прекрасное далёко

NC-17
В процессе
398
2
Размер:
планируется Макси, написано 710 страниц, 275 397 слов, 21 часть
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
398 Нравится 379 Отзывы 65 В сборник

3.

Настройки
Примечания:
— Иногда бывает, что вроде всё как обычно, но когда обращаешь внимание, то становится ясно, что ты совсем не видел чего-то столь красивого, что, наверное, в жизни ничего такого красивого не видел. У Миши тёплые пальцы и выпирает ключица. Миша дышит неровно, и я тоже дышу неровно Мише в шею. — Ты сейчас про Луну говоришь? Тук. Тук. Тук. Его голос мягкий, его волосы мягкие, его прикосновения мягкие. Хочется прижаться сильнее, хочется никогда не отпускать, хочется поцеловать его шею, его линию челюсти, его щёки, его всего целовать. — Возможно, — вру я, не понимая, зачем я вру. Я знаю, что говорю про него. Тук-тук. Сердце стучит в груди. Я закрываю глаза, и становится совсем не страшно больше ни себе, ни ему не врать. Тук. — Я ничего красивее тебя в этой жизни не видел, — и это правда. И я скажу это снова и снова, тысячу раз, пока мы оба в это не поверим. И Миша верит. Миша всему верит. Миша светлый, Миша чистый, Мишу ещё не испортил этот прогнивший мир. Миша обнимает меня крепче, Миша давится воздухом прямо над моим ухом, Миша так очевидно улыбается, хоть мне и не видно. Мишу так легко любить — как солнце. Нельзя по-другому. Надо сказать ему, что он солнышко. Я поднимаю голову, чтобы посмотреть ему в глаза. Такие живые, такие светлые, почти невозможно голубые, словно цвета, который я сам себе выдумал. И Миша смотрит на меня. Как я заслужил того, чтобы Миша смотрел на меня? Тук. Тук. Тук. Его губы мягкие так же, как его голос, его волосы и его прикосновения. Я не могу до конца уловить вкус, но я ожидал, что его губы будут именно такими. Мягкими. Немного солёными. И он будет целовать меня в ответ. Его так хорошо целовать. Тук. Тук. Его руки на моей шее, на моих плечах, на моей спине. Мои руки в его волосах. Я дышу, дышу, дышу, я прижимаю его к себе, я не хочу его отпускать. Я не хочу никогда его отпускать. Он будет в порядке со мной. С ним ничего не случится, я буду рядом, я прикрою, я буду просто целовать его целую вечность, и всё будет неважно. Его руки везде. Его имя на моих губах. Миша смеётся в поцелуй, и я смеюсь тоже. Мы смеёмся оба, так невовремя, но я не жалею ни о чём. Я не жалею о том, что целую его, и никогда не стану жалеть. Я не жалею о том, что хочу его любить, и некому меня устыдить. Тук. Его руки везде. На шее, плечах, спине. В волосах. Под футболкой, под кожей. Холодные, с когтями, душащие — так много рук. Руки тянут меня назад. Чужие руки. — Миша, — выдыхаю, пытаясь поймать его, но он ускользает. Дальше и дальше. Его тоже тянут костлявые, бледные, когтистые руки, дальше и дальше от меня. Он улыбается. — Миша! Руки душат меня. Руки не дают мне подняться. Руки выползают из темноты бункера, чтобы сжать мои плечи, моё горло, моё сердце. Тук. Тук. Тук. Стук по дереву, из глубины не тьмы — памяти. Мерный, острый стук. Приближается, догоняет меня, настигает, как ураган, как вечный враг — всегда за спиной. Я оглядываюсь, но за спиной только Петя. Его стеклянные глаза смотрят на меня. Дыра в его лбу смотрит на меня. Дыра в пашином лбу смотрит на меня. Дыра в колином лбу смотрит на меня. Их мёртвые глаза смотрят на меня, смотрят на меня, смотрят на меня. Они тянут свои руки ко мне, чтобы утащить меня за собой. Тук-тук. Стук по дереву так похож на выстрелы. Миша смотрит на меня и улыбается. Поля держит пистолет у его головы. — Поля, нет! — я кричу, заглушая мишину смерть. Мишины мёртвые глаза и дыра во лбу смотрят на меня. Полины пустые глаза смотрят сквозь меня. — Поля, Поля, пожалуйста… — зову, знаю, что он убьёт меня тоже. Почему? Зачем? Поля, не убивай меня. — Поль… — Это всё твоя вина, — говорит Поля, и стреляет. Прицельно. Себе в висок. — Поля! Поля не убивает меня. Полины мёртвые глаза смотрят на меня. Тук. Тук. Тук. Серёжа просыпается от крика, и только по боли в собственном горле понимает, что кричал он сам. Вдохи застревают на гландах, он перегибается через край кровати в попытке уйти от цепкого фантомного ощущения чужих рук на шее и чуть не падает на пол. Эхо стука трости по полу смешивается с собственным сердцебиением, и на мгновение Муравьёв теряется в том, где он, сколько ему лет, куда ему бежать. И главное — от кого. Бежать, впрочем, решительно некуда, потому что Серёжу настигает, наконец, понимание, где он и сколько ему лет. Двадцать шесть, не четырнадцать. Он в плену у сумасшедших военных, или кем они себя там считают, и ему приходится напомнить себе об этом. Это всего лишь сон, всего лишь игра воображения, дурацкий кошмар — но отчего-то так сильно пугающий, что Муравьёв ещё несколько минут не справляется с тем, чтобы успокоить бушующий пульс. — Поля, — шепчет он, вторя самому себе, падая затылком на матрас и растирая пот и грязь по лицу ладонями. Сколько времени, Серёжа не знает. Всё такой же зеленоватый свет пробивается сквозь щель в окошке на двери точно так же, как пробивался, когда он засыпал. Пальцам всё так же холодно. И всё настолько не изменилось, что могло пройти и пять минут, и пять дней. Может, он вообще уже годами заперт в этой душной камере, и мозг отказывается запоминать каждый новый день, чтобы уберечь его от безумия. Может, наоборот, он уже сошёл с ума. Может, это его личное Чистилище, и пора просто смириться. А смириться пора. Три раза, как по расписанию, размывая его границы между этой и прошлой камерами, ломая понимание пространства-времени окончательно, приносят поесть. Очищают ведро в углу, в которое скорее хочется опустошить содержимое желудка, чем использовать по назначению; и так аккуратно ставят на то же место обратно, что Муравьёву перестаёт казаться реальным всё происходящее. Он унижен, низведён до функции, но больше запутан. Настолько, что просто смотрит на это, даже не предпринимая попытки выхватить оружие и устроить драку — хоть и помнит, что все предыдущие разы он одерживал в драках победу. Кроме, конечно, последнего. Последняя драка привела его сюда. Он, справедливости ради, всё ещё жив — но победа ли это вообще? Все три раза Серёжа курит после еды, потому что не хочет чувствовать тошнотворного привкуса отсутствия выбора. Запах в камере стоит ужасный, настолько же тошнотворный, и дышать приходится спёртым дымом, но Серёжа курит всё равно, замечая, что у него непривычно сильно дрожат руки. Он старается не думать о Мише. О том, что превратил его в заложника одним своим существованием. О том, как он оказался тем самым последним, что Миша хотел видеть, если потеряет зрение. О том, что он понятия не имеет, как это — целовать Мишу, но всё равно так живо осознаёт, что скучает по этому чувству. Лишь к концу дня приходит осознание, что еда, и правда, была казахская. Что-то из того, чем отец в детстве баловал, пока ещё было в нём что-то отеческое, и чьё название Серёжа благополучно оставил в тех же годах, что и отец свою любовь к семье. Чуть позже приходит и другое осознание — что не знает он уже, конец это дня, или начало, или два дня сросшихся в один. Идея считать секунды отвергается по этой же причине — бессмысленности ввиду отсутствия отправной точки. Серёжа пытается спать. Серёжа пытается отжиматься. Серёжа пытается занять мозг умножением трёхзначных чисел. Всё это катится к чёрту, потому что рано или поздно все мысли возвращаются к Мише. Затем Серёжа пытается думать о Поле, но это оказывается ещё больнее, и тогда он переключается на Пашу, чтобы понять, что в его голове не осталось мыслей, не приносящих мучительной боли. Сейчас, спустя неделю в Барнауле, Серёжа смиряется с той одной, крамольной, жестокой мыслью, что он их больше никогда не увидит. Братьев своих, да и семью тоже. Никого не увидит. Это не делает легче, но помогает придушить надежду, делающую больней сильнее всего прочего. Теперь он лишь тонет с чувстве всепоглощающей вины, в одиночестве, в темноте. Темнота продолжает смотреть на него в ответ, и Серёжа не выдерживает где-то на двадцатый час бодрствования. — Попали мы с тобой, — говорит он вслух, поворачивая голову так, чтобы смотреть ровно в противоположный угол. — Да, Петь? Тишина вместо реакции не убеждает его в том, что он окончательно рехнулся. — Это почти смешно. Можно ведь сказать, что меня похоронили, да? А я даже не знаю, похоронили ли тебя, — рассуждает Серёжа вслух полушёпотом, ковыряя шов на рукаве. — Хотя я всё ещё жив. Вроде бы. И снова — ничего. Даже крыса не пробегает, чтобы поддержать иллюзию. — Молчишь? Злишься на меня? Я тоже на себя злюсь. Ты, наверное, заметил, — он глубоко вздыхает и закрывает лицо руками, срываясь в истерический смешок. — Я ведь с мёртвыми разговариваю, хотя я вроде ещё не до конца сошёл с ума. Представляешь, Петь? Ты мёртв. А я с тобой разговариваю. Ты мёртв, — голос срывается. Смешок обращается всхлипом. Серёжа чувствует слёзы на ладонях, на щеках, по виску стекающими в волосы. — Прости меня, Петь. Прости меня, пожалуйста, ради Бога, прости. А тишина всё так же молчит в ответ, красноречиво подчёркивая то, что никто и никогда Серёжу уже не простит.

***

Взгляд Кондратия упирается в ровным рядочком сложенные по затхлому матрасу три униформы, каждая слегка отличающаяся по цвету и фасону, и чрезвычайно отличающаяся по сути. Чёрную он снял с члена персональной охраны, зелёная взята с патрульного комендантского часа, и цвета хаки, очевидно, с их псевдо-армейского подразделения. Три соответствующих тела, которые он оттащил в багажник такой же украденной машины, ночь за ночью, даже не приходят ему на ум. План сработал точно так же, как и в Твери — получить униформу, занять место и не действовать подозрительно в этих ролях. И кто, подскажите, посетует, что Кондратий Рылеев плохо играет свою роль. Даже, должное отдавая, Павел Пестель с его этими непрекращающимися упрёками, подколками и претензиями, сколь много Кондратий может судить, делал это не из подозрений, а скорее от личной неприязни. Что ж, Кондратий тоже не слишком сильно ему симпатизировал. А чего теперь об этом думать, да, когда Пестель на его глазах слёг с пулевым меж лопаток. Удивительно, но Кондратию, в чём-то, даже жаль. Может, он бы хотел, чтоб это было в лоб, после окончательно сорвавших все оковы криков друг на друга в попытке переиронизировать и перененавидеть. Может, он бы хотел, чтобы у Пестеля получилось — мир этот его несчастный построить, новый, великий, или как там он мечтал, ведь тогда был бы шанс убедиться, что Кондратий в очередной раз был прав. А может, малодушно и внезапно, чёртовы декабристы таки сумели залезть к нему под десятий слой эпителия. Пока, глядя на три снятых с трупа униформы, Кондратий не может их в этом винить — ведь сам своей вины не чувствует и упрёка голосом старшего Муравьёва в голове не слышит. Только, прагматично и холодно, выбирает. Как актёр маску. Чьё же лицо, а в реальности, скорее всё же имя, ему сегодня надеть. Он останавливается на последнем, кого достал, и сегодня его будут звать Михаил. Кажется, Щепилло. Личная охрана Гебелей, дежурство каждую третью ночь, в персональной ответственности — дочь. И, ох, Кондратий упивается этой иронией. Ухмыляется, пока стягивает лицо в незаметную неотличимую тень человека под чёрной тканевой балаклавой, и даже пока застёгивает каску под подбородком. Ухмыляется так, словно не видел смерти, а если и видел, то жал ей руку. Он выходит из своей — щепилловской, но всё же, теперь-то его — однушки на пятом этаже в Железнодорожном районе, запирает железную дверь на два оборота и спускается по лестнице ввиду нерабочего лифта. Берцы давят крошку в неубранном подъезде. На детской площадке у выхода качается на качелях одинокий ребятёнок, но Кондратий уже привык видеть жизнь. В Барнауле работают магазины и собираются киноклубы, о которых все знают, но делают вид, что нет. В Барнауле по утрам матери отводят детей в детсады, а затем бредут на работу — добывать еду, перерабатывать добытую еду, распределять добытую еду, пока отцы батрачат в шахтах ради угля, на котором живут магазины, киноклубы и поезда, собирающие со всей России остатки ресурсов. В Барнауле поют песни, но тихо, и громко кашляют. Это так не похоже на карикатурное изображение постапокалиптической диктатуры, что Кондратий точно знает — это ей и является. Кондратий видит кладбища на местах бывших дворов, и карантинные зоны в бывших торговых центрах, и стройные ряды вымотанных жен раньше мужей, а теперь всего общества. Кого-то насилуют ради эксперимента на будущем потомстве и называют это изучением последствий радиации, а кого-то убивают в попытке найти лекарство. И всё это — тихо. Громко только кашляют. Неделя здесь — и вся поэзия из головы Кондратия улетучивается, оставляя лишь сухую ненависть к его бывшей профессии. И может, так правильно, ведь общество хочет пережить главную из своих ошибок, но ведь общество люди, и хотят ли люди так жить? Кондратий бы повесился. Честное слово, повесился, в первый же день, не будь у него цели — но, может, здесь так раньше и жили, и вообще везде так и жили, и потому те, у кого никогда не было цели, так легко смиряются. Те, кто никогда не видел света перспектив и возможностей, вполне легко ориентируются в темноте. А Кондратий, дурак, всё ещё щурится. Он садится в непривычно праворульный автомобиль, хотя, казалось бы, до Японии ещё километры и километры, пытается построить в голове маршрут, по которому петлял вчера с помощью бумажной карты, ведь сам Щепилло этот маршрут должен был точно знать, и машет рукой в ответ помахавшей ему старушке с собакой. Кондратий следил за Михаилом всего два дня, но успел заметить, что тот был вежлив, даже приветлив, и до ужаса педантичен. Обычно Кондратий выбирал неразговорчивых, но тут уж выбирать не приходилось — таких удачных кандидатур ему судьба никогда не подкидывала. И пока его точка Б — натуральная капитанская дочка, которую он едет, конечно же, охранять, и ни в коем случае не выуживать нужную ему информацию; и пока его точка Б работает в главной местной больнице, ему не нужен никто, кроме так давно кипящей ненависти, что уже ничего не осталось — выкипело. Никакие декабристы, никакие обещания и никакие ингаляторы, ведь он больше не одинокий Кондратий Рылеев, но самодостаточно смертельно опасный преданный человек без чувств и без имени, коль скоро ни чувств, ни имени Крыса ему не оставил. Улицы полны людей, возвращающихся домой из очередей, стоящих в очередях и идущих в очереди, пока не закрылись магазины. В магазинах — полупустые полки и давно брошенные кассы, ведь всё по карточкам, урегулировано и расписано. В детсадах за ребятнёй следят те, кому уже не по возрасту работать на фабриках или спорить на точках, а в школах не горят окна, ведь там всем — по возрасту. И есть эта некая бексиньковская красота в том, как местное общество, словно зомби, покорно исполняет свои общественные обязанности, добывает, воспитывает и следит, особо без пререканий и поощрений, просто потому, что надо. Кондратию думается, что так видели коммунизм век назад те, кто его строил, и ему смешно, что основным путём его достижения была смерть планеты и предсмертные метания недобитых. Он выруливает на парковку у больницы спустя пятнадцать минут и оставляет машину под окнами заброшенного склада, или чем ещё было это кирпичное здание через улицу от поликлиники. Пустое место его как ждало, очищенное до асфальта среди утоптанного снега. Кондратий заходит через боковой вход и старается не моргать, глядя в лица врачей, в каждом из которых мерещится Крыса. Во всех из белых халатов, во всех масках и шапочках. Запах в коридорах такой родной, что сбивает с ног, да и с толку, в целом, тоже. Кондратий даже жалеет, что не заходил внутрь раньше, следя издалека — был бы готов, что придётся отбивать кавалькаду невыносимо болезненных воспоминаний последних восьми лет жизни. Института, ординатуры, суток на дежурствах — перепутанных воедино друг с другом и всё равно ярких. Встряхнув головой, Рылеев поднимается на нужный третий этаж, стараясь не терять прямой осанки, ловит испуганные взгляды редких пациентов и через силу не чешет зудящую кожу под чужой формой — чертова психосоматика. В кабинет он заходит без стука. Кару он узнаёт сразу, несмотря на собранные в объёмный пучок волосы и халат поверх чёрного шерстяного платья. Хотя, как было не узнать — он прочёл её имя на табличке посреди двери, которую только что открыл; имя, написанное маркером поверх заклеенного малярным скотчем чужого имени, что было тут когда-то до. Девушку, с которой Гебель полушёпотом то ли ссорится, то ли пылко обсуждает прошедшую ночь, вполне красноречиво отбиваясь от попыток быть взятой за руку, Кондратий не узнаёт совсем. Из всей перепалки он улавливает, разве что, слабо знакомую ему странную фамилию, на слух французскую, и что-то про новые образцы лекарств. А потом его, не особо церемонящегося и скрывающегося, достаточно закономерно замечают — ещё до того, как закроется дверь, — и девушка напротив Кары замолкает на полуслове. Окидывает его таким холодным взглядом, что Рылеев бы оторопел, если б было чему внутри него бояться холодных взглядов. Бросает попытки поймать руку Гебель и отходит на шаг. — Ты опоздал, — прокашлявшись, вместо приветствия вменяет ему Кара. То есть, Михаилу Щепилло, не ему. Кондратий только пожимает плечами, не желая разговаривать вслух. Обе девушки если и реагируют на это, как на нечто не свойственное характеру Михаила, виду не подают. Ссора между ними всё ещё ощущается напряжением в воздухе, но они явно не хотят говорить при посторонних — что, судя по всему, справедливо ко всем из них троих, потому что Кара со вздохом проводит пальцами по руке собеседницы от плеча до запястье и отправляет куда-то, из чего Кондратий вновь понимает только незнакомую ему фамилию и что-то про улаживание ситуации. Судя по всему, пока он занимался убийствами, что-то пошло не так. На мгновение Рылеева прошибает холодный пот от мысли, что кто-то нашёл тело одного из молодых людей, но он точно не убивал никого по фамилии Амфельт и наверняка заметил бы повышенный уровень патруля на улицах, пока ехал до больницы. И всё равно, он делает ментальную бросить эту пагубную привычку копить роли, как козыри в “Дураке”, ведь и так голова уже раскалывается от попыток всё понять, усвоить и разложить по полочкам. Когда они остаются наедине, у Кары появляется, наконец, шанс оглядеть его повнимательнее, и Кондратию это совсем не нравится. Она растерянно хмурится, прочитав имя на его нагрудном знаке, и пытается заглянуть ему в лицо через слой маски и забрала. — Миш? А ты-то тут чего забыл. Не быть подозрительным чуть сложнее, чем Кондратий ожидал. Видимо, опоздать должен был всё же не Щепилло. — Не могу покидать свой пост, госпожа Гебель, — придумав первую попавшуюся достаточно убедительную фразу, хрипит он, будто сорвал голос, вспоминая, как к ней обращались в поезде. — Твой пост неделю, как не здесь. Или туда Костю поставили? Хорошо. Ладно. Рылеев не был готов с кандачка отвечать на миллион вопросов. Он следит взглядом, как Гебель обходит свой рабочий стол и садится в кресло, принимаясь перебирать лежащие на нём бумаги, будто и нет никого с ней в кабинете. В голову Кондратию приходит идея подойти ближе и посмотреть, что там у неё написано, чем здесь в больнице занимаются, где местные списки, но его останавливает собственное и без того подозрительное поведение в последние двадцать секунд или около того. Стараясь продать свою актёрскую игру, он вытягивается по стойке смирно, кладёт руку на кобуру и усиленно делает вид, что, как ручной пёс, пришёл охранять жизнь и сохранность генеральской дочурки, возомнившей себя главной в этом празднике жизни. Это, на удивление, делает лишь хуже: Кара цокает языком, закатывает глаза и с ощутимой усталостью спрашивает: — Да оставь ты это, тебя что, опять возили на полигон? — На полигон? — уточняет Кондратий за неимением лучшего варианта продолжения разговора. — В прошлый раз ты вернулся как на голову пришибленный, когда тебя возили копать Трубецкому могилу. Кому в этот раз копал, Муравьёву? Что. В ушах Рылеева звенит так, что за окном могла бы взорваться сверхновая — он бы до самого расщепления на атомы слышал бы исключительно эхо его имени. Кара, это бесправное существо на побегушках у бессердечного родителя, знает это имя, Кара произносит его так, будто оно никогда и не значило ничего больше, чем выброшенный после использования бумажный платок, Кара не замечает даже, как ось планеты смещается под их ногами. Как афтершок, пробивает череп это безапелляционное, с привкусом окончательности, слово могила. У Трубецкого есть могила. А ведь Кондратий был готов поклясться — Крыса манил его пальчиком из-за каждого угла, Крыса лихорадочно от него убегал, виляя хвостом, Крыса смотрел не со звёзд, и даже не из глубин Ада, но в самую спину. А у Трубецкого — могила. Не может так быть, что всё, до чего Рылеев дошёл через бесконечные леса — это ровно такая же сырая земля. С тем же успехом он мог топтать крысиную могилу всё это время, и, быть может, топтал, да только отчего-то совсем не чувствовал, как проваливается. Да не может же ведь так быть, что идут в никуда — вот только в никуда приходят, и здесь Крысы нет, оказывается, а пощёчина у Крысы, даже из могилы, всё равно получается звонкая. — Ну? — нетерпеливо вклинивается в катастрофу, не замечая растущих вод и извергающихся вулканов, Кара. — Вас поменяли или нет? Мне Костя ещё нужен будет. Её скучающий, раздражённый голос едва-едва возвращает Кондратия на Землю — откуда, с небес ли, из Преисподней, неясно, — и он собирает по осколкам, тут всяко ясно, не сердце, но самообладание. Он сжимает кобуру до белых костяшек и зубы до крошева. Он смотрит в пустоту и видит в ней свою смерть, а у смерти больше нет лица. Надо же, Трубецкой даже сдохнуть не сумел подобающе. Кару явно смущает его молчание, настолько, что она, наконец, приглядывается. Наверняка замечает непохожую на Щепилло комплекцию Кондратия, из-за которой изначально, лишь глянув, перепутала его с неким Костей. Прокручивает в голове его слова, пытаясь понять, чей это знакомый, но такой неправильный голос она слышала. По взгляду видно — она совсем не дура, и её обмануть точно не получится. — Ты не Миша. Бинго. Вздохнув, чересчур драматично, Кондратий достаёт из кобуры пистолет и направляет на неё раньше, чем та достанет свой. Трагедии на потом. Сейчас у него дела поважнее — выйти из этого кабинета живым. Он стягивает свободной рукой маску и наблюдает, как Кара замирает на месте. — Окей. В шпионов поиграли, — говорит. — Где сейчас Трубецкой? Какой дурацкий вопрос, но Кондратию нужно знать, даже если могилу и выкопали, не пуста ли она ещё, а если и не пуста, то куда ему идти плюнуть за упокой. — Я уже не боюсь ваших дурацких дул, направленных в мою сторону, — парирует Гебель, и в её словах есть доля справедливости. Рылееву не то, чтобы сильно жаль. — Как скажешь. Где он? — Что ты здесь делаешь? Нет, да она издевается. — Угадай, — закатывает Кондратий глаза и повторяет. — Где он? — Не знаю. — Да уж, очень информативно. — Зачем ему копали могилу? — Стандартная практика. Задавали вопросы. Кондратия так и подмывает надавать ей по лицу, чтоб перестала уже отвечать односложно. Не понятно ей, дуре такой, что ли, что Рылееву не западло будет и выстрелить. Не доходит до неё, неадекватной, что Рылеев — не Муравьёв и не Пестель, Рылеев — он скорее положивший троих без запинки Романов, и он, когда направляет на человека оружие, вполне конкретно имеет это в виду. — То есть, он не мёртв, и он у вас? — нетерпеливо уточняет он, красноречиво снимая пистолет с предохранителя, но это, визуально, не вызывает у Кары ни какого-либо страха, ни восторга. — Понятия не имею. Две недели назад был жив. Всех его этих рабочих привезли сюда, вернули к работе, а его отправили к Амфельту, — надо же, разговорилась. И снова эта странная фамилия. Рылеев кивает ей, чтоб продолжала. — Все думают, что он мёртв, чтоб его не искали. Может, он и правда уже мёртв. Зачем он тебе? И ведь думает, уверена даже, что Кондратий ей ответит, хотя им обоим здесь понятно, кто задаёт вопросы, а кто отвечает, даже если ей такой расклад непривычен. — Кто такой Амфельт? — спрашивает он, игнорируя её полностью. — Зачем тебе Трубецкой? Узнать, где архив? Кондратий только коротко улыбается. Ему, честное слово, интересно, чего они так все возятся с этим архивом — кому он, кроме Рылеева, и нужен-то. Просто списки людей, живые, мёртвые, кто где работает, кто за чем замечен, кто в каком городе и какой деревне обитает. Сам Рылеев-то этот архив утащил исключительно потому, что искал нужное ему имя, которое всё ускользало и ускользало, пока не нашлось и без каких-либо списков. — Я и так знаю, — отмахивается он. — Он меня сюда и привёл. Кто такой... — Putain, — перебивая, Кара с такой силой бьёт по столу, что подпрыгивают бумаги и опрокидывается карандашница. Рылеева даже забавляет такая реакция. — Не оправдал ожиданий? — усмехается он. — Что? — Не знаю. Ведёшь себя так, будто ожидала услышать другое. С её лица так резко спадает маска невозмутимости, что Кондратию было бы её даже жаль, так ярко сверкает боль в её слезящихся глазах, но ему уже давно никого не жаль. Ему бы себя пожалеть, в конце концов, но ему кажется, если до этого однажды и дойдёт, он развалится на части и никогда обратно не соберётся — оттого он за эти полгода и не поплакал по умершей любви, как некоторые, да, Каховский, и даже не сказал никому особо. Чего другим его жалеть-то, если самому всё равно — так? Миша Бестужев, знающий, лежит вот, умирает, где-то через коридор, и ему Рылеев и рассказал-то, потому что знал, что Миша его жалеть не будет. Миша вообще странный такой человечек, чересчур жизнелюбивый для того, кто стрелялся, и слишком грустный для тех шуток, которые позволял себе отпускать. Но, вообще, Миша из них всех был наиболее прав, пусть Кондратий и не скажет никогда точно, в чём — что стрелялся или что с геракловым усилием пытался держать их всех вместе. А Кара возводит глаза к небу, а скорее, к потолку, и Кондратий ей завидует, что она не успела узнать Мишу Рюмина ближе и пустить его глубже в душу, потому что именно его голосом, не романовским строгим и не муравьёвским бесяще-нравоучительным, сейчас Рылеева ругает собственная совесть. — Я ожидала, что этот архив передали давным давно в другую власть, и что люди знают, что здесь творится, но вот он ты, и ты тоже здесь, и мы все заперты здесь, и мои друзья погибли ни за что, и чтоб сдох и ты, и этот ваш Серёжа, и вы все, — на одном дыхании выдаёт Гебель, и Рылеев бы похлопал ей за отыгрыш, но ему не до этого. — Если честно, хуй я клал на твой экзистенциальный кризис, скажи мне, где Трубецкой. — Я! Не! Знаю! И что-то в её горьком крике даёт понять, что она не врёт. — Понял, — раздосадованно кивает он сам себе и опускает оружие, делая шаг назад к двери. — Сам найду. — Что ты с Мишей-то сделал? — бросает Гебель ему в спину. Развелось вот ведь Миш — Кондратий не сразу даже понимает, о чём она, а когда до него доходит, что он, вообще-то, в чужом лице к ней заявился, то только ведёт плечом неопределённо, дескать, сама уже давно догадалась. Кара, издав вой нечеловеческой боли, тянется за пистолетом. Рылеев снова быстрее. Гебель снова на мушке. — Не стоит, — предупреждает он. — Как вы меня заебали! Как вы все меня заебали! — она хватается за волосы, она разбрасывается руками в стороны, она шатается, а Кондратий всё не может отойти от ощущения, что не ему она должна это говорить, и что говорит она это не впервые. Кому уже успела нажаловаться? Не Пете ли? Они вроде подружились. — Вы можете оставить меня в покое? Меня и всех, кто у меня есть?! Что вам стоит?! — Ничего личного. — Да? — Кара замирает, чтобы посмотреть ему в бесстыжие глаза. — Тогда когда твой Муравьёв сгниёт где-то в лапах у Амфельта, это тоже, знаешь, ничего личного. Когда я лично направлю вашего драгоценного Мишу на органы — ничего, блядь, личного! Откуда ж ей, дурочке, знать, что Кондратию месть дороже этих двоих, и её самой, и её друзей. И всё равно, откуда-то, дурочка, знает, что Миша у них драгоценный — да может, хотя бы, и потому, что они ради него и поезд остановили. Рылеев даже согласен с этим определением. Из того, что он слышал, что видел, что знает, все зачем-то возятся вокруг Муравьёва, когда на деле, будь он проклят, только Миша из них всех достоин, чтоб вокруг него возились. Вдруг, сзади раздаётся скрип. — Всё в порядке? — в дверь заглядывает та девушка. Кондратий встречается с ней взглядами и видит тот момент, когда она замечает оружие в его руках. Её брови встречаются на переносице. Рылеев не успевает даже сообразить, когда она, хрупкая девчонка в юбке-карандаш бросается на него и резко заламывает так, что его щека чуть не касается собственных бёдер. Нет, и всё же, ну не идиот ли. Всё его внешностью обманывают. И сколько раз вёлся — никак не перестанет. Вытирая влагу с лица, Кара достаёт пистолет, подходит ближе и прислоняет к щеке Кондратия дулом, игнорирует, как он её слёзы, его болезненные хрипы в попытке разогнуться. И наклоняется, чтоб в глаза заглянуть, хотя нечего там в его глазах смотреть, кино не показывают. — Я прямо сейчас могу тебя убить, — цедит она, и вновь, совсем не обманывает. — Дай мне причину этого не делать. У Кондратия есть, но вряд ли она поймёт, что у него незавершённое дело на Земле, и если его убить, его призрак будет преследовать её до конца её считанных дней. Он судорожно пролистывает метафорический дневник в голове — реальный он спрятал надёжно, так надёжно, как мог — в поисках хоть какого-либо рычага давления, и всё, что приходит ему в голову, это её дурацкая оговорка. — Ты сказала, Миша драгоценный, да? — начинает он, и слова еле даются от сложности его положения и передавленной диафрагмы. — Но ты же — не Миша. — Ну, технически… Она вжимает дуло сильнее ему в кожу. — Не ёрничай, ты только тратишь моё терпение. — Это потому что он хороший, так ведь? Ты прекрасно это сама понимаешь. Мы все — прогнившие, мы тут жили, копались в этом дерьме, мы и создали всё это дерьмо, а он — он же мухи не обидит, он вне этого, он как будто из прошлой жизни какой-то. И подыхает от вашей этой херни местной, хотя вообще не должен был тут оказаться, — Кондратий понятия не имеет, к чему он ведёт, просто говорит, и говорит, и говорит, пока его согласны слушать, ведь, в конце концов, чем дольше он говорит, тем больше у него времени придумать, как справиться с патовой ситуацией. — У тебя нет ощущения, что мы все как будто должны ему спасение, потому что сами в это втянули? — Честно? Нет, — отрезает Кара, а затем щурится, будто что-то поняла. — Вы его втянули — вы и спасайте, но, милый, скажи мне одно: как он заразился внепоезда? — Тебе знакомо имя Коля Панов? — на удачу усмехается Рылеев, совершенно не ожидая того, что Гебель, вдруг, отбросив пистолет на стол за собой, схватит его за горло. Задыхаясь, он смотрит ей в глаза и видит лишь огонь, пока она цедит сквозь зубы: — Коля Панов. Женя Оболенский. Дима Щепин-Ростовский. Антон Арбузов, — и спотыкается, внезапно, об имя, — Михаил Бестужев. Я знакома с этими именами, прекрасно знакома, другой вопрос — что ты имеешь в виду? На её месте Кондратий бы подумал, что они все над ней издеваются. Миша Бестужев или Бестужев-Рюмин, какая ведь, по итогу, разница, если она наверняка и не в курсе этой разницы в принципе. Честное слово, будь Кондратий Карой Гебель, он бы давно начал подозревать какой-нибудь обширный шпионский заговор, по вполне хичкоковским заветам, он бы счёл, что все их имена — подделка, и всё вокруг — выдумка; но её реакция так жива и так человечна, что Рылееву становится так понятно одно и простое: для неё этого не заговор и не глобальная игра, но вполне личная жизнь. — Твои друзья живы. Почти все, — пробует он, почти зная, что угадал. Что это — её друзья. Что её ненависть, её скорбь и её потери не ограничиваются людьми в поезде и Михаилом Щепилло, что она потеряла больше и больше терять не хочет, и что она до сих пор не научилась это скрывать. — Я знаю, где они. Ну, или где они были три недели назад. — Да хватит уже душу мне травить, сволочь! — выплёвывает она, сжимая пальцы сильнее вокруг его шеи, а Кондратий ожидал, что влепит пощёчину. — Оболенский, Женя, твой друг? Шепелявит немного. С ним Дима, у него куртка синяя, и лысый такой, Антон, кажется, со шрамом на лице, и мелкий Коля — твои, нет? — с полу-издёвкой, но скорее от отчаяния, так подробно, как успеет за пару секунд, перечисляет Кондратий, надеясь, что она поймёт: он не выдумывает по тем именам, что она сказала, но вспоминает, что может. У него заканчивается воздух, болят плечи и трескается эго, но это и не так важно. — Откуда ты знаешь? — Какая ты, блядь, недогадливая! Я же сказал, я видел их, я знаю, где они! Кара с клокочущей ненавистью окидывает взглядом его лицо напоследок, и Кондратий ждёт, что она в итоге отстрелит ему мозги, либо всё же удушит, но она, стиснув ещё раз его шею посильнее, отпускает, наконец, и отходит назад на шаг. — Говори, — приказывает. Наблюдает, как если бы глазами ела, за его кряхтением, пока девушка выпускает его заломанные руки и Кондратий распрямляется. Ждёт, сука такая, пока он ей всё выложит — долго ждать будет. — А вот теперь, — Рылеев хрипло выдыхает, поправляя на себе форму. — Давайте договариваться. — Я не буду ни о чём с тобой договариваться. — Тогда они сдохнут от голода, если уже не сдохли. Девушка за его спиной вновь тянется его схватить, но Кара мотает ей головой, дескать, не стоит, и затем кивает Кондратию продолжать. И как же легко, всё-таки, любящие люди уговариваются. Ему ведь даже не пришлось никого бить. — Итак. Дамы. Давайте сразу. Мне насрать, чего там вы хотите. Мне насрать, что ты там сделаешь с Муравьёвым. Мне просто нужно знать, где мой человек, и как только ты поможешь мне его найти, я скажу тебе, где, как и что, с твоими этими друзьями. И пока Рылеев говорит, он замечает как вздрагивает девушка на имени Муравьёва. Не Гебель, Гебель на вид решительно всё равно, а вот вторая, которую Кондратий первый раз в жизни видит, реагирует так, словно слышит серёжино имя далеко не впервые. Мимолётно, на чистом рефлексе, просто быстрее, чем успеет сама себя остановить — девушка наверняка даже не знает, что вздрогнула, но Кондратию всё было видно. И ничего не понятно. Кара сжимает в пальцах переносицу, поворачивается к ней и уточняет: — Ясь, ты что-нибудь знаешь? Ты же работаешь с Амфельтом. Яся. Такое странное имя — Яся. Ясения? Ярослава? Кого вообще так называют, хотелось бы спросить, но не Кондратию спрашивать. Нет, ну всё же, как сильно рациональное мышление Гебель, что она ни разу не спросила сама себя, нормально ли это и не разыгрывают ли её абсолютно все окружающие. Яся вздыхает, трепетно, едва заметно, взглядом прыгая между ним и Карой. И врёт. Кондратий видит, что врёт. Она ведь даже не спросила, о ком речь. — Нет, — говорит она. Кондратий, вдруг, вспоминает, что Амфельтом звали одного из надзирателей в Твери. Неужто поднялся? — Уверена? — Нет, но я знаю, что сюда сбегутся все люди мира, если вы не прекратите орать. Какая же всё-таки умная девочка. Кондратию по душе. Интересно только, понимает ли Кара, что Яся её за нос водит, Яся ей без заминки врёт, Яся играет какую-то роль и явно делает это не очень хорошо, потому что Рылееву так отчётливо видно даже с позиции едва знакомого с ней человека, насколько она умнее их обоих, но насколько всё же неопытна. Рыбак рыбака, так и актёр актёра. Может, это потому, что сам Кондратий здесь под чужим именем и думает точно о том же: как бы не спалиться, как бы побыстрее перевести тему, и потому всё замечает; а может, Яся хочет, чтобы он заметил. — Хорошо. Хорошо, я тебе, дура, поверю, — Кара глубоко вздыхает и поворачивается к ним спиной. Отходит к столу. Всем своим видом показывает, что разговор окончен, и Кондратий тому рад, ведь ему не так интересна Гебель, как интересна эта прекрасная светловолосая голубоглазая Яся, так на Кару не похожая, такая обычная на первый взгляд, такая опасная на второй. — Возвращайся на пост. Ясь, проводи его. Из кабинета они выходят вдвоём, помешкавшись, кто кого пропустит. За дверью уже стоит незадачливый пацан в форме, очевидно, опоздавший Костя, и почему-то никак на них двоих не реагирует. Значит, Яся часто ходит в этот кабинет. Значит, за руки они держались не впервые. Значит, Кондратию есть, на какие рычаги, при случае, давить. Он уже хочет спросить у неё про Серёжу, не уточняя фамилии, и посмотреть, что она скажет и на чём спалится, но прежде, чем он сформулирует хоть один вопрос, слышится грохот двери и суматоха. — Пустите! Не надо! Не спасайте его, не трогайте меня! — доносится пронзительный женский крик из-за поворота. Кондратий сгибается на низкий старт сугубо рефлекторно, по въевшейся до самого костного мозга привычке из ординатуры резко реагировать на любое предзнаменование нужды в его навыках. И, однако, вовремя — каталка с бьющейся в истерике женщиной показывается в коридоре, и эта женщина даже сквозь обезображенную апокалипсисом маску былой молодости, даже меж мечущихся вокруг неё врачей в побагровевших халатах, что безуспешно пытаются удержать её на месте, даже с другого конца прохода слишком Кондратию знакома, чтобы не узнать её в тот же миг. Сколько безудержных слёз по её душу было пролито, сколько проклятий выписано на адрес Божьей канцелярии без подписи, сколько нервных клеток загублено; и вот она, перед ним, во всей своей испарившейся красоте, всё такая же отвратительно средняя, простая, чтобы любить, и ещё проще, чтоб ненавидеть, живая и обезумевшая. Рылеев в подарки судьбы не верит, но разбрасываться ими не собирается. — Я не сумасшедшая, я не буду! Я не дам человеку родиться в этой дыре! Вы же врач, вы кто, идиот или подонок… пустите! Я не стану матерью егосына! Да поймите же вы!.. И орёт, всё орёт, от болевого шока ещё не осознавая, как много крови потеряла. Сама, что ли? Прямо в живот? Если бы не презирал столь сильно, Кондратий бы восхитился порядочностью и благоразумием Катерины по отношению к будущему человеку, явно не заслужившему появиться на свет в беспросветной тьме отсутствующего будущего. Ещё больше он восхищён тем, что рожать от Крысы она не намерена. А чего передумала, только? На сносях ходила все эти полгода, добралась через полстраны до больницы, и там, судя по виду, вставила себе в бок скальпель? Поразительная женщина. Яся чуть дрожит рядом с ним, и если бы не Кара, Рылеев бы решил, что она тоже беременна, но тут, видимо, роль играет всё же не присущая ему самому эмпатия. В ту долю секунды, когда каталку провозят мимо его поста, Кондратий неосознанно пытается поймать катеринин взгляд. — Мой сын должен был быть хорошим человеком! Я не собираюсь… Не собираюсь смотреть как его сожрёт радиация или уничтожат ваши блядские игры в будущее! Да дайте же вы мне сдохнуть, наконец!— кричит она, отталкивая руки врачей и пытаясь спрыгнуть с каталки. А затем, на долю секунды, их взгляды всё же пересекаются. Катерина замолкает. На мгновение, ненадолго, давая Рылееву понять, что он забыл натянуть маску обратно, потому что он понимает сразу же и безошибочно — узнала. Как он её, отнимавшую любовь его жизни по ночам, так и она — того, кого любил её муж больше, чем даже свою работу. И они смотрят друг на друга, одним и тем же человеком брошенные, понимающие, по чью душу они оба здесь, и впервые в жизни друг друга, всё же, не ненавидят. И между ними — этот чёртов ребёнок. Ни ей, ни ему не нужный, привязавший, как пуповиной, мужа к нелюбимой жене, отнявший у Кондратия душу, и, по сути, заставивший их до этого момента, зачем-то, дожить, хотя, если даже на секунду задуматься, как и самого ребёнка, ни ей, ни ему, этого не надо. Катерина это, кажется, тоже понимает. И, выпутав руку из хватки врача, она резко выдёргивает скальпель из своего живота и столь же резко вонзает себе в шею, взгляда от Кондратия не отводя. Рылеев ей кивает и натягивает тканевую маску на лицо, а через секунду— снова крики, снова суматоха, снова кровь на полу, руках, халатах. Он — не бросается помогать. Яся, захлебнувшись воздухом, ловит пробегающую мимо медсестру и спрашивает: — Что там случилось? — Да хуй её знает, там, помнишь, какого-то врача неделю назад привели эксперимент проверять? Опять арестовали, а эту везли то ли рожать, то ли ещё куда, так она как его увидела — хуй пойми у кого и как этот скальпель выхватила, а может, был у неё, и вот… Сама себя, представляешь?! Говорила ж тебе, эти деревенские — конченные совсем, — чересчур эмоционально для медсестры в больнице, где можно посреди коридора найти скальпель в свободном доступе, не вставая с каталки, рассказывает та. Хотя, Кондратий уже заметил, что здесь — абсолютный бардак, но чтоб так, да ещё и врачей посреди работы арестовывали… Он оборачивается так резко, что хрустит шея. Кого-то неделю назад привезли, а теперь арестовывают опять. Катерина, его увидев, поехала крышей. А Крыса, всё же, тоже врач. В окно видно, как машина отъезжает от больницы, очевидно бронированная, полицейская или чего похуже, и Рылеев матерится себе под нос, чувствуя, как горит под рёбрами. Вот он. Прямо тут был, в ста метрах, рукой подать, а где его искать теперь, такого ни черта не мёртвого, такого всем нужного, зачем-то, такого по-змеиному всегда ускользающего. — Прямо сама? Вот так резко? — Да вообще, я тебе говорю! Девушки всё обсуждают, не замечая, как у Кондратия прямо из рук выхватили его добычу. Катерину всё быстрее увозят на каталке дальше по коридору, может, спасать, может, пустить на органы. Кара выглядывает из кабинета. И пока ей быстро пересказывают всю ту же самую драму, Рылеев продолжает смотреть в окно. Он смотрит, и смотрит, в это чёртово стекло, разделяющее его и Крысу, Крысу, который всё дальше с каждой секундой, и его пальцы рук источают ток, его позвоночник перегибается пополам, его сердце, будто бы, вновь начинает биться. Если бы он умел летать — бросился бы вперёд, выбил собой это дурацкое окно, добрался бы до Крысы и выцарапал ему когтями глаза; но он летать не умеет, а потому стоит, вновь оставленный, вновь один, вновь больнице у кабинета главврача, но теперь слишком близко, чтобы отчаиваться. Один раз уже нашёл. Теперь, в пределах одного города, так рядом, что воздух пахнет его кожей, буквально глядя Крысе в затылок — точно найдёт. Вот только есть одна, которую искать не надо, и в её кабинете он сегодня уже был; одна, обманувшая его так, что он и не понял. Кара Гебель отвечает за эту больницу. Кара Гебель знала, что Трубецкого привели к ней работать. Кара Гебель сама его задержала достаточно, чтобы они не встретились. Сволочь. Если бы рядом не было Яси, неприлично суровой для девчонки в юбке, Рылеев бы помчался требовать ответов, но пока ему приходится лишь строить в голове план, как достать Гебель, которая теперь точно не подпустит его к себе. Ведь они оба в эту минуту всё друг о друге поняли. Кондратия встряхивает за плечо Яся, когда в коридоре уже практически пусто и только кровь на полу напоминает, что вообще что-либо случилось. Она ведёт его молча к лестнице, по лестнице — на первый этаж, там — через железную дверь и защитную плёнку, очевидно, в карантинное отделение. Немного удивлённый, Рылеев уточняет: — А где его... то есть, мой, пост? — потому что, всё-таки, он не планировал куковать в изоляторе. Как молнией поражённая, Яся, вдруг что-то поняв, останавливается посреди коридора. Смотрит ему в лицо, а на её собственном сложно что-либо прочесть, кроме того, что поняла она нечто для неё важное. — У сто тринадцатого, — почти шёпотом, ровно, говорит она, как если бы это что-то объяснило. — И? Кондратий нетерпелив. А Яся лишь стоит, смотрит на него, всё смотрит, глаза-в-глаза, и постепенно её лицо светлеет, как если бы ей в руки упал Святой Грааль. Она наклоняет голову чуть левее, так ясно планируя уже с сотню ходов в своей игре наперёд, и, наконец, объясняет, и объяснение её коротко, но этого достаточно: — Ты охраняешь Мишу Бестужева-Рюмина. И глаза её загораются.

***

Во рту сухо. Проведёшь языком — аж нёбо поцарапается, если б ещё только силы были язык повернуть. И лампа светит прямо в глаза, так, что открыть больно. И рука не поднимается совсем, хотя так хочется почесать плечо. С губ срывается слабый болезненный стон, пока Миша поворачивает голову, чтобы посмотреть и понять: рука не поднимается по вполне простой причине крепких металлических наручников, которыми та прикована к металлическому каркасу койки. Весело, ничего не скажешь. А ведь, казалось бы, даже дураку понятно, что он не сбежит, потому что и встать-то может еле-еле. Миша уже попытался пару раз. Его хватило на прогулку до двери, и то во второй раз, в первый он отбил себе филейную часть, приземлившись прямо на холодный пол. Сегодня, ломота в теле подсказывает, ему либо понизили дозу чего бы то ни было в капельнице, подведённой к катетеру в его предплечье, либо методично отбили все конечности, либо просто стало хуже, и у Миши не получается даже полностью открыть глаза, чтобы вообще осознать, что происходит и собраться с мыслями. Его мозга хватает на то, чтобы обработать мысль, что он в больнице, раз в его руке капельница, и лихорадочно подбрасывать фантазии неприятных ощущений из каждой клеточки тела. У Миши болит всё, и ему тяжко дышится, и кажется, что он брыкается и вот-вот хотя бы сможет сесть, а на деле, каких бы усилий ни прилагал, Миша лежит практически неподвижно, и шум в ушах мешает ему существовать в этом слабом тельце хоть сколько-нибудь спокойно. — У нас с тобой пятнадцать минут, а потом меня будет искать Амфельт. — И он пускает тебя вот так свободно погулять в изолятор? — Я не спрашиваю. А другие — пускают, потому что на него работаю. — Удобно ты устроилась. Дурочкой прикидываешься тоже специально? — Помогает избежать лишних вопросов, так что и ты не задавай. Голоса кажутся Мише искажёнными, хриплыми, как из старого радиоприёмника. Один — совсем незнакомый, женский, режущий по живому, ибо ощущается неприлично грустным. А второй Миша знает, Миша слышал, и его сознание в целом проводит логическую цепь: он в больнице, Кондратий — врач, нет ничего удивительного, что он тоже тут. Миша хмурится, точнее, хочет нахмуриться, но, кажется, у него лишь едва шевелится бровь. Погодите секундочку. Если он в больнице, хотя вроде не звонил назначить приём, значит, что-то случилось плохое и сосед по общаге должен был вызвать ему скорую. Чёрт, знают ли его родители? Или, стойте, он же был дома, на улице же снег — каникулы перед зимней сессией. Тогда, получается, папа сам его вёз в город из деревни? Вот блин. Сейчас опять придётся выслушивать, что он портит семье новогодние праздники своим слабым здоровьем, что надо больше кушать и меньше курить, что это всё божья кара за его греховные помыслы, всю вот эту лебеду, а стоило всего лишь не падать в обмороки. Тогда, если это всё же папа его привёз — они в Нижнем. Чего тут Кондратий забыл? Прислали по распределению? Так уже ж лет тридцать нет такой практики. — Ему нужны другие антибиотики, — незнакомая девушка, судя по ощущениям, оттягивает его капельницу, чтобы прочитать название — игла катетера больно двигается в его вене. Медсестра, наверное? Блин, блинский блин, если Мише нужны антибиотики, то он совсем в жопе. Он опять уснул пьяный в сугробе и валяется с пневмонией? Чёрт. Папа его убьёт. — С чего ты взяла? — Знаю. И как лекарство сделать — знаю. — Сделать? — удивляется Кондратий. Искренне удивляется. А чего он удивляется? От пневмонии уже все лекарства выдумали. Чёрт, это что, какая-то неведомая болячка? О, нет. Миша предпочитает не болеть неведомыми болячками, Миша вообще ненавидит больницы и всё равно каждый раз в них оказывается, с его-то слабым иммунитетом, Миша избежал пандемии в двадцатом и не планирует быть нулевым пациентом в двадцать… Стойте. А какой на дворе год? В двадцатом Рюмин поступил в универ. Шесть сессий он уже сдал. На носу седьмая, но она же вроде ещё не так скоро, чтобы шёл снег за окнами. Миша только-только вот катался с пацанами на великах вдоль стены, там в одном месте кладка неплотная и закаты красивые. Но если он на четвёртом курсе, то на дворе уже двадцать четвёртый должен быть — а как они отметили Новый год-то? Они познакомились с Кондратием весной. Вот блять, он упал и повредился рассудком? Он не помнит ни последнего Нового года, ни почти год знакомства с Рылеевым, ни… его сердце болит. Почему его сердце по ком-то болит? — Да. Только я не врач. — А я не фармацевт. — Ну, либо позволить им лечить его по-своему. Кому таким им? Не надо им ничего позволять. Бестужев приоткрывает веки еле-еле, чуть пошире, чтобы опротестовать это предложение, и впервые обращает внимание на девушку перед ним. Та стоит рядом, совсем у его больничной постели, одетая в странную форму не то бортпроводницы, не то депутатки, и она смотрит на Кондратия, иначе бы точно заметила, что Миша их прекрасно слышит, а Миша — разглядел её лицо. Но, он точно видит, волосы у неё светлые. И на шее — веснушки. Миша её не знает, а на медсестру она совсем не похожа. — Мысль забавная. Думаешь, реально поможет? — усмехается Рылеев в углу палаты, и Миша только сейчас обращает внимание на то, что он совсем не похож на доктора. Он вообще не похож на себя: у него маска на лице, а всё тело спрятано в чересчур вычурную военную форму, как если бы в мишину палату ворвался ОМОН, уехал и оставил своего главного клоуна, так Рылееву эта форма не идёт. — Я слышал, у вас тут под девяносто процентов тех, кого лечат — умирают. Как будто лечить его вашими методами — буквально убийство. Девушка кивает то ли ему, то ли сама себе, будто знает больше, чем Кондратий. — Технически — да, — говорит. — Но он и так умирает. У Миши сводит диафрагму от резкого вдоха. В смысле и так умирает? Миша Бестужев не умирает. Бестужевы вообще живучие. Особенно если они Рюмины! Нет, тут что-то не то, Миша не может умирать, это бред, он в полном порядке, он только пару дней назад ударился задницей об пол, когда пытался встать, но ведь это не означает, что он умирает, означает лишь то, что он в больнице и ему плоховастенько, достаточно, чтоб ноги не держали, и что он в больнице уже несколько дней, и что в его палате странная девушка и Рылеев в военной форме, и, наверное, это уже галлюцинации, как и наручники на руке, но если у него галлюцинации, то он точно ударился башкой, и он едва может пошевелиться, а значит, ударился сильно, и… Пиздец, похоже Миша и правда умирает. Пиздец. Пиздец-пиздец. Что он скажет маме? — Давай ты лучше нафармишь нам фармацевта, я тут одному обещал, что Мишку в обиду не дам. Что он скажет Коле? Завещает ему свою комнату на втором этаже? — Серёже? — уточняет девушка. Что он скажет Серёже? — Ты знаешь Серёжу? — не особо удивлённый, переспрашивает Рылеев. — А ты? Миша тоже знает Серёжу. Слишком хорошо знает. Настолько, что его сердце опять заходится ноющей болью, и теперь Мише понятны причины такой реакции. Серёжи нет в его палате, а, вроде бы, должен быть. Серёжу он последний раз видел в поезде, слышал — там же, на фоне выстрелов, и по голосу казалось, что Серёже очень страшно и грустно. В поезде они ехали, потому что Миша дурак и полез, куда не надо — а Серёжа его оттуда вытащил. Они с Серёжей успели пару раз спасти друг другу жизнь. В них с Серёжей стреляли. Говорить маме и Коле ничего не надо. И папа его не убьёт. Ведь на дворе апокалипсис, а мама с папой и Коля — погибли в ядерной войне. И Миша, теперь, тоже в ней умирает. А эти двое знают Серёжу, но его в этой палате нет. Они его видели. Они успели ему что-то пообещать. Миша собирается с силами и сжимает пальцами ближайшее к нему запястье. Кожа холодная, мягкая, а Серёжа был каким-то по-своему тёплым. Незнакомка оглядывается на него. — Миша? — удивляется. Бестужев ей слабо кивает. Голос хриплый, с непривычки, скорее похож на шёпот, когда он спрашивает: — Где он? И заходится кашлем после простого короткого вопроса. Девушка гладит его по голове. Зачем она гладит его по голове? Это, конечно, приятно, но Миша бы хотел, чтобы Серёжа гладил его по голове. Он замечает, что эти двое переглядываются. Переглядываются и молчат. А Миша не дурак, Миша видит кондратьевские полные растерянности глаза и понимает: они не знают. Они здесь давно, они, в отличие от Бестужева, прекрасно понимают, где это — здесь, они обсуждают какие-то свои планы на спасение мишиной жизни, а сами не знают, где Серёжа. А ведь Серёжа даже не лежал при смерти, безвольный, чтобы так легко его потерять. — Лучше помогите ему, — просит Миша, чётко, молебно, сжимая сильнее запястье незнакомки. Кондратий, в своей привычной кондратьевской манере, закатывает глаза. Мише, в общем-то, всё равно, что он об этом думает, и комментарий: — Любовнички с синдромом жертвы, господи, как очаровательно, — он пропускает мимо ушей, потому что смотрит только на девушку. Та смотрит ему в глаза в ответ. Мише вдруг резко начинает казаться, что он что-то недопонял. — Мы попытаемся, — мягко говорит ему та, а затем оборачивается на Рылеева, и её голос резко становится строже. — Есть только одно условие. Это не форма бортпроводницы или депутатки. Это форма кого-то у власти. Те, у кого нет власти, не разбрасываются условиями — и Миша успел это выучить. Он начинает жалеть о том, что не видел её лица, когда спросил про Серёжу, и ещё больше — что уже не может стребовать с неё ответа. — Валяй, — пожимает плечом Рылеев. — Ты ни слова не скажешь Каре.

***

Серёжу от хождения туда-обратно среди четырёх стен камеры отвлекает гулкий щелчок, за ним короткий сигнал и она — кромешная тьма. И, через пару секунд, в которые он не дышал, мерцающий свет, уже совсем не зелёный, приходящих в себя волей резервных генераторов ламп, даже внутри помещения. У него, оказывается, было зеркало всё это время — прямо у двери. А дверь, он замечает, проморгавшись, теперь открыта. Оторопев, Серёжа даже не сразу делает шаг проверить, не мерещится ли ему. Только дышит заполошно, ожидая, как вот-вот в щель протянутся щупальца, чтобы утащить его в ад. Секунда. Вторая. Тридцать. Минута. И — ничего, ни Амфельта, ни Гебеля, ни, он почему-то боялся, Пановой с её собственными счётами и материнской скорбью. Вообще ничего. Ни шагов, ни шороха, только треск мигающей лампы за дверью едва-едва слышно. Муравьёв, задержав дыхание, на пробу делает шаг — и опять ничего. Нет ни лазеров, ни натянутых лесок, от малейшего движения не приходят в действие ни бомбы, ни сирены. Рокочущее сердце стучит об рёбра, громко стучит, оглушающе, и взгляд падает на собственное едва заметное отражение в пыльном зеркале: о, Господи. На мгновение Серёжа даже пугается, что кто-то другой незаметно пробрался в его камеру и сейчас нападёт, так не похоже создание в зеркале на то, что он о себе помнит и знает. Он смотрит на неровно покрывающую щёки жёсткую щетину (не помнит, когда последний раз брился, кажется, что в прошлой жизни), на сальные, лезущие в глаза волосы (слишком длинные, слишком запутанные), на ссутуленные плечи и напряжённое бедро здоровой ноги (не осталось и следа от осанки, а хромота так привычна, что как бы ни пытался, он не может встать ровно на обе пятки). Он смотрит, и смотрит, и смотрит, и не знает, как назвать, что видит, но он вполне согласен — человек в зеркале похож на того, кто убивал людей. На того, кто продал душу за шанс спасти хоть кого-то, уже даже не всех, и за каждую попытку помочь платил двойную цену. Человек в зеркале очень, очень похож на Сергея Муравьёва-Апостола, как ни крути, потому что именно так он себя ощущает. И, глядя на своё новое, чудовищное лицо, Серёжа вдруг понимает, что ни разу в жизни не сделал правильного выбора. Что бы ни приходило к нему в голову, как только он решался, как только его буйный нрав, укрощённый строгим воспитанием, вырывался наружу, как только он, как бешеная собака, выбирал действовать — всё всегда заканчивалось плохо. Он, в обиде и злости на начальство, вывел людей под бомбы. Он, уставший, голодный и желающий всего только самого хорошего пылким Коле и Паше, пошёл в лес и угодил к каннибалам. Он, отчаянно не желающий следовать отцовским заветам и умирать, когда лезвие ножа впервые вспороло его плоть, расстрелял их всех и случайно убил Алису, которую хотел спасти. Что бы он ни делал, как бы не держался, вот этот, уродливый, тёмный, настоящий Сергей Муравьёв-Апостол всегда был, и всегда выходил наружу, и всегда делал всё во сто крат хуже. И прав был отец, и прав был он сам, этого монстра внутри запирая, но кому, как не войне, обнажать в людях их истинную натуру — и Серёжа, глядя самому себе в глаза, принимает это, как данность, и пожал бы себе самому руку, коли мог бы, но он не может. Он может только выбрать, что делать дальше. Потому, впервые с холодной головой, Муравьёв делает осознанное, стратегическое решение выйти отсюда к хуям собачьим, чего бы это ему не стоило, потому что недели заточения в компании лишь собственного надломленного сознания — это сущий кошмар. — Эй? — полушёпотом спрашивает он у сумрака, выглянув в пошире открытую дверь. И там его тоже не ждут с топорами или стволами, направленными в лицо. Судя по всему, и правда — коротнуло электричество. В груди загорается огонёк. Не может у таких людей, как Амфельт, просто так коротнуть электричество. Нет, это кто-то специально рубанул по проводам. Это кто-то пришёл за ним. Это пришли его вытащить. — Паш? — зовёт Серёжа, потому что, несмотря ни на что, он точно знает, кто — тот человек, что всегда придёт ему на помощь. — Паша, ты? Пестель должен появиться из-за поворота с его фирменной дьявольской ухмылочкой и способностью всегда и отовсюду найти выход; Муравьёв проходит с пару коридоров, озираясь, прежде чем понимает, что его встречает только затхлый запах, а провожает лишь эхо собственных шагов. В этих подвалах, в на удивление длинных путях и бесконечных поворотах, он один. И только спустя три из них Серёжу развозит на сухой смешок понимание, что он, такой, дурак, хладнокровный и решительный, оставил в камере свою куртку — холодно. А возвращаться — плохая примета. Серёжа на пробу пытается открыть одну дверь, вторую — там пусто. В одной из камер он замечает оставленное на полу кровавое пятно и сразу же захлопывает эту дверь. Он идёт, идёт, идёт, коридор сменяется коридором, в некоторых нет дверей совсем, в некоторых — запертые, почти бункерные. Муравьёв даже не уверен, в какую он шагает сторону — туда, откуда его впервые сюда привели, или глубже в лабиринты каменных стен, но он идёт, не теряя надежды. Ведь если двери открывают, значит, это кому-нибудь нужно. Хрипя с непривычки, Серёжа зовёт Пашу ещё раз. Кто ещё это может быть, кроме него? Серёжа просто надеется, что не Поля — он бы не хотел, чтобы Поля совался в эту преисподнюю. Это же Пестель, с которым они через огонь и воду, который может в одну минуту орать благим матом, а во вторую — взвалить на свой горб и вынести из-под обстрела, — который всю жизнь только и делал, что спасал Серёжу от него самого. Серёжа бы за ним тоже пришёл, но отчего-то всё каждый раз получается, что это пашина доля — его спасать. Под конец первого часа скитаний Апостол находит ту комнату, которую видел, когда его сюда спускали — с вещами. Опять этот розовый чемодан, такой неправильно яркий в серости подвалов. Дверь, как и все остальные без бункерной защиты, оказывается открыта, и Апостолу требуется что-то около секунды, чтобы всё для себя решить и пожертвовать несколько драгоценных минут. Он заходит внутрь и сканирует гору сначала взглядом, а потом подходит ближе и приподнимает лежащие сверху сумки руками. Это, конечно, глупо, но он всё равно ищёт, даже знает, что, и это не его рюкзак. Знакомые брелки он находит минут через десять — мишин портфель оказывается закопан в правом углу под грудой таких же чёрных типичных портфелей, не то школьных, не то просто базовых, с потёртыми лямками и дырками от значков. В груди разливается иррациональное тепло, спасая от промозглости неотапливаемых подвалов, проникшей уже в кости. Серёжа сам себе улыбается: его собственный рюкзак лежит рядом. Один из двух. Второй, он помнит, забрал Полька. Он достаёт оба, но без особых усилий выбирает мишин, когда решает, с каким идти дальше. Выходит из комнаты и поворачивает, потом понимает, что в ту сторону, откуда пришёл — хотя и помнит, что выход, получается, где-то рядом. Потом, когда лестницы так и не найдётся, Серёжа ещё придёт к выводу, что надо было бы быть повнимательнее. А пока он шагает почти бесцельно и роется в мишином рюкзаке на предмет чего-то важного: внутри лежит сложенная одежда, пара футболок и носки, несколько банок консерв, говяжьей тушёнки и сайры, бутылка, наполовину наполненная водой. И, во внутреннем кармане, пополам сложенная, рядом с картой Подорожника, ютится фотография. Серёже приходится сощуриться, чтобы разглядеть, что там. Его скулы сводит, когда он угадывает черты лица крошечного Миши — ему на фото лет десять, может, чуть больше, он тощий, как тростиночка, по-хорошему деревенский, в обрезанных до шорт джинсах и порванной белой майке с каким-то мультиком. Волосы светлее, чем сейчас, торчат во все стороны, улыбается широко, обнимает другого пацана на две головы его выше и машет кому-то, кто стоит за камерой, рукой, в которой сжимает надкусанное яблоко. Такой юный, непохожий на себя, и в то же время точно такой же — воробушек, почти. Серёжа бы, наверное, хотел его таким знать. Или, нет, он сам в шестнадцать не общался бы с десятилетками; он бы просто хотел знать Мишу до войны. Можно сильно постарше, чем на этом фото, можно на первых курсах универа, просто чтобы познакомиться лично с этой широкой улыбкой, которую он и не видел-то, по-хорошему, с растрёпанными кудрями, с веснушками. С тем, что тот Миша мог ему рассказать, показать, с тем, о чём тот Миша мечтал. Серёжа хотел бы просто проверить, это ему кажется, или солнышко в Мише всегда было, и всегда светило ярко, и это война его потушила, но не до конца, и если сильно постараться — получится разжечь его заново; что это не наивность и не новый человек в побитом отряде, но сам Миша, вот такой, своеобразный, дурашливый и всем всегда нужный. Серёжа бы хотел разжечь заново мишино солнышко. Ему, в конце концов, всё ещё холодно. На фотографии рядом с Мишей, очевидно, родители и, наверное, брат. Миша, судя по всему, пошёл весь в маму — она улыбается так же широко, и волосы у неё такие же пушистые. Платье в цветочек. Руки рабочие, видно, что тёплые, материнские — обнимают обоих детей за плечи. Брат, тут гадать не надо, старший. Серёжа даже не знал, что у Миши есть — был — старший брат. Вот, чёрт возьми, и стало внезапно просто понять, почему Миша такой и почему Мише с самого начала так нужно было найти себе место. Ему ведь Паша рассказал, что творилось с Полей, когда он пропал. Вот, чёрт возьми, и стало ещё совестнее оттого, что Серёжа Польку опять бросил. А отец на фотографии стоит, будто прифотошопленный. Улыбается, да, но Серёже даже в темноте видно, что он бы добрее выглядел и без этой улыбки. Таким улыбкам вообще, по опыту, верят только собственные дети — а всем остальным ясно, как Божий день, что там черти на душе танцуют. Или не всем остальным. Тем, кто однажды обжёгся о такие улыбки своих отцов — может им и видно. И Апостол вдруг понимает, что был абсолютным идиотом, раз ни разу не спросил Мишу о его семье, только о своей рассказывал, и что это, на самом-то деле, совершенный нонсенс, что Мишу Паша нашёл одного в мишином же доме, без семьи, и что Миша эти полгода просуществовал в одиночестве, и что Миша был достаточно суицидален, чтобы стреляться неделю спустя, но от одиночества не вздёрнулся. Серёжу начинает пугать эта мирная, самая обычная, на вид счастливая фотография. Он убирает её в задний карман, набрасывает рюкзак на плечо и обещает себе, что спросит у Миши обо всём этом, как только найдёт выход. Он зовёт Пашу ещё пару раз. И ещё с десяток. И снова. Это смешно, но Муравьёв бродит по подвалам, наверное, ещё час, прежде чем до него доходит, что его мир не кончается на Паше и Поле. И Мише, который тоже где-то здесь, но об этом он не позволяет себе думать слишком долго. А ведь он успел основательно забыть, не мозгом, но на уровне инстинктов, что когда-то у него была ещё семья. Ведь Аня тоже в Барнауле и, на самом-то деле, из всех возможных людей — это, скорее всего, её рук дело. Он зовёт её тоже, и он её ищет, и ведь однажды уже нашёл — всего-то с неделю назад. Он представляет, как Аня схватит его за руку, сбросит с себя маску и потащит, наконец, к настоящему солнцу, которое он так давно не видел, чтобы посадить в машину и увезти сначала за Мишей, а затем к рассвету. Он представляет, как они втроём незаметно упорхнут, и как Амфельт с Гебелем будут кусать себе локти, и как никто из них никогда больше ничего не узнает, ни из того, о чём он мог бы сказать, ни из того, о чём всегда бы промолчал. Он представляет, как вернётся к Поле и больше, на этот раз точно, никогда его не бросит. Он представляет, как найдёт в себе силы помириться с Пашей. Он представляет, как пнёт Колю под зад, чтобы тот перестал уже им всем голову морочить. Он представляет, как, если предоставится возможность, он хорошенько приложит Рылеева по лицу. Он представляет, сквозь сжатое в тиски сердце, как они помянут Петю и сделают ему, всё же, хоть какую могилу, чтобы он знал, что им до безумия жаль, и что его кто-то помнит, и что его никогда не забудут. Он представляет, что его сны окажутся правдой, те, что про Мишу, и те, что хорошие, и он представляет мягкость мишиной кожи, вкус его губ, теплоту его объятий, и это всё — единственное, на чём работает его организм. Очередная тяжёлая бункерная дверь, к которой уже без особого энтузиазма прикладывается Серёжа, внезапно, вполне себе открыта. Серёжа, если честно, без прикрас, в благородном таком ахуе, когда понимает, что за ней. Искалеченная нога отдаётся фантомной болью, горло сводит страхом, брови так взлетают на лоб, что закрывается отпавшая челюсть. Ему не видно много, только, может, метров на пять вглубь, и оттого лишь страшнее — что не понимаешь, где это кончается. Может, прямо перед носом, а может, и не кончается вообще никогда. Серёжа вздрагивает, когда ближайшая к нему тварь поворачивает голову в его сторону. Это, наверное, волк, а может и когда-то домашняя собака, но сейчас не понять — существо больше похоже на монстра из игрушки по сталкеру годов так две тысячи пятого-шестого. И сравнение глупое, детское, но такое правильное, потому что Серёже было бы трудно подобрать пример из реальности, да только вот одно такое чудище уже разодрало ему однажды ногу. Как убитый Колей двухголовый олень, как тот застреленный Мишей медведь, как встреченная в деревне странная кошка, да и как эта собака — всё помещение заполнено тварями, на вид давно мёртвыми, на запах уж тем более, но всё равно смотрящими за Муравьёвым своими остекленевшими глазами. Они, слава богу, в клетках, и даже если пара особенно близких к нему тварей на Серёжу бросается, их сдерживают звенящие под ударами не плоти даже, но голых костей, прутья. И, отпрыгивая назад и захлопывая за собой эту несчастную дверь, Апостол, пусть всего на секунду, но задумывается, а не пришёл ли по назначению. В чём особенно глобальная разница-то между ним и этими тварями, если так подумать? Он пытается себя убедить, что это всё был какой-то изощрённый план Амфельта, чтобы надавить ему на психику, лишь бы избавиться от этой дурацкой мысли, пока ухрамывает подальше от этой чёртовой комнаты; а потом, посреди шага, его догоняет понимание всей подоплёки того, во что он пытается поверить. Если это план Амфельта, то нет никакой Ани и никакого Паши. Если это всё — очередная издёвка, то он часами скитается по подвалам ради чужой забавы, зарабатывая себе страх темноты и мозоли на пятках. Если, всё же, за каждым из всё новых и новых поворотов его может ожидать изуродованное лицо, кто он там, полковник ли, генерал, то в чём суть его несбыточных надежд и где эти скитания кончатся? Ведь и вне этих стен бывают повороты. Вне этих стен уже может никогда не быть его самого. И наконец отчётливо ударившее в голову понимание, что он может остаться в этих подвалах навсегда, и ещё более отчётливое нежелание этого, срывает Серёжу с места, а его остатки самообладания — в бурлящую панику. Он бежит. Очередная дверь оказывается запертой. Он спотыкается, падает, поднимается и хромает дальше. Он стучит кулаками и носками ботинок в двери, особенно кажущиеся выходом. Он, кажется, бегает по кругу. Его лёгкие горят, его кожа на мизинцах ног уже давно стёрлась в кровь, его разум обнаруживает их вдвоём в совершенно разных местах в совершенно рандомные секунды, оставляя телу лишь отрешённое мытарство по одинаковым обезличенным коридорам, из которых нет выхода. Может, вентиляция? Не бывает так, что вообще нет выхода. Серёжа лихорадочно озирается, но ничего не находит. Только двери, двери, снова двери, коридоры, как лиминальные пространства, и отражение собственного эха. — Аня! — зовёт он вновь, в последний, он решает, раз, и его голос скорее безумен, чем полон надежды. Или всё-таки вентиляция? Другой подземный ход? Секретный лифт в бункере? Что-нибудь! Взгляд цепляется за блеск металла под потолком. Серёжа останавливается, и он, оказывается, шёл так быстро, что по инерции, того не заметив, врезается плечом в острую каменную кладку. Одышка отражается обратно в голову, как выстрелы. Муравьёв находит глазами более-менее прочную трубу и пытается забраться по ней хотя бы немного повыше, чтобы достать рукой до края вентиляционной отдушины. Та маленькая, и Серёжа не знает, влезет ли, но он давно перестал воспринимать адекватно собственные габариты. Он пробует дважды, трижды, но ослабевшие, некогда тягавшие по сто килограмм штанги, руки соскальзывают с металла, не выдерживая даже веса его истощавшего тела. Стиснув зубы, он пробует четвёртый раз — и не выдерживает уже труба, отламывается и сгибается вперёд. Серёжа падает, подворачивая и без того ноющую ногу. — Сука, — рычит он, откашливаясь. Опасно острый кусок трубы остаётся торчать из стены, пройдя в сантиметрах от его лица, и Муравьёв думает ненароком, может, взять да насадить себя лбом на эту трубу, чтоб все вокруг перестали, наконец, лезть ему в голову — вот она, открытая, расколотая, держите. Духу хватает только подняться на ноги. Серёжа вдруг осознаёт, что его истеричного, подпитываемого глупой надеждой запала больше нет, есть только он сам, потерянный посреди одинаковых коридоров, видавший каждую из этих стену в гробу и, наверное, по десять раз, измождённый и никому не нужный, беспомощный в своей жалкой попытке выбраться на свободу. Ему всё дали, ему положили путеводную нить прямо в руки, а он так и не смог распутать клубок, хотя, казалось бы, вот он — шанс, наверняка последний, не только на свободу, но и вообще в его жизни. Муравьёв смотрит на свои разбитые костяшки и понимает, что ударил по стене. Эхо его собственного отчаянного, безнадёжного крика доносится с конца коридора за поворотом. Оттуда же, внезапно, долетает скрип открываемой двери, и Серёжа, сделав два шага, замечает лестницу. Наверху — тёмный прямоугольник дверного проёма, и дует ветер. Серёжино сердце уходит в пятки, но не от страха, а потому, что он, идиот, не мог устроить себе истерику на метр левее и увидеть, как близко был выход. Он смотрит, как голодный волк, как бешеная псина, смотрит и внимает, смотрит и пытается узнать силуэт, возникающий из проёма. Слышит стук каблуков и шелест наглаженной юбки. Чувствует скорее каким-то подсознанием, чем рациональностью, что знает эти шаги. И спрашивает, в пустоту, в темноту, выплёвывая остатки надежды: — Аня? Силуэт доходит до последней ступеньки, попадая под неприятно зеленоватый луч потолочных ламп. Аня поправляет нижний край юбки и глядит прямо ему в глаза. Аня не улыбается и не выглядит так, будто только что, как ангел, явилась спасти ему жизнь. Аня почти невозмутима, и только годы дружбы и любви говорят Серёже, что ей горестно. — Чт… — только и начинает вопрос Муравьёв, а затем останавливает сам себя. Сердце, что в пятках, ломается на части. Он хочет броситься ей в объятия, но что-то в её лице говорит ему отчётливое, красноречивое нет. Он не знает, зачем — молча молится. Господи, пусть я буду не прав. Господи, пусть я опять, дурак, ошибусь в человеке. Господи, да чтоб ты тоже сдох в ядерном взрыве — а она меня не предаст. Я спас ей жизнь не для того, чтобы она забрала мою, мы так не договаривались, я не отдавал, не делился, я лучше умру сам, чем она убьёт меня. Господи, не забирай у меня обоих. Не Пашу и не Аню. Оставь мне хоть одного. Серёжа звал её — и она пришла. Вот всё то, что он успел напредставлять, прямо тут, в её руках, и она пришла. Ему надо чётче формулировать запросы во Вселенную. Просто пожалуйста. — Он здесь, — говорит Аня перед собой, но явно кому-то за спиной. И всё, на что Серёжа когда-либо в жизни надеялся, вся эта бесполезная вера, подаренная Аней и её же представлением в полицейском участке, все моральные устои и принципы — всё это летит к чертям, потому что он наблюдает в первом ряду за их сожжением, и Аня бросает всё его будущее, которое держала в руках, в костёр, ведь не подаёт ему ладони, но подаёт его на тарелочке, как к обеду десерт. Амфельт появляется на верху лестницы, тоже, но Серёже не страшно больше — он этого ожидал. Зубы смыкаются на его шее — всё-таки, им сегодня отужинают. Серёжа разбивается на части прямо там, где-то у аниных начищенных туфель, и от того, чтобы прописать ей в рожу с ноги, его удерживает исключительно тот факт, что, собственно, вторая нога-то его тела и не удержит. Он чувствует, как опускаются его плечи в поражении, и вся его паника сдувается, как воздушный шарик, и всё, что в нём остаётся, это искреннее, неподдельное, впервые такое яркое — разочарование. — Кто такие Паша и Аня? — вкрадчиво спрашивает Амфельт вместо приветствия. А. Понятно. Серёжа молчит. Выдал, дурак. Вот её, эту тварь, похуже тех, что он видел с пару часов назад, сдал по имени и может в качестве бессовестной, скорее отчаянной, чем холодной, мести сдать прямо сейчас Амфельту в руки. Может, и его ничто, по сути, и не останавливает, кроме её же взгляда. Он не молящий, не просящий, даже не яркий — она смотрит на него попросту грустно и будто бы ждёт от него этой мести, а Серёже так не хочется доказывать ей, что она права. И потому он молчит. Молчит и мечтает, чтобы она знала — на её месте он бы развернулся, сбросил Амфельта с лестницы и помог ей бежать, ведь до свободы лишь с десяток шагов. А она, наверное, знает. Она, вообще, хорошо его, Серёжу, знает. Про правду, которую он ценит, и доверие, которым дорожит. Ей, среди всех прочих, было бы проще всего его растоптать — и что же, шесть-ноль за технику, шесть-ноль за исполнение. — Ты же понимаешь, что ни одного Пашу и ни одну Аню я на километр не подпущу к тебе, да? Думаешь, я дам им тебя вытащить? — протягивая руку, продолжает Амфельт поверх затянувшейся паузы, и это было бы даже смешно, и Серёжа бы даже от иронии посмеялся, но он не хочет показывать Ане, что ему есть до неё какое-либо дело. Он лишь понимает намёк без слов и отдаёт рюкзак в протянутую руку. — Думаю, я не буду тебя спрашивать, — отрешённо отвечает он вместо всего, что хочет высказать, и вовсе не замечает фамильярности. — Смешной ты. И носился смешно по коридорам, я аж ухохотался. Всё, давай, идём, пора по домам. — Вы мне организовали прямой рейс до Петербурга? — Нет, ну правда смешной. Муравьёв думал, они будут идти примерно вечность — по ощущениям, у них тут целый подземный город, — а на деле, его камера оказывается в трёх минутах ходьбы. Амфельт крепко держит его за плечо всё это время, выжигая узоры на коже сквозь лёгкую кофту, и Апостолу, пусть не прекращало быть в ней холодно, хочется снять с себя и её, и всю остальную надетую на него Амфельтом форму, и собственную кожу, пропахшую этим гнилым местом. Аня плетётся чуть позади, не отставая, и Серёжа молча ненавидит её шаги. А потом, вглядевшись, понимает, что его привели и не в его камеру вовсе. Серёжа со скептицизмом оглядывает новую комнату: в углу пыльный матрас, на матрасе — дырявая простыня меньше нужного и длинные, поблёскивающие в свету люминисцентных ламп коридора цепи. И ничего, совсем ничего, больше. — Серьёзно? — без особого опасения спрашивает он, обернувшись на Амфельта. Его лицо всё ещё каменное, с фирменной полуулыбкой, но Серёжа всё равно почему-то понимает, что тот совершенно собой доволен. — Не ожидал, что у тебя такая тяга к кинематографичности. — Иди давай. — Ты же уже понял, что я никуда не убегу. — Может, меня возбуждает вид молодых парней в оковах, — только и пожимает плечами Амфельт. — Размялся уже, садись. Будешь думать о своём поведении. Закатив глаза, Серёжа с шумом специально резко падает на матрас, выбивая облако пыли, и вытягивает руки вперёд. Его не прельщает идея просидеть остаток жизни в кандалах, но ещё меньше прельщает перспектива боли, когда их на него всё же наденут, начни он без особой причины сопротивляться. Он всё равно, как ни крути, уже окончательно цепная собака, а не свободный человек. Впрочем, одна свобода у него есть, и Серёжа с лёгкостью позволяет себе вольность на поверку бессмысленной просьбы: — Пусть она застегнёт, — кивает он в сторону тушующейся у порога Ани. — Вы ж из неё второго себя растите? У неё хорошо получается, пусть и в этом потренируется. Он цедит эту просьбу едко, чтобы слова цеплялись за анину душу, если она у неё ещё есть, он смотрит ей в лживые глаза и не верит ни капли ошеломлению на её лице. Не проверяет даже, скорее просто демонстрирует сам себе, что вновь, уже в который раз, ошибся в некогда близком ему человеке. И, может, Серёжа самую малость мстит. Аня, как бы ни храбрилась, что бы ни делала, настолько очевидно не хочет его раз за разом предавать, а он устал быть преданным. Так что, малодушно, он лишь даёт ей очередной повод себя в ночи выесть по ложечке, тем самым ещё и говоря ей, что двойная, тройная, бесконечная игра, которую она между ними всеми пытается вести, ему неинтересна. Ему тошно с ней разговаривать и жаль, что он ей зачем-то поверил. Это всё, конечно, если ей вообще не наплевать. — Яська, вперёд, — подзывает Амфельт и подбрасывает в воздух ключ от наручей, чтоб она поймала. Аня даже не двигается, ключ со звоном падает на каменный пол. — Я не обижусь, — нарочито улыбаясь, говорит ей Серёжа, руки запястьями вверх протягивая всё дальше в её сторону. — Вперёд, Яська, попробуешь, как это. Мало ли, пригодится. Серёжа улыбается всё то время, что Аня, отмерев, подходит, поднимает ключ с пола, садится перед ним на колени и аккуратно, едва ли не нежно, застёгивает на его запястьях тяжёлые металлические браслеты. Мимолётно оглянувшись, Серёжа отмечает, что теперь прикован к стене — хоть не к потолку, — и на пробу двигает рукой: тяжело, но терпимо, и цепь достаточно длинная, чтобы даже позволить ему встать и дойти, может, если на глаз, аж до двери. Хмыкает сам себе. И, не удержавшись, так же театрально, как вся анина сущь и эти самые цепи, и ласково похлопывает Бельскую по щеке. — Хорошая девочка, — язвит. — Далеко пойдёшь. — Ну, всё, не флиртуй с недалёкими, влюбится в тебя ещё — потом обратно её не соберём, как сдохнешь, — подшучивает Амфельт и поднимает покорную Аню за локоть. А та поднимается. Серёжа не помнит, чтоб его Аня вообще кого-либо слушалась. — А она уже, — шутит Серёжа в ответ и подмигивает девушке, той, которую когда-то имел полное право так называть, добавляя издевательское "моя". — Правда ведь? Готов поспорить, будь мы в одном универе, ты б за мной бегала. Это ведь он за ней бегал. Фигурально. На первое свидание — точно он позвал. А эту Аню, терпящую его издёвки с едва заметными слезами на ресницах, никогда бы не звал не то, что на свидание — даже по имени. Эту Аню он не хочет никогда видеть. Эту Аню в гробу он видал, как и Барнаул, и эти подвалы, и Амфельта. — Да куда ж ей в универ-то. — По квоте. Амфельт заливисто смеётся в ответ и выпихивает Аню за дверь, сам мерно выходит следом. Задумавшись, достаёт из кармана пачку сигарет — такую же, как прошлая, — и бросает Серёже в ноги. — Нет, и всё же ты смешной. Дверь закрывается. Улыбка, скорее истеричная, так и не сходит с серёжиного лица. Он и не замечает даже, как перестал улыбаться и сколько времени прошло, когда из-за двери раздаются крики. Приглушённые, как из-за двух слоёв кирпича, болезненные и до жути отчаянные, перебиваемые лишь стонами и шумными вдохами, когда, судя по звукам, прилетает в лицо новый удар. — Да не крал я ничего! — разбирает слова Серёжа и ужасается от безнадёги в этом крике. А потом пытается вспомнить, когда вообще начались эти звуки из-за двери, и не может понять — а ведь не только что, судя по контексту. И как только не заметил. Уснул, может? — Амфельту расскажешь, — отвечает голос полковника Гебеля, и Серёжу воротит от одного только тона. Он встаёт с матраса и медленно подходит к железной двери, в которой такое же, как в прошлой, окошко, небольшое, прикрытое наполовину металлической пластиной, но хоть какое. Прикинутой на глаз длины цепей не хватает, всё-таки, чтобы встать к окошку поплотней, но достаточно, чтобы видеть противоположную стену и дверь уже в ней. — Да какого хуя... Мне-то зачем это всё?! — Говорю же, Амфельту и расскажешь. — Суки! Серёжа морщится на звуках ударов. Человек даже перестаёт кричать — только скулит тихонько. Муравьёв так сосредоточенно заставляет мозг вспомнить, что он вообще делал и сколько прошло времени, что не замечает, как Гебель выходит из камеры напротив, отряхивая руки от крови. Серёжа отпрыгивает от двери на шаг, лишь бы не встречаться с ним взглядами, но тот и сам не смотрит по сторонам, лишь проходит мимо в темноту, ориентируясь явно лучше, чем сам Апостол час — два? три? десять? — назад. Подождав, пока спина полковника скроется за поворотом, и для надёжности ещё пятнадцать минут, Серёжа стучит по металлу двери носком ботинка, ибо руки не достают, привлекая внимание. — Эй. Эй, вы там живой? — спрашивает тихо, но взволнованно. — О. Соседи. Вечер добрый, — человек гулко то ли смеётся, то ли кашляет. — Раз шутите — значит живой. — На удивление, не правда ли? Сосед встаёт напротив окошка тоже, сгорбленный, окровавленный, но видно, что когда-то эти плечи несли гордо поднятую голову и расталкивали всех в коридорах и на тротуарах. Они встречаются взглядами — Муравёв не без интереса, но точно с отвращением, рассматривает разбитую бровь, заплывший глаз и залитые кровью из носа губы. И зубы: сосед улыбается. И только, наверное, этот оскал и позволяет Серёже понять, что видел это лицо даже не в прошлой жизни, но с неделю назад, на крошечной фотографии в углу досье. — Эй, я вас знаю, — говорит он, вдруг понимая, что ещё способен на удивление. — Не могу сказать того же. Ну, да, вряд ли через фингалы можно вглядеться в серёжино лицо достаточно, чтобы узнать в нём подростка, которого когда-то лечил, и всё же Муравьёв считает, что Сергей Петрович уж его-то мог бы и запомнить. В конце концов, Апостолы приносили ему баснословное количество денег за частные консультации, сопровождение детей-спортсменов, а один раз — чтобы замял все неудобства и зашил Серёже разбитое лицо (а в итоге — и вырезал лопнувшую селезёнку) без лишних вопросов. Ладно другие Апостолы. Его-то — как можно забыть, если он, разве что, не подрабатывал подпольным врачом на три ставки. И всё же, это не совсем то, как Трубецкого запомнил Муравьёв. Как его вообще кто-либо ещё запомнил, что жив остался. — Вы — док… — начинает Серёжа, и голос его пропитан металлом, но Сергей Петрович — дурацкая привычка с детства, тьфу, какой сейчас-то пиетет — перебивает его, не дав и слова сказать: — Окей, пацан, если ты знал меня до всей этой истории, не утруждай себя попыткой вспомнить. Я не тот человек, которого ты знал. И в лёгких Серёжи разгорается ненависть. Липкая, томная, такая, что шов бы разошёлся, если б уже не сросся в коллоиды у него на груди: да кто ты такой, ублюдок, чтобы не испытывать мук совести по том же самом, муки совести по чему убивают пред тобой стоящего? Не тот человек? А кто сейчас — тот человек? Точно не Муравьёв, он легко может сказать. Муравьёв сейчас бы отбивался, а не смирно лежал, Муравьёв сейчас бы пошёл в полицию и сдал тебя, мудака, Муравьёв сейчас бы вывез из города всех, а не только свою семью — всех, на кого бы хватило сил. А Трубецкой — что? Не сбежал бы? Да кого он обманывает. — Я только хотел сказать, что ты — то ублюдское подобие доктора, который выбрал сбежать вместо помощи умирающим людям, — выплёвывает Апостол, и ненависть расползается по органам метастазами. Ведь кем был он — Серёжа? Серёжа был никем. Серёжа был простым пацаном, может, конечно, не с простой семьёй и не с простыми проблемами, но по сути, никому ничего не должным. Серёжа мог бы свинтить первым и ничего этого не терпеть. Серёжа даже, вполне себе, имел на это право. Серёжа остался, а ведь он даже не был главврачом. Его профессия не накладывала на него никаких обязательств — он их сам на себя наложил. И он берёт за все ошибки, что при этом совершил, всю ответственность, всю вину, он признаётся в каждой из них, так какого чёрта. А Трубецкой, сволочь такая, удивлённо поднимает брови. — Ты обвиняешь меня, и при этом сам признаёшь, что те люди умирали. Поточнее если, они уже были мертвы, — он звучит ровно, спокойно, как будто даже не читает лекцию нерадивому пациенту, а отпускает сам себе грехи, в которые никогда и не верил. — И у меня сейчас чуть больше насущных проблем, о которых мне стоит волноваться, чем трупы в Петербурге, так что продолжай, если хочешь, но не жди, что я буду тебя реально выслушивать. И на этом, на равнодушной честности, Муравьёв выдыхается. Не потому даже, что ничего не добьётся причитаниями и воззваниями к совести, а потому, что, в чём-то, это имеет смысл. Может, это вообще самый верный подход к делу. Просто списать всех вокруг, как уже умирающих, и ни о чём не думать, ни о ком не заботиться. Просто не слушать никого, кто считает иначе, даже если это собственная совесть, и жить каждый день как новый, каждую проблему как самую важную. Просто притвориться, что оставленное за спиной остаётся в прошлом, а не преследует, как последний кошмар. Серёжа от такого подхода к жизни в ужасе, но, всё равно, Трубецкому ужасно завидует. — А здесь-то ты что делаешь? — вздохнув, спрашивает Муравьёв, отвлекается от моральных дилемм, отходит ближе к стене и опирается на неё плечом. Готовится разговаривать. Он, оказывается, растерял этот навык — вопрос кажется ему глупым, и он не знает, как реагировать на ответ, и что он вообще хочет знать, и зачем он вообще с Трубецким заговорил. — Встречаюсь лицом к лицу с насущными проблемами, судя по всему. То они вешают на меня какой-то просранный архив, то, теперь, просранные тестовые образцы лекарств. А я, между прочим, представитель благороднейшей профессии, — в голосе слышна ирония, — не заслужил такого к себе обращения. — Ты так уверен? — Ну, в том, что я не крал ничего, я уверен точно. А ведь Гебель ещё там, неделю назад, спрашивая про архив, сказал об этом. Что-то, дескать, значит точно Трубецкой, если не Муравьёв и его товарищи — только вот получается, что никто из них. И ладно бы архив, Серёжа совсем не понимает его значимости, но вот лекарства — это уже звучит подозрительно. Тот же Гебель говорил, что лекарства нет. А тут — тесты, и как раз, когда они с Мишей здесь оказались. Они, а ещё Кондратий, у которого вполне есть доступ к лекарствам и который непрозрачно намекал на направление своих действий. Серёжа соврёт, если скажет, что это не логично. Это логично, и он вполне готов доказать, что это как-то связано, но ему не достичь и части актуальной информации отсюда, из подземелья, пока все те, кто что-то понимает, ходят над его головой. И всё же, какая-то часть его рационального, та, которая давно перестала безоговорочно верить в людей, диктует жестокую правду: вполне вероятно, это ровно так же не имеет к нему и к Мише, или даже к Кондратию, никакого отношения, как кажется, будто должно. И Трубецкой здесь, арестованный и под пытками, и хоть Серёжа совсем не Гебель, ему тоже могут врать. Тогда, если он всё же украл и лекарства, и архив, и он часть гораздо большего, чем Муравьёв может себе представить, то должна быть причина, по которой его били так яростно. Может, он хотел сбежать? Может, его поймали — точно так же, как поймали самого Муравьёва? Тогда, конечно, странно, что избили только одного. Если только… — Это был ты? Ну, кто обесточил это адское место? — спрашивает Серёжа даже с какой-то надеждой, которой сам от себя не ожидал. — Двери там, лампы... — Конечно нет, — усмехается Трубецкой. — Не так ты и умён, да? Это были они. В смысле — они? Всё же ради изощрённой моральной пытки, подразнить его животными, подарить тут же отнятую надежду и потоптаться на осколках его самообладания? Это не имеет смысла, потому что Серёжа ведь практически дошёл до выхода, разве нет? Либо они должны знать, что они с Аней знакомы лучше, чем кто-либо, чтобы так её использовать, а будь так — Аню бы давно пытали вместе с ним. Либо Серёжа уже окончательно перестал что-либо понимать. — Но зачем?.. — За тем же самым, почему мы с тобой сейчас разговариваем, а не радостно гниём по разные стороны, как ты там сказал, этого адского места. — Чего? Так. А с этого места поподробнее. Муравьёв, конечно, понимает, что его перевели в другую камеру и специально оставили их друг напротив друга, но не ожидали же Гебель с Амфельтом, что они виделись в этой жизни. — Не доверяй тому, что слышишь и видишь. Не понял ещё? Им нужны ответы, и именно сюда ссылают людей, у которых они есть, и пока что все нужные ответы они не получили, — безразличным тоном объясняет Трубецкой, и это похоже на правду — что он в курсе, как и что здесь происходит. Не в первый раз? Так почему его выпустили отсюда вообще. — Ещё не исповедался? — Нет. — Значит, пробыл тут недостаточно. Что там, пара дней? — Три. Не знаю. Пять, может. Трубецкой задумчиво хмыкает, и Серёжа снова подходит ближе к двери, но того не видно в узкое пространство под неудобным углом. Его догоняет мысль, что он ведь и правда не в курсе, сколько дней здесь провёл, и что принудительная изоляция — тоже вид пытки. Ему скорее смешно, что на нём лично это, похоже, не так уж и хорошо работает. — Продержишься ещё парочку, — о том не зная, противоречит серёжиным выводам Трубецкой холодным тоном не то судьи, не то палача. — Может, неделю. Амфельт всегда заканчивает работу, и он впился в тебя всеми зубками, так что ты в огромной жопе, пацан. — Это он превратил твоё лицо в фарш? — Серёжа сначала спрашивает, а потом понимает, что, вообще-то, видел, что нет. Он даже встряхивает головой, так его выводит из себя заторможенность собственного мозга — а ведь вроде даже и не пил, ничего не принимал, только прикладом прилетело по затылку. Да уж. Если удар по его пустой башке приведёт к тому, что он продолжит вести себя, как полнейший придурок, ошибаться в людях и событиях, да и вообще не понимать, что происходит — пиши пропало. Серёжа и так не был особенно высокоразвитой личностью. Ха, а может, Аню тоже неудачно шибанули по башке. — О, не. Это Гебель. Он чутка менее высокомерная и утончённая версия садиста, чем Амфельт. И менее эффективная, конечно. — Хорошие новости. — Что, радуешься, что твоё лицо останется столь же неприлично привлекательным? Лучше волнуйся о том, как твой мозг вычерпают по ложечке, — Трубецкой, очевидно, знает, о чём говорит. И Серёжа подозревает, что, на деле, он сам тоже всё это прекрасно знает. Что недооценил влияние заточения на свой разум. Что за лёгкой словесной перепалкой не заметил, как ему вскрывают череп и потихоньку отнимают и воспоминания, и цели, и его самого. — Гебель — он ебётся с телами. Амфельт — о, он выебет всю твою личность. Да, вот только Серёжа не уверен, что она у него ещё есть. Что он сам у него ещё есть. Что там есть, что откапывать и отнимать. И если ещё неделю назад казалось, что он знает гораздо больше, чем эти люди могут себе представить, то сейчас Муравьёв всё больше убеждается, что это он — совершенно не в курсе, какую играет роль. Кто он в этой многослойной трагедии предательств, разделения властей и подковёрных игр? Что из того, о чём он в курсе, вообще теперь значимо? Вряд ли хоть что-либо, что из него мог бы выведать Трубецкой — так? А что, если и его подсадили сюда? Может, он и правда отличный актёр, раз так много лет убеждал всех вокруг себя, что достоин и высокого поста, и любви прекрасной жены, и доверия. А это всё — так, грим да игра, и они ждут, что Серёжа проговорится, ляпнет лишнего, а Трубецкой тут же прибежит и перескажет им детали? Вряд ли у них здесь есть камеры. Либо есть, ведь откуда тогда Амфельт узнал, что Серёжа носился по коридорам и кого звал. Либо всё то время, что он ходил, за ним следовали настолько неслышимо, что он не заметил — и волосы на затылке встают дыбом от такой мысли. Апостол оборачивается, рефлекторно и сам того не желая. За спиной лишь матрас и стена. Даже Пети нет. — Но почему он так уверен, что мой с тобой разговор им даст что-то? — решает он спросить напрямую, раз уж признался, что они друг друга знают. Желание напомнить конкретно Трубецкому о том, откуда они друг друга знают, пересиливает паранойю. — Типа, да, ты видел мои гланды и поломанное лицо в четырнадцать, но это вообще последнее, что их должно волновать. — Не спрашивай так, будто я в курсе, — отвечает тот так, будто слова ему ни о чём не напомнили. Ну, что же. Серёжа о той ситуации тоже не очень хочет вспоминать — потому и встряхивает головой и не вспоминает. Не думает ни секунды дольше. Только берёт разговор под свой контроль, забывает о том, что забыл, как вести диалоги, и спрашивает дальше. — Вообще ни о чём не в курсе? Ты же жил, получается, в Коалиции. — В деревне я жил. Рабочие руки поставлял, пока нас не подставили. Подожгли склад спецом. Ну, чтоб не ёбнули, мы и уехали там все. — Все? Или опять, как из Петербурга — один ты, как крыса, сверкая пятками? — Кто смог, — надо же, и он даже не отрицает, что крыса. Самая настоящая. — И просто сбежали в саму же Коалицию? — издевательски насмехается Муравьёв, стараясь не сосредотачиваться на злой иронии в том, что они сами сделали то же самое. Хотя, нет, только он. И Рылеев, но этот самостоятельно сюда пришёл. — Да нет, нас поймали пару недель назад. И вот, как говорится, я тут. Серёжу медленно накрывает, как из лоскутов собирающимся одеялом, понимание, что он это всё уже слышал и что именно здесь происходит. В поезде были рабочие, которым, по их словам, они спасли жизнь — от чьей машины они убегали и чей ребёнок пришёл просить у них помощи и воды. И, если Паша пересказал всё верно, то у этой группы был босс. А если Муравьёв всё понимает верно, то “босс” — это Трубецкой, и он тут, как и все остальные. Только в подвалах никого больше нет. А значит, что подозревают его лично, и он слышал разговор Кары с отцом об этом. Следовательно, Трубецкой давным давно у них на мушке как главный предатель. И, как там, им подожгли склад с припасами? Кто, интересно? Примерно, если посчитать время, в момент, когда Серёжа убегал из злосчастной деревни с мёртвой девочкой на руках. Возможно, немного после. Скорее всего, потому что хотели скрыть, что случилось — а почему, скрывая, подставили именно их? — Ты знал, — Серёжа даже не узнаёт этот тяжёлый, мёртвый голос, с которым делает очевидный вывод. — О чём? — уточняет Трубецкой, выбитый из колеи внезапной претензией, а у Серёжи сводит солнечное сплетение. — Каннибалы. Ты знал, что они… что они делают, и ты, ты, ты не сказал никому? — голос срывается. Воздух кончается в лёгких. В голове не укладывается, о чём они сейчас говорят, и с кем — с тем, кто тебе гланды лечил и раны зашивал, кого с детства знал и уважал, кого с недавних пор ненавидишь. — Ты помогал им в этом? Трубецкой издаёт такой драматичный, такой скучающий вздох, что мог бы и Оскар выиграть — так верится, что ему наплевать. Да не может быть человеку наплевать на такое. Ну не может! — Я недостаточно дурак, чтобы не понять к концу года, что они бы давным давно истратили весь свой запас скота. Откуда-то ж им надо было брать ресурсы, чтобы выживать, не думаешь? — Ресурсы? Ресурсы?! Это были живые люди! — Они все бы умерли скоро! И снова это дешёвое оправдание. Становится похоже, что это оно и есть — оправдание, ширма, позволяющая Трубецкому просто скрыть от сознания, что они все творят. Что он лично натворил. Где они все оказались и чего это им стоило. Серёжа упирается рукой в стену, тяжело дыша. Он эту ширму не пробьёт, она каменная, она залита цементом и прибита гвоздями намертво, и всё, чем он пытается ударить Трубецкого, рикошетом отлетает в него самого. И он не может уже. Муравьёв просто, по-человечески, вот так уже не может. — И вы все просто миритесь? Ну, с тем, что происходит, — он даже не ожидает честного ответа, лишь высказывает наболевшее в пустоту, чтобы не билось о черепную коробку. — С этим, с пытками, с кабальными договорами, с Гебелем, в конце-то концов? — А что делать — жечь покрышки? — Не знаю, бунтовать? Не служить же на диктатуру. Трубецкой смеётся. Хрипло, болезненно, с присвистом — видимо, сломали ребро. Или несколько. И звук похож на скрип ногтей по меловой доске. Серёжа ожидает очередной тирады, полной оправданий. Серёжа ждёт настопиздевшую ему фразу о том, как это всё для общего блага. Серёжа ждёт самообмана в лице убеждений, что больше некуда идти. Серёжа не ожидает, что у Трубецкого может быть на этот вопрос своё мнение. — Рабу не свойственно бунтовать против хозяина. Кто в основном служит? Рабочие бывшие, типичные бедняки. Они какими были, такими и остались, — отвечает он, и Муравьёв знает, что тот ошибается, даже не столько в вопросах социологии, сколько в истории. И всё равно, по его тону понятно, что он в это искренне верит. — Это у нас в Питере, может, интеллигенты на интеллигентах, а тут — Сибирь. Или работай, или умри. — Скорее умри, работая, — уныло комментирует Серёжа. Он ведь не потому убеждён, что всегда можно и нужно взбунтоваться, что из Петербурга. Столица революций в нём революционера не вырастила. Он даже помнит, как возмущался, читая про равнодушие населения к стенам, к растущей промывке мозгов, к нужде в бесконечной адаптации к новым и новым ужасающим условиям жизни. Чёрт возьми, Серёжа даже понимает, что для людей в Барнауле не так уж и многое изменилось, кроме того, что тирания стала ближе — не в Москве, а тут, в местной администрации. Вид за окном, металлический привкус воздуха и рабские условия труда — это всё тут и так было. Это вообще много где так и было, и нет ничего удивительного, что для них нет разницы, кому отдавать корову, мясо или молоко: муниципалитету или бандитскому квазигосударственному образованию. К ним за поборами, вероятно, вообще те же самые люди продолжают ходить, только налоги теперь в натуральном эквиваленте. И всё равно, как ни крути, даже всё это понимая, Серёжа отказывается верить, что человек бы так смог. Люди могут, люди всегда могли — но ему проще отрицать, что так бывает. Что им самим, наверное, стоило так сделать. — Ты не думай, что это просто — вооружённых силовиков свергать. Жизнь ничему не учит? — и ведь Муравьёв даже не в курсе, на что Трубецкой намекает, на протесты в Петербурге, на побег из Твери или местный бунт, устроенный Оболенским с товарищами, всё одно — смерти, казни, наказания. — Да я и не думаю, — вздыхает потому Серёжа в ответ. — Однажды уже пытались — и вот мы где, да? — В пизде, — реакция столь же пространная, сколько и серёжин комментарий. И, наверное, оба говорят о разном, но в этом единственном солидарны. — В ней самой. И в этой солидарности они молчат с час, наверное. Может, меньше. А может, и целые сутки. Апостол лишь сглатывает противный привкус подступающей тошноты от этого разговора, пытается просунуть пальцы под наручи, чтобы почесать стёртую кожу на запястьях, и дрожит от холода. И, пожалуй, от мысли, что они, вот такие разные, пусть и названные одинаково, из одного города стартовавшие, в световых годах друг от друга по восприятию мира и настройке морального компаса, оказались в метре друг от друга посреди Ада. Что не было разницы, кем быть, как страдать, какие выборы делать. Не было смысла пытаться, не было нужды притворяться святошей или к тому стремиться. Рано или поздно, они встретились здесь, в этом богом забытом подвале, приговорённые — один за то, чего не совершал, а второй за то, в чём сам себе боится признаться. Наверное, в одном Трубецкой всё же прав. Пусть его и пытают, мучают, а в конце концов казнят за то, чего он не делал, и совести у него нет, как таковой, главное-то — что он ничего не сделал, а совесть, если бы была, ни за что бы его не ела. Ведь если наплевать, до последней клеточки тела, откровенно и полностью, вот насрать и параллельно, на других людей — тебе не будет жаль, что ты виновен в чьей-то смерти, ведь тебе изначально будет всё равно, настолько, что не будет причины кого-либо убивать. Серёжа невесело усмехается сам себе и грузно проводит рукой по лицу. Щетина неприятно колет ладонь. — Нас убьют, да? — бесцельно говорит он, особо не знает, зачем. Он уже давно понял ответ на этот вопрос. Может, хочется, чтобы это было не про него одного, но хотя бы ещё одну потерявшуюся душу. — А ты думаешь, оставят тут до старости на подкормке? — Не знаю. Да всё он знает, дурак. Только стадия отрицания не отпускает. — Что, умирать не хочется? — А тебе? — А я-то чего. Ребёнка оставил, если жена родить сможет. Любить мне некого. Ждать — тоже нечего. Струсил повеситься в ноябре, теперь вот живу, не знаю, зачем. И в этом он тоже, в целом, прав. Насколько проще было бы прямо после первого же взрыва взять — и повеситься. А лучше, просто сдохнуть под бомбёжкой и ничего из этого не видеть. Серёжа, если честно, вот сейчас, в одиночестве, глядя в стену, со шрамами по всему телу и ноющим сердцем, прикованный и приговорённый, в ожидании пыток и с нескончаемой виной по брату на душе, не может сказать, зачем он тогда выбрал жить. Зачем они все это выбрали. В отрыве от личных целей, от надежды, от взаимоотношений — зачем, глобально, они решили превозмогать всё самое страшное и идти дальше. Ведь, если так подумать, лучше уже никогда не станет, а всё страшное — никогда не закончится.

***

Дверь открывается с оглушающим скрипом. Или, это может, у Миши просто мигрень. Во рту сухо, так сухо. Проведёшь языком — о нёбо поцарапается, если б ещё только силы были язык повернуть. И чёртова лампа светит прямо в глаза, так, что открыть больно, хотя за окном уже потемнело. Миша лежит головой к окну, лишь бы глаза не резало. И рука не поднимается совсем, хотя так хочется почесать затылок. С губ срывается слабый болезненный стон, пока Миша поворачивает голову, чтобы посмотреть и понять: рука не поднимается по вполне простой причине крепких металлических наручников, которыми та прикована к металлическому каркасу койки. Мда, весело, ничего не скажешь… Секунду. У Миши дежа-вю. Он уже обнаруживал себя прикованным к кровати сегодня. Или это было не сегодня? Или приснилось? Миша щурится, чтобы чёртов дурацкий свет ламп не бил в глаза, и смотрит на фигуру, вошедшую к нему в палату. Статный рослый мужчина в халате и медицинской маске, как сотни других врачей, обычный был бы — но у него как будто бы недорендерилась половина лица. Миша бы встряхнул головой и сфокусировался, да больно. — Как мы сегодня себя чувствуем? — спрашивает доктор вкрадчивым, почти ласковым голосом. — Как будто меня переехал асфальтоукладчик, — хрипит Бестужев в ответ и заходится кашлем. Горло болит, будто сегодня он уже выкашлял свои лёгкие. — Объяснимо. На, попей. Врач протягивает ему пластиковый стаканчик, и Миша уже хочет взять его в слабые пальцы, но вспоминает, что, точно, его рука прикована к койке наручниками. Он кидает почти по-детски обиженный взгляд на доктора, а потом — снова на наручники, дескать, ну вы чего совсем. — Оу. Прости, — доктор усмехается коротко, обходит койку и сам прислоняет стаканчик к мишиным потрескавшимся губам. Миша ловит его в свои пальцы, наклоняет под неловким углом и делает пару глотков. Сухое горло отзывается облегчением. — Мы просто не очень хотим, чтобы ты от нас сбежал и перезаражал полгорода, как ты вчера планировал. — Я не… Я не сбегал, — супится Рюмин, будто его обвиняют в чём-то. — Я просто искал Серёжу. Слова даются так легко, что затуманенный лихорадкой разум только через секунду нагоняет ход мысли: он искал Серёжу, потому что Серёжа обнимал его в поезде, а на поезде они ехали сюда, и Серёжи, почему-то, тут нет. Дежа-вю расползается, оставляя уже сделанные ранее выводы. Он в Барнауле. Он искал Серёжу, а не маму с папой, и не Колю, и не ещё кого, потому что те умерли, а Серёжа ему, конечно, не обещал ничего, но помогал с этим всем справиться. Он умирает. Точно. Он же пришёл к выводу, что умирает. — Серёжу? Милый, ты правда думал, что он будет сидеть в приёмном покое, ожидая, пока тебе станет лучше? — доктор снова усмехается. У этого доктора вообще есть странная привычка быть чересчур ласковым, до той степени, что Мише становится до мурашек некомфортно. — Э-эм… да? — неловко пожимает он плечами. Моргает. Вода немного помогла, и, сфокусировавшись, он понимает, что у лица врача не было проблем с рендером — были проблемы с тем, что у него глаза нет. Мише его, по-человечески, жалко: ну как так, и кожа сожжена до выпуклых шрамов, и глазница разбита надвое, и бровь наполовину не растёт. Жалко ведь. Как он так? — Солнышко, ну что ты, — снисходительно говорит тот, гладя Мишу по руке. Пальцы у него ледяные. — У них были дела, или что там ещё есть у вас молодых. — В Иркутске? — уточняет Бестужев, надеясь, что врач будет это знать. Серёжу он же откуда-то знает. — А что там у них за дела? — как бы вскользь интересуется доктор, и мишин мозг обрабатывает неприкрытый интерес в его голосе только после того, как он начинает отвечать. — Их семья. Ну, Серёжи с Полей. Они туда идут, они обещали вернуться. — Вернуться откуда? На этот раз Рюмин берёт себе секунду подумать. Хлопает глазами, как будто не заметил резкой смены тона голоса с ласкового на хищный. И смотрит, как врач, будто невзначай, как если бы рутинно, бесстрастно и лениво вводит что-то через шприц в его капельницу. А затем, заметив уже мишин интерес, наклоняется, чтобы потрясти баночкой, из которой набрал жидкость, перед его носом, но Бестужев видит только злорадный такой азарт в его единственном глазу. Его желудок скручивается в жутком, пугающем предчувствии. — Они правда уехали? — спрашивает он, тихо-тихо, следя за каждым движением. — Ага. Оставили тебя подлечиться и укатили. Мишу это даже не сильно разочаровывает. Если уж говорить правду, он так и хотел бы — всё равно нет смысла спасать безнадёжно больных. — О. Окей, — только и говорит он, и всё равно, чувствует, как ком подкатывает к горлу. — Ты же не думал, что они бы тебя подождали? Если б только у Миши полностью фурычила думалка, он бы понял, что им манипулируют. Он это даже где-то, какой-то ещё не затуманенной лихорадкой — или наркотой — частью сознания, вполне понимает, но мощностей серого вещества не хватает, чтобы додуматься, в чём же заключается эта манипуляция. Всё, на что его хватает, это на осознание, что ему хочется пить ещё, что рука постепенно немеет, и что он знает ответ на этот вопрос. Даже не на тот, думал ли он. Миша вполне знал. — Неа, — пожимает он плечами. Что-то вынуждает быть искренним, да и смысл уже притворяться, что он на что-то надеялся. — Если честно, нет. — Может, у них просто есть цели поважнее, — вторит ему врач, довольно кивая, будто ему нравится мишин ответ. Мише не нравится, как темнеет перед глазами. — Ну, да, — соглашается он. — И какие же? Веки закрываются, но Рюмин упорно держит их распахнутыми, так, что сводит мышцы. Он не дурак. Нет, может, немного дурак, но совсем не идиот. Он же видит, что врачу нужно знать больше, поэтому даёт бессмысленный, ни к чему не обязывающий, но честный ответ: — Иркутск, я же сказал. А доктор в ответ улыбается. И, наверное, тоже не идиот, и, наверное, тоже видит, как Миша всё понял. — Спасибо, солнышко, — говорит он и напоследок оглаживает его предплечье. Миша только сейчас замечает тонкие латексные перчатки — вот, почему холодно было коже. — И, эм… — через ком в горле зовёт Рюмин в спину уходящему врачу. — Мне же становится лучше? Эта штука. Ну. Помогает? — Не знаю, посмотрим, — не оборачиваясь, бросает тот, и Бестужева бросает в холодный пот от резкой смены его голоса на безудержно ледяной, беспрекословно равнодушный. Ровный, как полоса кардиограммы на экране только что умершего. Если бы Миша ещё что-то в стереотипах понимал, сказал бы, что его голос стал злым. Остатками рассыпающегося сознания Миша охватывает комнату и замечает камеру на штативе, которой раньше не было. Объектив — на него. А его разум всё ускользает, и ускользает, и ускользает, и надо было всё же прочитать, что было написано на той баночке, которой трясли перед его лицом. Глаза закрываются, и Бестужев уже не может их открыть. Он уже даже не может понадеяться, что сейчас за ним всё же вернутся, как бы он ни верил, что не, и вытащат из этого разваливающегося на части мира. Только выдавливает, через силу, с болью на сводимых судорожными вдохами гландах: — А вы вообще доктор? — Спи, Мишенька, — слышит Рюмин. Не-доктор потом говорит что-то ещё. Миша уже не понимает, что.
Примечания:
398 Нравится 379 Отзывы 65 В сборник
Отзывы (14)