это легко — ненавидеть самого себя. Очень легко. Сложнее найти себе оправдание, чтобы перестать верить, что ему воздаётся по заслугам. За те неполные две сотни, от которых практически ничего не осталось. С которыми он тоже должен был погибнуть. Которых он лично вывел под снаряды. За тех, кого поклялся сберечь, и кто теперь висел на его душе личным грузом «200». За них — больнее, чем за тех, в кого сам стрелял. За них и за девочку, которую не уберёг. Её звали Алиса, и всё, что может Серёжу успокоить, это надежда на то, что в том месте, где она сейчас, сплошные чудеса. Ей там, должно быть, хорошо. Лучше, чем им здесь, в тисках так и не закончившейся войны. — Я... — Муравьёв-старший, может, и попытался бы хоть что-то сказать, но его перебивает резкое: — Мелкий, кстати, дело говорит, — из-за спины пашиным голосом. Серёжа оборачивается, чуть не подскочив от неожиданности. — Чересчур пафосно, как по мне, но он блядски прав. И он, кажется, постеснялся тебе сказать, но твои вечные метания между псевдо-добром-равенством-бабочками-цветочками-пони и твоей собственной жизнью — хуйня собачья. Потому что на войне нет добра, а я всё ещё, если ты помнишь, убью тебя, если ты вздумаешь сдохнуть, и Поля, кстати, тоже, — Пестель невозмутимо прикуривает сигаретку и прислоняется к окошку напротив. — И прошу прощения, что прервал, но мне показалось, что вы закончили. Вы продолжайте, если что, я всё сказал. Воздух едва заметно потрескивает, и никто из них не может сказать, это дрожь колёс по рельсам или искрящееся напряжение. Серёжа лишь старается не смотреть на Пашу, а вот Паша, наоборот, беспардонно и в открытую ест его взглядом, так пристально, что можно мишень рисовать. — Тебя не учили, что подслушивать плохо? — передразнивает Поля, толкая Пестеля в плечо и выпуская серёжину руку из пальцев. — А что я сделаю, если пришёл покурить, а вы тут устроили исповедальню в моём любимом тамбуре, — Паша выдыхает дым в форточку и туда же стряхивает пепел. — Ты, кстати, если в святые отцы решил податься, я могу оформить тебе сутану. И, ну, ты скажи, если да, мне тоже есть, о чём покаяться, я даже не посмотрю, что ты маловат для священника. — И о чём же? — слишком нервно выдаёт Серёжа, раскрывая собственную нервозность. — Ты-то куда? Ты не святой отец, — хмыкает Паша без особых зазрений совести. — Или, наконец, надумал секретиками делиться? — Иди ты в жопу. Серёжа хмурится, а Пестель смеётся только, грубо, будто его смех забыли обработать наждачкой. И Поля смотрит на них, как на врагов народа, будто не узнаёт — потому что и правда не узнаёт. Не заметил, сука, как они начали с ловкостью и мастерством злых гениев давить друг другу на болевые точки. В этих подколах больше не чувствуется теплоты и той самой черносмородиновой подоплёки. Кисло-сладкой. Родной. Остались только раздражение и усталость, и Поле совершенно непонятно, как это — устать от дружбы. — Вы такие долбоёбы, — шепчет он себе под нос почти с обидой, уходит из тамбура и с характерным грохотом захлопывает за собой железную дверь. Только сейчас Серёжа вдруг поднимает на Пашу глаза. Встречается взглядами. У Пестеля на лице привычная маска беспечности и равнодушия, но Муравьёв прекрасно знает, что под ней — неуверенность. Простая и человеческая. Задушенная гордостью неуверенность в собственной правоте. Так и подмывает спросить, чего ему надо. Вот так просто, от него, Апостола, — что надо? Прямо здесь и сейчас. Раз он не уходит, раз стоит на месте, взглядом выуживая по ниточке последние нервы из его разбитого естества, раз не находит тысячу поводов снова не поговорить об этой почти глазу видной стене между ними. Они столько раз уже ссорились, но Муравьёв не помнит, чтобы Паша переставал делать вид, что обижается, и первым приходил на рандеву. В этот раз, может, обижается взаправду. — Он опять прав, — невесело усмехнувшись, говорит Серёжа и откидывается назад, опираясь всей спиной на окно. — Устами младенца истина глаголет, — пространно отвечает Пестель, взмахивая сигаретой. Дверь открывается снова, кудрявая полькина голова возникает в проходе. Всё ещё хмурясь и как можно нагляднее демонстрируя свою обиду, он протягивает руку и строго, почти как генерал в отставке, просит: — Дай прикурить. Брови Паши взлетают вверх, сначала от этой наглости, а затем — ещё выше, когда Серёжа никак не реагирует. — Нет, — отрезает только, почти дразня слетающим с губ сигаретным дымом. — Ты решил превратиться в сатрапа? — Серёжа знает, что его уколет этой фразой. Как специально — супротив совести говорит. Пашины брови, кажется, преодолевают последний рубеж и взмывают в воздух со скоростью истребителя. — Свали-ка, мелкий, — он в какой-то степени уже даже привычной манере отталкивает Польку и захлопывает перед ним дверь, даже не дожидаясь ответа. Спустя секунду оказывается к Серёже настолько вплотную, что будто прямо под кожей. — Братиш, ты охуел? У тебя мелочь на глазах курит, а ты просто стоишь? Не рано ты братские полномочия с себя снял? — А что мне сделать? По жопе надавать и в угол поставить? — Да хоть лекцию провести о вреде курения, блять, Серый. Говоря начистоту, Серёжу происходящее начинает неимоверно раздражать. Что Паша, с этим его невесть откуда проснувшимся морализмом, который отчего-то не останавливал его в прошлой жизни стрелять Ипполиту сижки под козырьком их же подъезда. Что эта ни к чему не ведущая претензия, просто брошенная в копилку, и без того переполненную претензиями друг к другу. Что он сам, такой бесполезно разбитый, что не может найти в себе ни сил, ни мочи всю свою взыгравшуюся спесивость заткнуть и спокойно извиниться по-настоящему. Перед Пестелем извиняться не хочется. Хотя бы потому, что Серёжа настолько наелся вины, что и вовсе перестал её чувствовать, ему лишь грустно, что он больше не может подойти к Паше, как раньше, ткнуть локтем в бок и получить не полный разочарования взгляд, а искреннюю улыбку. Когда всё стало таким? После ссоры, или с момента его возвращения? Или с той самой минуты, как Муравьёв похоронил свою душу вместе с теми двумя сотнями доверенных ему душ, так и не разделив эту скорбь с Пашей напополам? — Паш, мне жаль безумно, что ты потерял свою семью, но тебе не обязательно восполнять это на мне, — находится, что сказать, Серёжа, в ненавистью провожая дым от пашиной сигареты взглядом. — Если хочешь побыть ему старшим — будь. Ради бога, будь. Меня учить не надо, пожалуйста. От злости Пестель, наверняка того не замечая, давит сигарету в пальцах. Вместе с табаком и фильтром между его пальцев давится и собственная обида, так отчётливо выписанная курсивом прямо на лбу. Паша, вообще, всегда был очевиден. И он всё так же очевидно втягивает воздух сквозь вздувшиеся ноздри, запирая в лёгких несколько смачных матерных тирад. Отводит глаза. Не срывается. Серёжа, если честно, хотел бы, чтобы Паша на него сорвался. У него было бы оправдание вот так по-детски не идти на контакт. Усталость, вселенская, непреодолимая, смешанная с ноющей тревогой по Мише, ведь уже давно не оправдание. — И что теперь, по-твоему, забить и пусть сам живёт? — не уходит с темы Пестель, как бы Муравьёв его ни уводил. Про брата говорить не хочется — Серёжа сам чувствует, как абсолютно облажался в роли старшего. — Такая у тебя теперь философия жизненная? — Ему уже не семь лет. Сам разберётся, без моих нравоучений. — Ты всё ещё его старший. Ты, — Паша, это видно, едва держится, чтобы не ткнуть указательным пальцем Серёже в грудь, где-то между сердцем и шрамом. — Ладно ты на нашу дружбу хуй забил из-за своих тараканов в башке, но брата-то за что? У Апостола терпение совсем не апостольское, скорее, совсем ничего не осталось, и он, вспыхнув, окидывает Пестеля таким резко яростным взглядом, что тот практически вздрагивает. Видел, Паш, ты у меня когда-нибудь такой взгляд? — Я забил на дружбу? — переспрашивает он, поворачиваясь всем корпусом к Пестелю. Это выглядит как невольная попытка казаться неуязвимее, потому что хоть одно неизменно — Пестель всё ещё ниже его на полголовы. — Паш, ты себе что-то придумываешь. — Ага. Я, — Паша, к его чести, даже не вытягивается на носочки, чтобы наверстать это расстояние, только зажигает новую сигарету и шмыгает носом. Серёжа ненавидит себя за то, что отмечает это и сразу же следом думает о том, простуда это или что похуже. Он ведь пытается здесь выстоять на ниточке между пропастями новой ссоры с Пестелем и с ним же примирения, где каждая из них кажется такой непроходимо тёмной, потому что Муравьёв совершенно не хочет ни ссориться, ни признавать себя из них двоих более виноватым. — Это же не ты придумал себе мир, где ты — невинная Дева Мария Гваделупская, несущая во народы истину божию о том, как правильно жить и что всех любить надо. — Да пошёл ты, — вместо столь же долгих речей отвечает ему Серёжа и отворачивается обратно. Серёже тошно. Он буквально чувствует, как Паша мастерски забирается ему в глотку, выуживая всю накопившуюся злость, потому что сам — злится. Это какой-то общий порочный круг, где их усталость и злость на что-то постороннее не дают им обоим спокойно поговорить. Пестель хмыкает. Муравьёв закатывает на это глаза. Извинение першит на гландах, душит его, но отчаянно не хочет срываться с губ. Ядовитую издёвку Апостол душит сам. И так нужно уже, чтобы Паша просто перестал его изводить и перешёл к сути, потому что самому тяжело. И это такое паршивое чувство — знать, что человек тебе важен, но не находить в себе смелости ему это сказать. Серёже вообще на деле кажется, что Пестелю он уже не важен так сильно. Молчание — хуже ссоры. Давит на грудную клетку, изнутри и снаружи, до кипятка разжигает воздух, взвинчивает нервы до того, что трудно отличить, это шрам болит или кричать хочется. Ещё Паша этот, буравит затылок взглядом, как будто нечего ему делать больше. — Он довыпытывался? — спрашивает он так резко, что Серёжа от неожиданности аж вздрагивает. — Кто? — Поля. Ну, до всей истории. Вместо ответа Серёжа только пожимает плечами и откашливается; сигаретный дым разъедает нутро. Или Паша. Или и то, и другое. Или жизнь. Да хоть что — как кислотой по кровеносной системе. — Я просто думаю, мне тоже выпытывать или у него просто спросить, — продолжает Пестель давить безжалостно и практически невозмутимо. — Если я тебе не сказал, значит, были причины. — И красноречивая точка. Никаких «но» и «если». Паша, замолчи. Где, блять, его этот Романов, чтобы зажать ему рот и никогда больше не отпускать. Пестеля ведь так никто и не научил держать язык за зубами. — И какие? — смешок. Хули, сука, смеёшься. — Прости, Паш, я убил кучу народу, это делает мне больно, и поэтому вместо того, чтобы пройти через это вместе, я буду молчать как партизан и медленно сходить с ума? Охуенная тактика, братиш. — Да пошёл ты нахуй. Серёжа жмурится, как будто, если он сильно постарается, Пестель превратится в бесталанное творение его собственного искалеченного разума и растворится в воздухе. Ему не нужно оборачиваться и смотреть, чтобы по дыханию и зашкаливающему уровню агрессии вокруг себя понимать, что Пестель никуда не исчез. И Серёже так отвратительно. Теперь действительно, как никогда не было. Он ведь знает, что Пестель не хотел с ним говорить, и наоборот — тоже; так какого же чёрта. — Не матерись, — и снова смешок. — Тебе не идёт. Так хочется взвыть, но Муравьёв только шумно вдыхает спёртый воздух. — Если ты и так понял, что там случилось — ты зачем мучаешь меня? Нравится тебе? — спрашивает въедливо, не делая вид, что ему интересно. — Я, может, неправильно понял, — не юлит, но издевается Пестель. Сволочь. — Да, я убил кучу народу. Сказанные сгоряча, слова жгут язык и нёбо похуже раскалённого металла. Вот оно как — сознаваться. И нихуя, поверьте, не легче, если выговориться. Паша молчит всего несколько секунд, но отчего-то эти секунды кажутся вечностью, потому что он всё ещё смотрит. Смотрит на своего — может, уже когда-то, уже бывшего — лучшего друга, превратившегося в серую человекоподобную массу по заветам зловещей долины. Смотрит, как эта масса с серёжиным лицом серёжиным же голосом признаётся в серёжиных грехах, и как глупо это дополняет и без того глупую безобразность реальности. Сейчас бы титры и драматичную песню в стиле бондовского саундтрека, с валторнами и ударами по роялю. И чтобы припев обязательно начинался со слов о том, что Сергей Муравьёв-Апостол — ёбаный мудак. — Тебе сказать, что твоё проповедничество о всеспасении — лицемерная хуебень, или сам понимаешь? — как бы он ни притворялся, покорёженный тон голоса выдаёт, насколько Пестелю больно. За него, за себя, за то, как по-идиотски они всё похерили. — Господи, Паш, — Серёжа будто ломается. — Перестань. — Это всё же правда, Серёж. — Мне и так тошно, а всё, что ты сейчас мне скажешь, я себе уже говорил. Не делай хуже, Паш, пожалуйста. А Паша снова, снова, сука, снова смеётся. Его смех такой скрипучий, что хочется заткнуть уши и заорать, чтобы перестал. Чтобы свалил. Чтобы не трепал и без того расшатанные нервы, ведь он умеет, лучше, чем кто-либо. И ему это нравится, что бы он ни говорил. Ему нравится, когда людям больнее, чем ему. — Ведёшь себя так, будто тебе одному хуёво, — выдаёт он негромко и выкидывает окурок себе под ноги. — Я себя так не веду, — огрызается Серёжа. — Я просто прошу тебя оставить меня в покое. Хотя бы сейчас. — Может, ты мне нужен. Надо же, как мы заговорили. Правда, Муравьёв соврёт, если скажет, что ему не захотелось разрыдаться от одной только фразы. — Чтобы побаловать своё непомерное садистское эго? Или пар выпустить? — оглядывается он, чтобы Паша увидел слёзы в его глазах. — Так иди поругайся с Рылеевым. Вы друг друга стоите. Или, не знаю, поплачься кому-нибудь. Можешь Коле, можешь просто в подушку. — Не трогай Ника, — первое, что приходит Пестелю на ум, и это блядски выразительно. — Ника, — передразнивает Серёжа, кивает сам себе и чувствует, как убийственно паршивая улыбка режет надвое рот. Как давно он — первое, о чём ты думаешь? С каких пор его имя — единственное, что ты слышишь? Серёжа не ревнует, ни в коем случае, но это действительно ранит. Пусть и по-юношески максималистично. Пусть и не для взрослых, давних друзей. Он знает — у них обоих есть те имена, которые звучат по-особенному. Ещё он знает, что им, наверное, не стоило этого допускать. Интересно, отреагирует ли он так же, назови Пестель мишино имя. Проверять не хочется. — Чего? — закатывает глаза тот, словно не понимает такой реакции. Серёжа оставляет вопрос без внимания. — Его так зовут. — Его ты так зовёшь, — объясняет Апостол как самое очевидное на всём белом свете. — Это он тебе нужен, не я. — Может, мне нужен друг. И тебе тоже, — не прекращает никак Паша, и это так бесит, что хочется побыть Романовым и снова разбить ему переносицу. Как искусно Пестель доводит тех, кто его любит, до желания его крови. — Мы могли бы перестать делать вид, что в райском экспрессе и что всё в порядке, мы могли бы вытащить Мишу и... — Паш, — перебивает его Серёжа раньше, чем сердце вздрогнет лишним ударом на мишином имени. Он мог бы послушать, но у него нет сил согласиться, и он знает это заранее. — Будь тебе нужен друг, ты бы не издевался сейчас надо мной. Тебе просто нужно позлиться на кого-нибудь. Можно это буду не я, хорошо? Дьявольски болезненная ухмылка Пестеля похожа на звериный оскал. — Мне так нравится, что ты воспринимаешь меня как важного себе человека только тогда, когда я могу тебе чем-то помочь. Очень, сука, нравится. — он кривится, теряя остатки сдержанности. Не один Серёжа, кажется, хочет разбивать чужие носы. — А когда я прошу о помощи... — А ты просишь меня о помощи? — со злостью перебивает Муравьёв в который раз. Не заметил он этой просьбы. Мишу вытащить? В угоду очередной безумной идее, калечащей его взмыленный рассудок? К чёрту. — По-моему, ты просто издеваешься. — Я хотел попросить. — Взгляд Пестеля каменеет. Это так чертовски похоже на романовскую привычку уходить от реальности. — Видимо, не буду. Сплюнув к собственным окуркам, он разворачивается и уходит. Дверь тамбура хлопает как-то слишком громко. Громче, чем стоило. Грохот набатом отдаётся в затылке. Хватая ртом воздух, Серёжа оседает на пол. Ударяется ноющим затылком об эту чёртову дверь. В носу так сильно щиплет, и челюсти сводит; нет сил выдохнуть. Где-то его так нагло наебали. Не так и важно, куда бить, чтобы было больно. Важно, кто.

***

Пете ничего не стоит взломать замок этого допотопного сейфа. Все ответы так и ложатся в его очумелые ручки. Эти придурки даже не научились закрывать двери, впрочем, мало кого это спасало, если некто П.Каховский задумывал добраться до их секретов. С самого первого слова Петя поверил Пестелю. С первого самого звука, потому что паранойя у них, как первая буква имени, одна на двоих. Главная ошибка — надевать на лица респираторы, защитные костюмы — дело второе. Стащить один — раз плюнуть. Каховскому почти смешно от понимания, как это было просто. Войти, будто ошибся, заговорить зубы, незаметно сунуть из стопки при входе один себе под предусмотрительно мешковатую толстовку. Как два пальца об асфальт. Пробраться в импровизированный кабинет Гебеля — а по сути перекрытое на дверь купе, — пока тот вышел проверить им же расставленную приманку оказалось проще, чем разложить пасьянс-косынку. Петя позволяет себе даже посмеиваться тихо, пока окидывает взглядом папки с документами, несколько пистолетов и магазинов с патронами, пачки разнообразных таблеток и столь же допотопный, как сейф, мотороловский телефон. Один из глоков он предусмотрительно прячет за пояс, по карманам раскладывает несколько из запасных магазинов, хоть немного похожих на тот, который в романовском табельном. Покручивает в пальцах блистер нурофена — как гротескно и бесполезно, — пока другой рукой открывает каждую папку и пробегает глазами текст. — Блять, — вырывается непроизвольно, когда взгляд цепляется за недвусмысленное Тверь, несколько раз повторяющееся в одном из напечатанных едва ли не на машинке писем, подписанных фамилией Панова. Связались с Тверью. Поставки из Твери. Перевезти людей из Твери для возобновления работы угольных шахт. — Блять! — Тише ты, — вдруг раздаётся шёпот из-за спины, и Каховский едва ли не оставляет там сердце, выпрыгнувшее из груди через глотку. Он оборачивается и встречается взглядами с Карой, прикрывающей дверь. — Ты какого хуя тут забыл? — Это что за нахуй? — машет он у неё документом перед глазами, игнорируя вопрос. — Вы работаете с Тверью? Блять! — Тише! — она бросается вперёд и зажимает ладонью рот. — Да, конечно. Работаем. Вам Кондратий не рассказал? На вскипевшей петиной крови можно приготовить обед из трёх блюд и компота. — Су-у-ука, — тянет он, зарываясь пальцами в волосы. — Да тише! В конце вагона раздаётся знакомый зычный голос. Поставленный, как у военного. Каховский в своей жизни военных не видел, но этот голос всё равно узнаёт — полковник. Расширившиеся глаза Кары это только подтверждают. Она судорожно натягивает Пете на голову капюшон защиты и так резко застёгивает молнию, что чуть не отрывает собачку. В ту же секунду выхватывает папку из рук, засовывает всё в сейф и закрывает так тихо, будто ничего и не происходит. Угрожающе глядит будто бы в самую душу и выталкивает из кабинета в последний момент, прежде чем полковник поворачивает голову, чтобы увидеть. Видит он только пошатывающегося врача рядом с собственной дочерью, и это, видимо, картина привычная, потому что от разговора он не отвлекается ни на секунду. Проходит мимо, даже не глядя на них, пока они движутся в разные стороны и ровняются где-то у третьей койки. По петиной спине стекает столько пота, что к обеду из трёх блюд можно добавить суп. — Это ты вскрыл двери дальнего тамбура? — хриплым шёпотом спрашивает Кара, явно догадавшись о приманке. Петя едва заметно кивает ей не без гордости. — Как? — Так же, как и всё остальное. — Не делай так больше. Отец тебя убьёт. — Он же ничего не понял, — нагло ухмыляется Каховский и кладёт руку Гебель на плечо. Она лишь сбрасывает её одним движением. — И ты мне поможешь, если что. Кара ничего не отвечает, но её холодный взгляд говорит сам за себя. — Сейчас же помогла, — поясняет Петя, озираясь на Мишу в другом конце вагона. Живой. Бледный, но живой. Девушка прослеживает за его взором. Вздыхает едва слышно. — Это первый и последний раз, — таким же холодным, как взгляд, голосом чеканит она. — Разовая акция. В качестве благодарности за то, что ты не побоялся пререкаться с моим отцом. — Но... — Я. Не. Буду. Вам. Помогать, — отрезает Кара ещё отчётливее. — Не буду. Это не моя забота. Каховскому почему-то кажется, что она лжёт, но он не хочет испытывать судьбу сильнее. Уже прощается и собирается ретироваться куда подальше от пресловутого первого вагона, но Гебель хватает его руку и даже не замечает, что это заставляет его вздрогнуть всем телом. По этой руке пробегают мурашки. Вместо ожидаемого Петей «береги себя» она шипит: — И верни пистолет, — отводя его в тёмный угол. — Отец заметит. Хуже будет. Приходится вернуть и глок, и магазины с патронами. Каховскому, если честно, на это плевать, потому что у него есть проблемы поважнее. И их он собирается решать прямо в тот миг, когда врывается в их с декабристами купе, пугая Ипполита своим видом очередного кордовского врача. Гнев жжётся в трахее, пока Петя осматривает удивлённого Романова напротив мелкого Муравьёва и остальные пустующие места. Хотя, где другие, ему всё равно. Ему важен один. — Где Рылеев? — почти орёт он так яростно, как может, стаскивая с себя защитный костюм. — Что? — переспрашивает Коля, пытаясь изо всех сил понять, что происходит. — Рылеев где? — повторяет Петя. — Он знает. Этот уёбок всё знает. Паша появляется за спиной так внезапно, что Каховский хочет уже попросить всех вокруг себя надеть на шею бубенчики. Хватает за локоть, поворачивает на себя, говорит так строго, что сам на себя-шута не похож: — Знает что? — и под этой строгостью, наверное, можно плавить асфальт. Сглотнув, Петя отвечает: — Это — Коалиция. Мы едем в Коалицию. И можно практически услышать, как их одно общее декабристское сердце проваливается в бездну с громким стуком, больше похожим на отчаянное «блять». Хуже всего, пожалуй, Паше, но не потому, что он был прав. А потому, что по его вине они здесь. Но высказаться по этому поводу не успевает никто из них, потому что по вагону оглушительным воем разносится сирена. Выключается свет. На окна подобием жалюзи опускаются свинцовые ставни. Поезд ускоряет ход.
Примечания:
Отношение автора к критике
Приветствую критику в любой форме, укажите все недостатки моих работ.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.