***
Когда за коллегой по форме патруля закрывается дверь коридора, Кондратий врывается к Каре в кабинет, как буря в бытие жителей сейсмически активных стыков литосферных плит — безапелляционно и без предупреждений. — Ты меня обманула, — впечатывает он ей вместо приветствия в лицо, руками впечатываясь ей в рабочий стол. Она лишь лениво поднимает взгляд. — И тебе доброе утро, — говорит. Всё похоже на то, что предупреждение было не нужно, и Кара его вполне себе ожидала. — Ты знала, что он здесь. Трубецкой, — голос предательски срывается на столь нежелательно важном имени, а Гебель не реагирует вовсе. Только и смотрит ему в глаза, дескать, продолжай, удиви меня, что нового ты мне расскажешь, челядь. — Ты знала, где он, и… — И задержала тебя, как могла, потому что лично приказала его арестовать? — на её лице ни намёка на улыбку, но Кондратию она всё равно мерещится. И вопрос риторический, не требует ответа, а она его даёт, вбивает, как последний гвоздь в крышку гроба. — Да. — Ты меня обманула. — Ты меня тоже. Надо же, какие претензии, и самое ведь забавное, что Рылеев, всех и вся обманувший, предавший и в землю втоптавший, Каре Гебель ещё ни разу-то глобально и не соврал. Так, притворился другом, но она ведь его раскрыла. — Чего? — не придумав красноречиво софистического ответа, просто и напрямую переспрашивает он. — Ты думаешь, я не поняла, что ты это всё выдумал? Про моих друзей, — хмыкает Гебель безрадостно, в одно лишь мгновение приобретая черты закоренелого палача. — Потому что тебе тоже нужно было выиграть время и придумать, как выудить из меня, где Трубецкой, зачем бы он ни был тебе нужен. — Откуда бы я мог знать… — начинает Рылеев, но его перебивают, бесцеремонно, ровно так же, как сам вошёл. — Потому что я не дура, Кондратий. Я знаю, что ты был в Твери. Как и вы все. Как и они все. Женя Оболенский с братом буквально там родились. Ты всё это прекрасно мог просто знать оттуда. — Нет, ты всё-таки дура. — Oui? — её брови на мгновение взлетают вверх, но она быстро превращает это в гримасу снисхождения. Не привыкла, что ей перечат, совсем не привыкла. Госпожа, чёрт её дери. — Да. Километров пятнадцать на восток от Чернухи, это под Нижним. Съезди туда, посмотри. А Бестужева убил, как его там, Аркадий. Из тверских. Ножичком зарезал. — Хватит, ты же знаешь, что я никак не смогу это проверить. Её правда, конечно, но ведь Кондратий пять секунд назад сам ей предложил отличнейший способ это проверить. Она-то, пожалуй, с насиженного гнёздышка улетать никуда не хочет, тем более, что и не была там в глуши, наверняка, ни разу, но ведь способ отличный, да и Рылееву было бы в масть, чтоб она пропала из города хотя бы на недельку. Только сказать-то этого ей у него не получится. По крайней мере так, чтобы она его не вышвырнула, или того хуже, в окно сбросила, заподозрив во всём том, в чём его стоит заподозрить. — Окей, и что теперь? — Теперь я убью тебя, потому что мне ничего не мешает. А ты сам сюда пришёл. — Зачем-то же отпустила вчера, — быстро парирует Кондратий, с лёгкой опаской окидывая взглядом её пустые руки и стол. Оружия не видать, но, мало ли, какие они придумали способы убийства — ему очень не хочется проверять. Кара медленно встаёт из-за стола и, будто прочитав его мысли, а может, долгое общение с добродушными декабристами расслабило его натренированную безэмоциональность, и на его лице отразилась эта мимолётная паника перед смертью, разворачивает на столешнице тканевый свёрток со шприцами внутри. Вот уж чего Кондратию точно не хочется, так это становиться их лабораторной крысой — хотя иронию даже его выжженная душа не может проигнорировать. — Это вторая часть предложения. Я тебя отпустила, потому что ты ушлый уж, и наверняка с кем-то о чём-то уже договорился, что-то разнюхал, где-то пробрался, куда не стоило, — она вынимает один шприц из крепления. По спине Рылеева пробегает нежеланный холодок. — А сегодня я тебе предлагаю помочь мне найти, кто украл патч лекарств — и тогда ты будешь жить. — А это?.. — приподняв бровь, кивает на свёрток Рылеев, теряя нить разговора. — Oh, imbécile. Не лекарства, — закатывает глаза та. — Точнее, не те. В голове у Кондратия загорается лампочка. Ведь если есть не те, значит, есть те. Есть работающие. То, что их, судя по всему, украли, и почему предыдущие патчи можно использовать для убийства — лишь детали, которые мало важны. Ему ещё Яся говорила, что местными попытками лечить убивать можно; Рылеев едва сдерживает улыбку, понимая, что та ему больше не особо нужна со своими сакральными знаниями. Мишину панацею не надо делать, ведь она уже есть. И Кондратию прямо в руки вручают путеводную нить, время и цель, чтобы это сделать. Он только в самый последний момент вспоминает, что ему не пристало с энтузиазмом бросаться на дело по приказу той, которую он, вроде как, ненавидит и с которой на противоположных сторонах этой войны, и удерживает себя от лихорадочной, уж точно не приставшей ему готовности послушно кивать головой. — Как будто я буду тебе помогать, — нарочито дерзко отвечает он. — Ты забыл, кто я? Кто мой отец? Что у тебя на руке? — Кара шагает прямиком в расставленные им силки. Кондратий чуть не трясётся, такие усилия ему нужно приложить, лишь бы не ухмыльнуться. — Ладно. Понял. — У тебя неделя. Больше, чем достаточно. Будь Рылеев чуть сильнее обработан проповедями Апостола, помолился б, чтоб тот дожил. А так, лишь сухо надеется — тот, в конце концов, спас ему жизнь, можно и уважить разок. Кивнув, он уже собирается уходить. В одно мгновение разогнавшиеся мысли доносят до него с десяток вчерашних слов и выводов, которые разом концентрируются прямо в гиппокампе. Кондратий оборачивается в дверях. — Ты ведь тоже видишь, что Яся вас всех наёбывает, так ведь? — говорит он, прищурившись. Кара на миг теряет самообладание, но даже когда берёт себя в руки — на её лице написаны то ли стыд, то ли грусть. — Вижу, — вздыхает она, не представляя, как её стыд и грусть распахивают перед Рылеевым каждую из возможных дверей. — И продолжаешь с ней трахаться, — давит тот, беспощадно, уверенно. Гебель даже не начинает отрицать. Сдерживает скорбную гримасу и пожимает плечами: — Держи друзей близко… — Нет, — не дожидаясь очевидного окончания, перебивает Рылеев. Они оба слишком хорошо понимают, что она врёт. — Ты ведь не считаешь её врагом. — Не бывает врагов на светлой стороне. Она говорит это так, будто в это верит. В то, что всё это, все угрозы, все пытки, Тверь, клеймо на рылеевской руке и трубки в мишиной, трупы и каннибалы, голодные деревни и убитые свои и чужие, белые платья и любовница с тайной личностью, ненавистный папаша и комендантский час — светлая сторона. А может, она руководит местным подпольем и всё наоборот. И, тем не менее, Кондратий, точно так же врущий, предающий и борющийся против всего этого, отдаёт себе отчёт, что далеко не ангел. — Смешно, что ты думаешь, будто вы обе на ней, — бросает он и, не дождавшись ответа, закрывает за собой дверь.***
Тридцать секунд. Может, сорок. Если он не появится — она точно свалит, по-хорошему, так, как надо и как требуют. Она знает его расписание наизусть, выучила, чтобы, если надо, воспользоваться, в самом крайнем случае, и вот — тот нужный раз. Двадцать. Она на низком старте. В коридоре пусто. Десять. Эхо только и повторяет, что стук её каблука. За шесть до момента, как она сорвётся с места и умыкнёт в катакомбы, Стас наконец показывается из дверей палаты. Ей требуется меньше трёх, чтобы схватить его за руку, утянуть за угол и припереть к стенке. Глаза Кузьмина расширяются в узнавании, но не облегчении, и он безуспешно разыскивает свидетелей её дерзкому нарушению всех субординаций. — Что ты здесь делаешь? — шипит он, отталкивая Аню от себя. — Нас не должны видеть вместе! — Зачем ты украл лекарства? — шипит она в ответ. Анастасий едва заметно тушуется, но быстро собирается, скрывая все микрореакции. Поздно. Аня уже получила все ответы. — Я ничего не делал, — врёт он, скрещивая на груди руки. — Это важно. — Она зеркалит его жест, опирается лопаткой о стену напротив. — Зачем? — Свали отсюда, — только и цыкает он языком, собираясь уходить, но рука Ани вновь ловит его запястье. Плевать ей на конспирацию, на глобальные планы, на всеобщее хорошо — она не дура, она всё поняла, и стасовы инструкции уже стоили ей ссоры с Карой вчера утром. Да и, самое-то глупое, что её собственные инструкции противоречат всему тому, что Стас творит. — Зачем? — повторяет она с напором. — Потому что они работали, вот зачем! — взмахивает Кузьмин руками, будто она ведёт себя, как капризный ребёнок. Она, вообще-то, абсолютно справедлива. — Они не должны найти лекарство, ты что, забыла? — Я думала, суть в том, чтобы они его и проверили, — напоминает Бельская. — Суть в том, чтобы они передохли, Ань. Передохли и мучались. — Суть не в этом. — Да какая разница, — Стас снова взмахивает руками. Может, она и правда капризный ребёнок, если это каприз — желать блага. Она подходит ближе, вторгается за все зримые и незримые границы, шепчет: — Отдай мне хотя бы одну ампулу. Мне нужно спасти этого мальчика, понимаешь? Анастасий хмурится, а скорее рожу корчит, будто она морозит несусветную чушь. Впрочем, и правда, Мишу он не знает, Серёжу тоже, во всей её путаной системе не разбирается, и разобраться не сумеет, не скажи она ему всё, а сказать — запретили. Чёртовы, блядские, Муравьёвы. Сгонят её в могилу и не заметят. — Нет. Не понимаю, — мотает Стас головой. Может, он в своей циничности чем-то прав. Может, губить свою душу чужими смертями и ни о чём не думать — самый простой путь к выживанию. — Ты спятила? — Просто помоги мне с лекарством! — повторяет она, чересчур заметно отчаяннее, с надломом, который давно устала скрывать. — Аня. Ты дура? Если они узнают, что это можно вылечить, всё полетит к чертям. Ты забыла про план? — Только его, — да что ему стоит поступиться, верно? В конце-то концов, он ведь даже не из местных. Он свой, в чём-то. — Пожалуйста, Стась! Она знает, что он позволяет себя так звать только бабушке. Позволял. Но должно же быть что-то в более ласковой версии его чёрствого имени, что заставит его сжалиться над невинным пацанёнком, пусть и просит его об этом Аня Бельская. Та самая, которая и не должна знать — ни про бабушку, ни его полного имени, по-хорошему, по множеству разной степени гнусности причин. — Даже не проси, — твёрдо стоит на своём Кузьмин. — Или тебе одна жизнь дороже цели? — Он там сейчас умрёт, и не будет никакой цели! — Что ты имеешь в виду? — Стас хмурится, очевидно заинтересованный, но не готовый вступать в её игру. — Кто он такой, Ань? — Если он умрёт, то Серёжа ничего расскажет. Если Серёжа ничего не расскажет, они никуда не поедут. Если они никуда не поедут, мы останемся здесь, и всё, что мы делали эти три месяца, пойдёт коту под хвост. Аня сама до конца не верит в то, что говорит, и в план не верит, и в Анастасия — тем более, но не осталось внутри этих стен того, кому она могла бы окончательно и бесповоротно верить, включая её саму, поэтому она выбирает путь наибольшего сопротивления: быть честной. Даже с ним, с подонком, которого выбрали ровно по той причине, что он озвучивает ей уже пять минут прямым текстом и что заставляет её ненавидеть его с каждой секундой всё сильнее. Циничный рационализм — то, что Аня ненавидит сильнее всего, в людях и в принципе, ведь сама не до конца понимает, а не правы ли они в конце концов. Глобально, с точки зрения всех ублюдков в погонах при власти, да и человечества в том числе, истребить всех, кроме себя — самая рациональная стратегия, выигрышная и лучшая, и это наверняка она — дура, раз костьми ложится, чтобы спасти двух последних людей из тех, кого она знает, кто сам готов спасать кого-то, кроме себя. Может, не попроси её Миша первым же делом помочь Серёже, она бы и не старалась так сильно. Может, это неподкупная, самоубийственная любовь к человеку, не конкретному, а как к виду, которую ещё не выжгла до конца ядерная война, есть единственное, что держит её крышу от поездки в совсем не прекрасное далёко. Может, Серёжа прав, что никогда в этом не сомневается, потому что сомнение — это та песчинка, что сносит с шарниров весь её механизм. — Ты же умная, Ань. Никто не растрезвонит твоему Серёже, что он умер, — закатывает глаза Анастасий, делая шаг ближе к ней. Кажется, понял, что ей нечего противопоставить. — А я не дурак. Я не в курсе, о ком ты, кто они друг другу или тебе, для чего тебе это всё, но я знаю, что Серёжа молчит, потому что выбивает время. Он сам умрёт, если всё расскажет. Так что зубы мне не заговаривай, — он говорит короткими фразами, ёмкими, резкими, с каждой делая всё новый и новый шаг вперёд, пока он не оказывается прямо перед Аней, нависая всеми своими почти двумя метрами роста. — Зачем он тебе? В какую игру ты играешь? — Это уже не игра, пойми. Это жизнь, — она безропотно поднимает голову и смотрит ему прямо в глаза, не собираясь сдаваться под вымышленной силой его широкоплечей угрозы. — Мои ставки гораздо выше твоих. — Что, влюбилась? — усмехается тот, попадая в самую точку. Сложно было не попасть: кроме любви новых ставок-то и не поднять больше, не в этом мире. — Понять только не могу, в кого. В местную тираншу или несчастного пленника. Интересно, а в курсе ли он, кем ей приходится несчастный пленник, или он в такие детали не углублялся. Никогда не задавал себе вопрос, почему с ним здесь именно Аня, которая военной подготовки не проходила, драться не умеет и свой опыт работы медсестрой за все три месяца ни разу не применила. Просто услышал, что служит во имя общего блага, и забил на всё остальное — в его духе, право, а Аня вот знает, в какой деревне ещё жива его семья, ведь такого подхода никогда не поймёт. — Не твоё дело, — огрызается она, отталкивая Стаса от себя подальше. Выходит только на шаг. — Моё, — парирует Кузьмин, но обратно не подходит. — Наше, общее. — Да как будто она не знает, честное слово. Аня отходит в сторону, лишь бы не быть вновь прижатой к стене очередным психопатичным мужиком. — Хватит раскисать, ты здесь не просто так. У тебя десять дней, и чтобы до этого я тебя не видел, — напоминает ей Стас и, ставя точку в разговоре, шагает обратно к коридору. Оборачивается. — Если я не дождусь тебя на мосту к трём — уеду один, так и знай. — Ненавижу тебя, так и знай, — передразнивает Бельская, вновь безукоризненно честно. — И я тебя. Поэтому нас и выбрали, — он снова усмехается, и, выходит, он и правда о деталях никогда и не спрашивал. Впрочем, этой причины вполне достаточно, умный человек бы на миссию двух любящих людей точно никогда не послал, а они оба знают, что посланы совсем не идиотом. — Иди работай, тебя за интриги по голове не погладят. Он уходит, сливаясь с толпой врачей, а Аня только ловит воздух, пытаясь не дать себе засомневаться вновь, что будет, кому гладить. Что она и вправду встретит Анастасия на мосту, уедет отсюда и выполнит все из своих задач, одной из которых, ей было строго наказано, будет оставить здесь всех. Пожалуй, Матвей предугадывал Кару. Не мог же он знать, что Аня здесь встретит не только её.***
Когда белокурая головушка появляется в коридоре перед ним, не выждав и пары минут, Кондратий приходит к неутешительному выводу, что Яся — абсолютно провальна в роли шпионки. Незнакомый парень, с которым та разговаривала, ещё не свернул ни в какой из кабинетов, а эта чудачка уже показалась на свет, явно не ожидая, что найдётся и среди голодных и неимущих в этом пропащем городе один ушлый солдатик, примеривший новое чужое лицо лишь во имя того, чтобы выяснить, чьим лицом прикрывается уже она. Казалось бы, ни тебе цифрового следа, ни паноптикума камер видеонаблюдения с распознаванием лиц, ни имени, порой, иногда, а остались ещё люди, кому спасения собственной шкуры интереснее ты. Рылеев игнорирует её, даром, что и встретиться вчера они условились не ранее, чем через два часа, и в который раз убеждается в успешности своей маскировки, когда они расходятся в коридоре плечом к плечу: она — невесть куда, творить невесть какие бесчинства; он — по следам её промахов, ровно в ста шагах за парнем, рост которого явно тому не помощник, если бы он даже и пытался скрыться. А тот и не скрывается. Так, идёт себе дальше, наверняка домой, раз за окном вечереет, и не подозревает даже, что у его тени тоже есть тень. Они так и идут, как половинки очень растянутой игрушечной собачки на спиральке, через выход для персонала, чтобы не угодить в растущую с каждым новым вечером толпу недовольных горожан, вдоль пары неосвещённых улиц, переходя полупустую дорогу на выдуманный красный — светофоры не горят нигде в Барнауле. Парень ни с кем не здоровается и выбирает самые безлюдные переулки, дворы и арки, не оборачивается и не достаёт рук из карманов. Он ходит не так, будто владеет всем миром, но и совсем не похоже на тяготимого целым чужим городом засланца. Он слишком сливается с Барнаулом, с Коалицией в целом, будто шагает в ритм их фигурального пульса, как отколотый кусочек, вполне находящий себе подходящее место, из того же теста слепленный и тем же воздухом дышащий. Что такого нужно было от него Ясе — загадка, но Кондратию безумно интересны загадки подобного толка. Если это кто-то из местных, то, быть может, они все — Яся, Кара, этот парень — были товарищами по сопротивлению Жени Оболенского с его шайкой. Либо, вполне возможно, Ясе нужен информатор вне её запутанных любовно-вражеских отношений с Гебель. А что ещё вероятнее, по ясиному акценту судя, ни она не отсюда, ни этот незнакомец, так вливающийся в пейзаж — и тогда загадка становится в много крат интересней. Два чужака, пацан с девчонкой, молодые и не выбивающиеся ничем — кому могли понадобиться полоумная помощница местного Железного Феликса и рядовой докторишка? Да ещё и настолько, чтобы заставлять их тут жить, может, даже и не только их двоих. Впрочем, если Яся оказалась в шпионских играх профаном, на четвёртом повороте направо Рылеев, отвлечённый мыслями, проклинает себя и свою самонадеянность — не думал бы так остервенело о том, о чём мог бы и спросить, заметил бы пораньше четвёртого поворота. Пацан о второй тени всё же подозревал, и Кондратий останавливается в десяти метрах от угла дома, подозревая в свою очередь, что как только он повернёт, его встретят кулаком в лицо, если не чем-то похуже. — Чёрт, — бормочет он себе под нос и взвешивает все варианты. Оружие у него есть, но драться он умеет не шибко, особенно в сравнении с людьми, способными заметить слежку. Среднестатистически. Вот уж что, а этот навык не с ядерной войной приобретается. И правда, чёрт. Дурак бы на месте пацана заорал что-то напоминающее вопрос “кто ты такой?”, или, того хуже, драпанул бы в ближайший лесопарк. Пацан не дурак. Пацан выжидает, Кондратий готов поклясться, и даже мерещится его тяжёлое дыхание прямо за углом в тишине, где шагов не слышно. Ситуация патовая. По башке получать не хочется. — Если не хочешь, чтобы я тебя сдал, — блефует Кондратий, не имеющий понятия, кто этот парень, достаточно громко, чтобы тот услышал, но не настолько, чтобы долетало до жителей за окнами, — приходи завтра на площадку три двора назад, в десять часов вечера. Ответом ему служит треск ветки под неловко напрягшейся ногой. Рылеев хмыкает сам себе, отмечает, что надо будет переодеться во имя комендантского часа, который имеет право нарушить лишь одна из его личин, и добавляет на чистейшую удачу, ни на что не надеясь: — Лекарства не забудь. И только ему стоит зашагать назад, из-за угла ему вторят шаги парня, который наверняка тоже хочет заглянуть ему в лицо, но не готов раскрывать своё. Они оба покидают ничем не примечательный угол ничем не примечательного дома, каждый в свою сторону, и Кондратий мысленно откладывает смерть ещё на день, ведь на десять назначил свидание. Выживать вечность проще, коли задача стоит прожить только сутки. На другое свидание, назначенное вчера, он торопится не сильно. Заходит в свою квартиру переодеться в форму отряда особого назначения, бросает бездомной псинке в подворотне пару оставшихся со вчера кусков курицы, даже делает небольшой крюк, чтобы оценить масштабы очереди у колонки с водой. Толпа больше не выглядит забитой и инертной, нет, её мерный гул походит на статическое электричество, нарастает потихоньку, пока не даст разрядом по ближайшему особо не понравившемуся солдату. Кондратий обходит эту толпу по другой стороне бульвара, чтобы не попасть под раздачу, будь что, и как можно незаметнее прислоняется к стене у заброшенного полицейского участка, с перекошенной крышей и разрисованной матерным нелирическим табличкой, где Яся и наказала ему ждать. Он не уточнял, почему именно это странное место, но не мог не отметить достаточно напрягающей близости к его конуре, где, ему казалось, его некому отыскать. Яси нет с двадцать минут, и Рылеев успевает насладиться видом на дворик сполна. Наслаждаться, впрочем, решительно нечем, если не быть поэтом и не искать: Кондратию, вот, например, очень приглянулись птички. Пара воробьёв да коричневатый голубь, скромно делящие пологую крышу песочницы. Или забавный паттерн окон, в которых горит свет, на фоне тёмных и зашторенных. А ещё переплетение голых веток, за которыми безуспешно прячутся дымящие трубы теплоэлектростанции, на которой город, видимо, и живёт — Кондратий ещё помнит, как это, когда в домах зимой не зябко и в окнах горит свет, и в чём-то благодарен этой ТЭС за мимолётное возвращение в нормальность, пусть и всего лишь иллюзорное. Здесь ездят редкие машины даже — вот уж чего давно не виделось, и, будь в том смысл, Рылеев бы завёл с кем-либо, кто готов был бы его послушать, отчаянно жаркую дискуссию о том, как не нужны человечеству автомобили, но сам бы себя разбил в пух и прах, ведь, будь у них автомобиль и нужное количество бензина, он бы не озирался по сторонам у полицейского участка во враждебном городе. Поля Муравьёв ел бы мамину кашу каждое утро, а не стрелял по людям, и эту мысль Кондратий сразу же заталкивает подальше за самые собственные гланды, к воспоминанию о том, как тот отчаянно и очевидно безуспешно пытался догнать поезд. Рылеев, честное пионерское, хотел ему помочь, а теперь он и не знает, не убил ли Польку, оттянув тогда чужую руку с оружием. Не то чтобы это должно его, Кондратия, волновать — не сейчас и не здесь, потом, как со всем закончит, поволнуется, а доселе и до тех пор гнобить себя за то, чего он, может, и не совершил, затея пустая. В мозг всё пытается пробиться предательское сомнение, а не стоит ли дать Муравьёву-старшему умереть, чтобы не смотреть ему в глаза и не признаваться в убийстве его младшего брата, когда Яся, наконец, появляется — внезапно, из дверей. Хватает его за шкирку и затаскивает, пока никто не видит, внутрь, как неродивого кошака. — Эй! — он пытается вырваться, неловко отмахиваясь резко ставшими угловатыми руками. Яся захлопывает дверь, проворачивает ключ в замочной скважине и прикладывает палец к губам. — Чё ты орёшь? — шипит на него и кивком указывает двигаться внутрь участка, подальше от окон. Кондратий отряхивается и отталкивает её хваткую руку от себя, как прокажённую. Осматривается. На мебели слой пыли толщиной с метр, повсюду валяются одинокие забытые бумажки, выпавшие из наспех собранных папок, что больше не занимают пустующие шкафы. Сейф тоже стоит нараспашку, пары стульев нет, как нет и лампочек в цоколях на потолке, и в целом местечко немного отдаёт Элдричем. Лиминально пугающая пустота, затхлый воздух и остановившиеся часы на стене. Что же, в мире этого богом забытого места сейчас час двадцать одна. Неплохо. Кондратий надеется, что не ночи. — Ты хотела мне что-то показать, — напоминает Рылеев, послушно шагая за медленно идущей в полутьме Ясей. — Пока что ничего из этого не похоже на панацею для Миши. — Чшш, — она снова озирается на него, как на последнего кретина, потом по сторонам, и, наконец, подходит к незаметной двери у решётки местной камеры. — Таких дверей много. Эта — ближайшая к твоей квартире. Не вздумай даже сюда ходить без меня. Яся говорит сплошными загадками, что, в целом, Кондратий уже успел уловить из редких перекинутых друг другу фраз, но уточнить по каждой из них или, не дай боже, умудриться расшифровать, у него не хватает времени: за дверью оказывается лестница вниз, в глубокий подвал, отдающий мглой и многолетней сыростью. И Яся без тени сомнения ступает вниз, без ножа или пистолета, на голую руку, только с фонариком. Кондратий, глубоко вдохнув, ныряет в темноту за ней. Она ведёт его по коридору всё в той же самоуверенной манере, ни шагу в сторону, не ускоряясь и не замедляясь, как заведённая кукла. В какой-то момент Рылеева, конечно, настигают смутные сомнения о природе такого стремления, и ему уже не кажется отличной идея спускаться в тёмные, закрытые от глаз и ушей всех остальных, никому не известные подвалы с девушкой, мотивы которой ему не то, что не понятны, а скорее смертельно опасны. Впрочем, в отличие от мадам Сусаниной, в его кобуре греется о кожу бедра пистолет, вполне настоящий и осязаемый, так что Кондратий только задаёт мучающий его любопытство вопрос: — Не хочешь проспойлерить, куда мы идём? Яся глубоко вздыхает и неудовлетворённо мотает головой. Может, всё же ведёт его агнцом на заклание, а может, хранит последние моменты тишины, когда ещё может притвориться, что жетоны на шее — это колоратка. — Ты же врач, да? — спрашивает она вместо ответа. — Ординатор. — Я к тому, что понял, что это не чума и не ядерная. Или не понял? — Яся окидывает его взглядом. Кондратий пожимает плечами. — И болеют ей тут все не просто так. — Ну, не знаю, всякая бактериальная муть — вполне адекватный путь вымирания цивилизаций в таких условиях. Я бы не удивился, если бы это было всё же просто так, — Рылеев окидывает Ясю взглядом в ответ. — Ты имеешь к этому отношение? А она, издеваясь будто, пожимает плечами тоже. — Это обычная болячка. Её не так трудно вылечить. Стафилло-что-то там. Но нам же лучше, чтобы они думали, будто это не так, — говорит она и открывает широкую двустворчатую железную дверь с дичайшим скрипом. За ней горят слабым аварийным огнём люминесцентные лампы, неярко, голубовато и еле-еле, но достаточно, чтобы у Рылеева перехватило и без того сотрясённый последними неделями дух: на него из двух рядов тяжёлых чугунных клеток по обеим сторонам огромного ангара, как на жертву при алтаре, глядят пустые, блестящие в слабом свете глаза. Поначалу ему даже мерещится, что это люди, что на него смотрят несколько десятков голодных до его крови Крыс, но, встряхнув головой, он отгоняет наваждение и чуть щурится. Глаза привыкают к свету, и Кондратию открывается, что глаза принадлежат вовсе не людям, но давно знакомым ему существам. Олени, конечно, не двухголовые, а медведи не лежат мёртвым грузом посреди полянки, но целая россыпь зверей, от собак до такого же огромного медведя, выглядит ровно такими же мутировавшими и мёртвыми. С запёкшейся на мехе кровью, с торчащими костями, и пахнут соответствующе — Рылеева едва ли не выворачивает, хотя и похуже на практике видал. С другой стороны, а куда хуже-то. Пёс по правую руку громко гавкает, но звук получается булькающий. Кондратий замечает уже потом, что из его горла торчит обломок то ли стрелы, то ли просто ветки. — Они наблюдают за тем, как радиация помогает очевидно смертельно раненым и больным животным жить, и пытаются это использовать, — поясняет совершенно не потрясённая Яся. — Что логично. Поэтому они в это поверили, когда им вложили эту мысль в головы. Кондратий не задаёт очевидный вопрос, кто вложил — по Ясе видно, что она ответит собственным именем. — Но это же не помогает, — тихо отвечает ей Рылеев. Он видел людей в больницах, слышал крики, ощущал их пустой взгляд на коже. Да хоть сотню мутантов они достань, людям ведь всё равно легче не станет. — Они всё равно умирают. — Ненадолго. Это было последним, что он ожидал услышать. У Кондратия даже не хватает выдержки, чтобы остановить себя от полного ужаса выражения лица, с которым он смотрит на Ясю — той явно видно. Впрочем, она никак не реагирует, ни с насмешкой, ни с попытками убедить его, что всё это абсолютно правильно и нормально, ведь они оба, просто стоя здесь, прекрасно отдают себе отчёт в сумасшествии тех, кто это придумал и продолжает воплощать в жизнь. — Только не говори мне, что здесь зарождается зомби-апокалипсис, — Рылеев усмехается как-то даже для себя неожиданно невесело. Ноги сами делают шаг назад, подальше от всех этих голодных полумёртвых зверей. — Не совсем, — Яся, наоборот, проходит дальше в глубь помещения. Животные провожают её взглядом, как настоящие зомби. Кондратий сглатывает вязкую слюну. — Ну. Они не голодные и мозгов не едят. А по сути, ровно как эти животные — мёртвые тела, которые продолжают существовать. Лучше уж так, чем всем сдохнуть — не правда ли? Да с чего бы лучше. — Это пиздец, Ясь, — признаётся Рылеев, невольно хватаясь за рукоять пистолета. На большее его не хватает. — Ага, — соглашается та без особого протеста. — Но от этой чумы есть нормальное лекарство, на самом деле. Просто они его не нашли. А это — так, немного лавкрафтовская панацея, — она бесстрашно подходит к клетке с послушно сидящим в ней медведем, и эта картина поражает. Девчонка в юбчонке, метр с хвостиком, а на неё снизу вверх смотрит натуральное чудовище. Такая себе интерпретация Шарля Перро. — Вообще от всего работает, ибо поддерживает организм в эквилибриуме жизни и смерти, пока кто-то не придёт и не разрушит его, не знаю, выстрелом в какой-нибудь мозг, или там сердце, или типа того. Она ведь не знает, что Кондратий в курсе. Что нашли. Нашли и украли. Или, быть может, она совершенно ни при чём? И парень это странный, и её очевидная игра на публику, и их недо-отношения с Карой Гебель — всё это не звенья одной цепи с пропажей лекарств, но лишь совпадения? Кондратий предпочитает верить, что Вселенная редко бывает ленива, и обычно он оказывается прав. Он или сценарист сериала, из которого он эту философию подхватил. — Немного хтонический рецепт бессмертия, не находишь? — говорит он, всё же на пробу делая шаг вперёд. Собака начинает мучительно тихо, угрожающе в тишине, рычать. — В нашей реальности — даже вполне адекватный. Но там надо не получить заряд радиации повыше, чем эта штука вывезет. И вот с нашей чумой реакция бывает странная, жуткая до жести, поэтому эксперимент так себе вышел — их всех всё равно убивают, даже если они выживут. Кондратий невольно хмурится. Что-то в её словах режет ему слух. Эксперимент? Чей и на ком, в таком случае, ведь никто бы не назвал самоубийство во имя вечной жизни этим словом. Эксперимент. Какое неприятное, всё же, слово. Особенно когда объект эксперимента — живые люди. — Вот скажи мне, откуда тебе знать? — заходит он с другой стороны, с нападения, которое лучшая оборона, но в кобуре оборона всё же кажется Рылееву получше. — Ну, я же здорова, как видишь, — разводит Яся руками. Понятнее не становится. Рылеев делает заметку на будущее обмозговать это фееричное заявление, которое может значить лишь то, что те лекарства она украла и использовала на себе. — А Муравьёва ты откуда знаешь? — игнорирует инкриминирующее откровение Кондратий. — И притворяешься. Зачем? — Есть причины. — Покрываешь свою Гебель? — Она не моя. Рылеев почти трагикомедично прыскает со смеху. — Ну, наверное, раз ты продолжаешь ей морочить голову, — сквозь оскал, зовущийся кем-то улыбкой, сарказмирует он. — Я не морочу ей голову. Я просто… — Яся делает глубокий вдох, — это не её война. — А что, твоя? — Рылеев подходит ближе и ближе, стараясь не обращать внимания на настороженные внимательные взгляды чудовищ вокруг. — Ну и драму вы устроили. — Всем будет проще, если я смогу её контролировать. — Угу. Как перчаточную куклу. Врёшь ей, чтоб хорошо отлизали? Яся вдруг взрывается, хватает его за грудки и прижимает спиной к прутьям клетки. Медведь внутри взрывается рёвом, бросается на них, но ни лапы, ни челюсть, не пролезают, чтобы как-либо задеть — разве что, страшно до чёртиков всё-равно, и его рёв вызывает по цепной реакции вой всего остального стада полумёртвых зверей. Лязг металла, скрип цепей по каменному полу, псы и лисы, олени и волки, всё смешивается воедино, а Рылеев только и может, что злорадствовать: угадал. Попал в точку. В самую, самую болевую. — Слышь, ты, умник, я, может, и скрываю от неё что-то, и притворяюсь, что люблю, и даже пользуюсь тем, что она хороша в постели, — цедит Яся сквозь зубы, вдавливая своё предплечье ему под подбородок, — но, во-первых, не смей так о ней говорить, а во-вторых, я ей не вру. Кондратий не может справиться с ощущением, что Яся врёт сама себе. Попросту убеждает, что притворяется, ведь так будет в тысячу раз проще. Только усмехается сам себе и с силой отталкивает девушку подальше, наглядно обнажая пистолет. Голубоватый свет поблёскивает на металле, и Яся заметно сдерживается от дальнейших нападок. Только озирается на сошедших с ума мутантов, поправляет волосы и кивает на дверь: — Пойдём, — говорит. — Пока это кто-то не услышал. Кондратия так и подмывает про всё спросить. Про Кару, про знакомство с Муравьёвым, про лекарства чёртовы, про то, что за чертовщину они здесь творят со всеми этими экспериментами на людях и животных, которых пора бы успокоить и упокоить, предать земле в слегка другом смысле, чем запереть в подвалах под городом. Про подвалы спросить тоже подмывает. Вместо этого всего раздаётся скрипучий голос по рации на её поясе: — Сходи за камерами, — и никаких больше комментариев. Рылеев выгибает бровь, Яся только отмахивается, прокашливается и выдаёт такой отборный перформанс, что справедливо было бы воздать ей оваций. — Есть, господин, — лепечет она, совсем по-детски, ровно, но с едва уловимым энтузиазмом, и её способность так играть голосом всё же поражает. Как и наличие в подвалах сигнала. Нет, это, всё же, решительно невозможно. Она убирает рацию обратно на пояс, кидает на Рылеева последний долгий взгляд и как будто решает спор с самой собой. — Выходи как пришёл, — указывает ему на дверь за его спиной и протягивает фонарик. — Там всё равно ничего особо нет. И, развернувшись на пятках, направляется к другим, противоположным дверям, дальше в глубь подвала, и прежде, чем Рылеев её догонит и найдёт способ проследовать, с хлопком запирает их за собой. Проворот ключа в замке слышен даже за несколько метров. Чертыхнувшись, Кондратий, конечно, пробует дёрнуть ручку с пару раз, но безуспешно. Остаётся только слушаться и, как покорной собачке, выбираться отсюда на поверхность. Говоря о собачках: Рылееву в компании разъярённых животных в одиночестве проводить ни секунды боле не хочется. Посему, он зажигает так добродушно одолженный фонарик и сматывается отсюда как можно скорее. Вопросов в голове становится только кратно больше.***
Аня разглядывает его, как музейный экспонат, с противоположного конца его крошечной камеры, даже не делая попытки двинуться в его сторону. Он разглядывает её в ответ, и они молчат, но это молчание всё ещё ощущается, как разговор между ними. В любой другой раз, в любом другом случае, он бы знал, что она бы сказала, и она бы знала, что он бы ответил, но этот раз совсем другой. Случай — другой. Абсолютно всё — другое. Может, она хочет спросить что-то вроде “и что же ты всё-таки тут делаешь?” и ожидает, что он спросит у неё то же самое, как рикошетом, без ответа. А может, она расскажет ему трагическую историю похищения, смерти всей его семьи, того, как бензин кончился в её машине на той злополучной заправке, и как ей пришлось остаться с худшими людьми на всей оставшейся в живых части планеты, чтоб не окочуриться от голода. А может, это он скажет ей “прости” за то, что издевался, или выплачет весь свой путь от дома до этого подвала, или убедительно попросит её идти в бесконечно глубокую пизду. Серёжу даже немного пугает то, как он сейчас, впервые в жизни, вообще не может расшифровать их молчаливый разговор. Он только закапывается всё глубже и глубже в клубок собственных мыслей и страхов, и выводы ему совершенно не нравятся. Аня может быть тут, чтобы убить его, не моргнув и глазом. Аня может быть тут, чтобы освободить его. Аня может быть вообще не его Аней, а непонятным ему экспериментом по клонированию ДНК. — Прости, — первое, что говорит Аня, и это выбивает Серёжу из колеи моментально. Он хмурится в непонимании, и Аня видит это, и Аня слышит его вопрос до того, как он спросит, и Аня отвечает. — За Амфельта. Я не хотела его вызывать. Серёжа выпрямляется на матрасе с характерным скрипом ржавых пружин, не сводя с Ани пристального взгляда. Это всё что она хочет сказать? Это не может быть всё. — Я не могла… не. Прости. Она ведь не говорит ничего нового. Только повторяется. Вздохнув, Муравьёв откидывается спиной на холодный камень стены и обводит её взглядом вновь. Всё та же форма, сидящая по фигуре — а ведь она тоже ни капли не изменилась. Её фигура. Те же полные бёдра, которых она раньше стыдилась, при узких плечах и такой же талии, и те же сильные, плотные ноги, и те же слегка длинноватые руки, хотя уж это б точно никак не поменялось. Даже волосы — и те той же длины, как были. Серёже кажется, что он превратился в убогое подобие себя, что он утопает в собственной же одежде и совести, что его мать родная не узнает (вполне буквально, не узнала бы, если бы он всё же сумел дойти); а Аня всё такая же, но необъяснимо другая. — Яся? — язвительно бросает в воздух между ними Серёжа. Не зовёт, не спрашивает, а снова — издевается. Ну какая же она Яся. — Не спрашивай, — только и морщится Аня. — И всё же. Кто ты? — Серёж. — Она делает шаг вперёд. Муравьёв останавливает её одним взглядом, вжимаясь в стену лопатками ещё сильнее. Лишь бы дальше от неё. Лишь бы не поддаться на её ложь снова. — Не подходи, — говорит он, но это лишнее. Она и так его поняла. — Ты же понял, что это была ловушка, Серёж, никто бы тебя не выпустил. Я тебя не сдавала, — объясняет Аня, как будто он ей поверит. В её голосе так и сквозит мольба, словно она этого хочет — чтоб он ей поверил. Да как у неё только сердце не ломается, так душу ему рвать. Честное слово. Она же знает его, лучше всех других знает, и она в курсе, какие у него беды с башней, чтобы вот так бессовестно играть на его нервах. — Кто ты такая? — шепчет Серёжа, пытаясь найти в её идеальном образе хоть один изъян. — Почему ты это делаешь? — Пожалуйста, не спрашивай. — Ты сказала, что видела мою семью? Ты ведь была там, да? В Иркутске, — Серёжа настаивает, ему всё равно, если честно, что там случилось ещё, ему нужно знать, и это самое важное, что с его родными. Аня только мотает головой. — Что ты здесь делаешь? — Я не могу тебе сказать. Пожалуйста, Серёж, просто не спрашивай. — Почему? Что я такого страшного сделал? — Тебя пытают, ты разве не понял? Я не могу… мне нельзя, чтобы ты им рассказал, поэтому лучше, если ты не знаешь. Если честно, Серёжа не заметил пыток. Да. Конечно. Преувеличенные страдания по сосуществованию наедине с собственной поехавшей психикой — это он всегда горазд, но на самом-то деле, его ведь никто не трогает. Трубецкого вон избили до кровавых соплей, а он? Он в порядке. Просто наедине с самим собой. И спать не получается, но это он сам виноват — только прикорнёт, так сразу мерещится выстрел и кровь петькина на лице. Он, чтоб Аня знала, вообще-то, ни слова ещё никому не растрепал. Так себе у них пытки. — Они хотя бы живы? — вместо хвастовства спрашивает Муравьёв. Аня еле кивает. Серёжа против собственной воли выдыхает расслабленно, позволяет даже скорее себе выдохнуть. Ему не нравится расслабляться в присутствии Ани. — А ты? — говорит та. — Что? — Ты что здесь делаешь? Серёжа гулко усмехается. У него много ответов на этот вопрос. Он выбирает самый пространный из возможных: — Терплю пытки, видимо. Аня подходит ближе. На этот раз Муравьёв её не останавливает. — Я думала, что ты умер, — шепчет она. Её лицо искажается в гримасе искреннего горя. — Клянусь, я уже думала, что больше тебя не увижу. — Здравствуйте, призраки завтра, — нараспев цитирует Серёжа. Он уже даже не помнит, откуда это, где слышал эту строчку, но мелодия сама возникает в его голове. Анины брови изгибаются, будто ей больно это слышать. Могло ли это что-то значить для них двоих? Наверное, могло. — А… — она прочищает горло. Делает ещё шаг вперёд. — А с Полей? Всё в порядке? У Серёжи щемит в груди. Циничная маска трескается. Конечно, она знает Полю. С чего бы ей не знать Полю. Он вообще рос в окружении любви что старшего брата, что его лучших друзей, со всех сторон защищённый и укутанный, самый любимый и самый родной. И если Аня в курсе, что Поля не в Иркутске, где по-хорошему должен бы быть, значит, она туда доехала. В этом — не наврала. Просто зачем-то оттуда вернулась. — У него ПТСР и дыра от пули в плече, — хмыкает он невесело, не желая даже думать о том, что всё вокруг него значит. Он устал сомневаться и делать выводы. Ему просто хочется домой. — Но он жив, — говорит Аня с неприкрытой долей надежды. — Жив. Я надеюсь, — Серёжа ломается на полуслове, надеждой давясь. Слова сами находят выход по его горлу. — Я ведь с ним даже не попрощался. Он не хотел этого произносить. Аня падает перед ним на колени и обнимает — зачем она его обнимает? Серёжа даже не сразу понимает, что утыкается ей в плечо. Серёжа гулко дышит ей в кожу и жмурится. Серёже так плохо от мысли, что он и правда с Полей не попрощался, и что Аня его понимает в этом тоже, и что всё это никак не закончится, и когда же это всё кончится, когда, когда можно будет, сука, выдохнуть. — Я обещал ему. Я обещал ему больше так не делать, я обещал ему всегда быть рядом, но я снова… я опять… Я снова бросил его, я просто оставил его одного, Ань, — сквозь сухие всхлипы говорит он, слова прячутся в ткани аниной формы, руки находят привычное место на её спине, и Серёжа просто притворяется хоть на секунду, что в момент слабости у него есть друг, кто поддержит. Подруга, если точнее. Лучшая, если он себе соврёт. — Я не знаю, что мне делать. Что мне делать? Вот что мне, скажи, делать? — Мне так жаль, — шепчет она, целуя его волосы. — Что с вами всеми случилось? Серёжа только мотает головой. Она этого не видит, она только чувствует это собственным плечом. Серёже бы заплакать, да сил нет. — Паша ведь тоже с тобой был? — она тихо спрашивает, гладя его по голове. Серёжа кивает. — Он тоже жив? — снова кивает. — Тогда он с Полей. Всё хорошо будет. Они справятся, вот увидишь. — Я обещал. Ань, я и Паше обещал, я им всем обещал, я клялся, что такого не будет, но я… — Серёжа сипит, будто проревелся, но его щёки сухие. — Я просто хочу к ним. Просто к ним. Я так хочу, чтоб мы тогда просто уехали, с вами, Ань, с тобой. Аня чуть напрягается. Серёже не нравится, что она напрягается. Спрашивает, осторожно, почти опасливо: — А Миша? И Серёжа заходится воем. Зачем он рассказал ей про Мишу. Миша — это его личная тайна. Его личное бремя. Его личная, невысказанная вина, которую он заберёт с собой в могилу, так откуда же Ане знать, до какой степени Серёже он важен. Он бы хотел оказаться трусливым козлом и сбежать, сверкая пятками, сразу после тринадцатого ноября. Он хотел бы отсиживаться в Иркутске и не знать о Коалиции, не слышать о каннибалах, не видеть вживую того ужаса, который с планетой сотворила ядерная война. Он хотел бы никогда не знать Мишу, чтобы им обоим было проще уходить — но он знает. Он встретил. И теперь не отделаешься. — Я не знаю, что делать, — шепчет он через пару минут стоического молчания. Анины пальцы путаются в его волосах, гладя, а он только и может, что думать о Мише. О его болезненно бледной коже, о кашле, о пятнах на его руках. — Он там умирает. Я пытался его спасти, а он всё равно умирает. — Всё будет хорошо, Серёж. — Почему он, скажи мне? — с мольбой в сдавленном голосе вопрошает и вопрошает Муравьёв, будто у неё есть ответы. — Вот чем он это заслужил? — Ничем. И с ним всё будет хорошо. Я знаю, как ему помочь, и я помогу, я обязательно помогу, слышишь? Я что-то придумаю, — Аня крепко держит лицо Серёжи в своих ладонях и смотрит ему в глаза. Зачем-то ведь обещает ему невыполнимое. Зачем? Может, потому что всё ещё любит. Серёжа чувствует, как воздух покидает его лёгкие полностью. Да к чёрту притворство. К чёрту месяцы разлуки. К чёрту это место, и Амфельта, и нависшую над ними Смерть. — Я так скучал по тебе, — говорит он, и эта правда горька. Аня только слабо, но искренне улыбается, словно не на её глазах человек сдаётся. А может, она и рада, может, того ей и нужно — ну да Серёже плевать, честное слово, как никогда раньше не было плевать, ведь она здесь, как все те разы, что была раньше, и она обнимает его, и она то единственное знакомое, что у него осталось. — Я бы хотела никогда тебя не встретить, если бы это значило, что здесь тебя не будет, — признаётся Аня, улыбка ломается на её губах. — Взаимно, — признаётся Серёжа в ответ и обнимает её крепче.***
— Беги! — пытается крикнуть Миша, но его связки не поддаются. Серёжа зачем-то всё ещё держит его за руку и ругается с Гебелем, а должен бежать, бежать отсюда, бросить его к чёртям собачьим и спасаться. Миша справится. Мише не привыкать. За Серёжей бежит медведь, страшный такой, как мёртвый будто. Да беги же ты, дурак, беги. Беги из-под пуль, Серёженька, ну же, нам ещё Польку спасать, пока его не подстрелили. Давай, беги же, беги. Миша не понимает, где он. Постель под ним удивительным образом не трясётся больше, но рука у Серёжи крепкая. Держит его руку, поворачивает, чтоб удобнее было. Миша бы сжал его пальцы — да не слушаются его конечности. А затем он кричит. Орёт, как резаный — ведь и правда резаный. Кожа и плоть на внутренней стороне предплечья загораются болью, он чувствует собственную кровь, стекающую горячей струёй вниз, на простынь, и пальцы сжимаются плотнее вокруг запястья. Не Серёжа ведь? Пожалуйста. Миша орёт, пытается умолять, вырываться — а в палате всё ещё звенящая тишина и он лежит недвижимо. Как умер. Он всё пытается. Ну пожалуйста. Его тело всё лежит, не слушаясь, и истекает кровью, а Миша даже посмотреть не может. Но это ведь не Серёжа. Серёжа бы никогда не сделал ему больно. Только одинокая, горькая, вымученная слеза стекает по виску в волосы. — Можешь своего урода благодарить, — слышится через пелену бессознательности. — Был бы поразговорчивей — ты б сдох спокойно. А так придётся помучаться. Миша не хочет умирать. Миша очень, очень не хочет умирать. — Пожалуйста, не надо, — молит он. В палате по-прежнему тихо.***
— Я уж думала, ты никогда не поймёшь, — сквозь едва заметную ухмылку шепчет Аня. — Что? — хмурится Муравьёв, и ему приходится повернуть голову, чтобы ей была видна его поднятая бровь теперь, когда они сидят рядом, спинами привалившись к холодной каменной кладке. — Миша. Она говорит одно лишь слово, а Серёже всё становится понятно. Он чуть краснеет. Едва-едва заметно, ведь, оказывается, Аня все его проблемы давным-давно расшифровала, пока он сам не имел понятия. Может, когда у них не сложилось. А может, и того раньше. — Мы не… — только и начинает оправдываться он, хоть оно и бессмысленно — он ведь сам всё ей и рассказал. Полунамёками, секретами, между строк, но ведь и так понятно. — Но ты же его любишь. Серёжа краснеет сильнее, но только ведёт плечом в ответ. Голову откидывает назад, слегка ударяясь затылком о камень. И о чём они говорят. Так это бессмысленно. Да пусть, и ладно уж, чай любит — с того-то что теперь? Крылья за спиной не вырастут и лучше никому из них не станет. А ведь слово громкое, чересчур даже, не для них с Мишей. Разве можно назвать любовью то, чему и полугода отроду нет, чего обоюдно боятся, что и породилось-то из взаимного страха и благодарности за спасённую жизнь? Да какая ж там эта ваша любовь. Так, привязанность. Болезненная, крепкая, до умопомешательства, но нет в этом гнилом мире места чему-то столь светлому. А Серёжа, пожалуй, и любить-то не умеет, а коли умеет, то явно как-то неправильно. Иначе отчего все его близкие страдают — и по его вине. — Серёж, на смерть не бросаются за тех, кого не любят, — вклинивается Аня в его мрачные мысли. — Может, мы просто все сошли с ума, — парирует он, глядя в никуда. Он ждёт, что Аня начнёт его убеждать дальше. — Может, — говорит она. — Кара говорит, что в здравом уме мы бы все давно повесились. Серёжа кивает задумчиво. Пожалуй, что и повесились бы. Вот это, из всех мытарств, из каждого возможного греха, из любых путей, всё же, было бы действительно здраво. А потом поворачивает голову, чтобы взглянуть на Аню. Зеркалит её призрачную ухмылку. Пихает её в плечо своим плечом. — Кара, м? — поддразнивает, и по её глазам видно, что она тоже всё поняла. — Ага. — Я не думал, что тебе нравятся девушки. — Мне только она нравится. Было бы даже обидно, не будь так честно. А Серёже кажется, что они бы никогда и не поняли, не окажись при смерти. Серёжа-то сам понял только потому, что однажды за Мишу готов был убить — а ведь мозг переклинивает так, что на всё готов ради человека, всегда по одной причине. Как за Польку убивал, что любил, так и тут. И может, в этом-то Аня и права, но тогда Муравьёву становится ясно и гораздо большее. — Ты поэтому тут? — спрашивает он, тихо, как тайну. — Что? — Ради неё. Аня сглатывает ком в горле. Серёжа и без ответа понимает, что не ошибся. — Наверное, да. Если бы её тут не было, я бы не смогла. — Не смогла что? — он хмурится. А она — не отвечает сразу. Только вдыхает тяжело, рвано, и избегает его взгляда, будто стыдится чего. — Видишь эту камеру? — говорит, наконец, доставая из кармана обычную цифровую видеокамеру, с ремешком на руку, как в нулевых у них в семье была. Серёжа приподнимает бровь, не улавливая связи. — Это потому что у них нет достаточного количества энергии, чтобы поддерживать систему видеонаблюдения. Они ставят одну камеру и смотрят трансляцию. Или, если не ловит, то запись. Потому что они верят, что если тебя оставить одного, ты что-то расскажешь. Но не только. В общем… Нет ничего хорошего в этих камерах. А я их ставлю. Собираю. Ношу от места к месту. Пока они смотрят, как люди сходят с ума, как людей избивают, как людям морочат головы. Муравьёва подташнивает, но не от ужаса и не от ненависти, а скорее от презрения. Если уж сводишь кого с ума, если пытаешь и мучаешь, то будь добр найти в себе сил посмотреть вблизи. Экран наверняка не передаст ни степени боли в криках, ни отчаяния в лице, ни почти радиационной силы вынутой их пытками души. И даже если самого Серёжу мучают разве что как морковкой на палке перед лицом осла недостижимой надеждой, да пожалуй депривацией сна, он уже видел, что они могут быть гораздо, гораздо хуже, жёстче и беспощадней, и если бы его самого избивали до потери сознания, он бы хотел, чтоб каждый, кто это позволил, заглянул ему в глаза. Чтоб чувствовал уходящее тепло его тела в душной комнате, чтоб хоть на подкорке испытывал страх оттого, что он может вырваться и отомстить, чтоб в их выжженом нутре даже на мгновение взыграла совесть. Серёже даже иррационально обидно, что никто не снизошёл до его избиения. Помогло бы, наверное, поставить мозги на место — а то уже невыносимо во всём сомневаться и не видеть чёрного и белого. Будь кто достаточно снихсодителен и доведи его до инвалидности — может, и попроще было б, чем с базовой настройкой о всеобщем равенстве, вот тебе сразу и злодеи, и сам герой. Хотя, в прошлый раз же не помогло. Но там он сам дел наворотил, а тут нет детей, которых он случайно пристрелит, чтоб с ума сходить потом от вины. — А ты помогаешь им, — наперекор собственным мыслям решает обвинить во всём Аню Муравьёв. — Так говоришь, будто мне нравится это делать, — она обнимает себя руками и превращается на мгновение в ту самую Аню из детства, которая обижалась на всё подряд. — Ну, ты же всё ещё тут, — давит Серёжа не столько из злорадства, сколько ради того, чтобы продлить это мгновение иллюзорного привычного прошлого. — И всё ещё это делаешь. — У меня была причина. — Ага. Причина смотреть, как меня, с позволения сказать, пытают. — У Ани ломается лицо, а Серёжа все же не может сдержать досады. — Он же меня даже не отпиздил ни разу за всё это время… — и внезапно он осознает, что не знает, как много это — всё это время. Аня морщится, и Муравьёв не сразу понимает, что это потому что выругался. Она его точно матерящимся и не помнит. — Сколько я вообще тут? — Одиннадцать дней. Пардон? — Я в этом подвале одиннадцать дней? — удивлённо переспрашивает Серёжа неожиданно громко. — Нет. В Барнауле. — А, — он даже встряхивает головой. Нет, если бы он настолько потерялся во времени, то пора было бы бить тревогу. — Ну слава богу. А может, лучше б он реально сошёл с ума. Забыл себя, забыл, где он, сколько и почему. Потерялся и во времени, и в пространстве, и внутри собственной головы, и было бы не так больно тосковать по брату, не так тяжко скучать по родным, не так обидно погибать, даже не поцеловав Мишу ни разу. Да хоть разочек, честное слово. Не помнить этого будет даже похоже на освобождение. — Он начнёт тебя пиздить, если ты будешь молчать, — с грустью комментирует Бельская. — Ага, и убьёт, если я ему всё расскажу, — невесело усмехается в ответ Муравьёв. — Тогда говори понемногу. Отличное решение, план надёжный, как швейцарские часы. — Ха. Не хочешь, чтобы меня пиздили, да? — Серёжа тычет Аню в бок локтем и определённо издевается. Уже даже нет смысла себя обманывать. — Он может и похуже. Что похуже он может, Муравьёв спросить уже не успевает. Глаза Ани в страхе расширяются, а через мгновение до Серёжи долетает звук шагов — приглушённый и далекий, из-за двери, словно в конце длинного коридора. Бельская подскакивает на ноги, но замирает, не находя, куда деться. Серёжа прикладывает к губам палец и второй рукой указывает ей на дверь. Она не сразу понимает, что он хочет, и ему приходится за предплечье дотащить её, докуда позволяют цепи, и с силой усадить на пол, так, чтобы ракурс из-за двери не позволял увидеть её сквозь зарешёченное окошко, если только не подойти вплотную и не захотеть посмотреть вниз. Ногой он подпихивает анины ноги к самой стене, а сам бросается назад на матрас, чтобы и его было видно издалека и не пришлось к двери вплотную подходить тому, кто там решил появиться. Может, это Амфельт, пришедший в поисках задержавшейся Ани. Может, Гебель, решивший завершить начатое с Трубецким. Серёжа ожидает даже младшего Оболенского, который там успел что-то ему наобещать, но не её. Не Панову. В горле снова першит, как если бы она опять пихала сухой хлеб ему в глотку, но больше руки сжимаются в кулаки от желания с ней подраться. Вспоминается и её болезный, умирающий сын, и то, с какой лёгкостью она отдала его в руки психа Амфельта, и Муравьёву с каждой долей секундой всё больше перестаёт казаться безопасным этот непрошенный визит. — Доброго времени суток, — сквозь фальшивую улыбку говорит он и даже машет рукой. Панова оглядывает его с ног до головы и, судя по выражению лица, ничего удовлетворительного там не находит. — Смеёшься? — спрашивает она. — Ну смейся. — Пришли поглумиться? — И это тоже. Серёжа рвано вдыхает, игнорируя полное паники лицо Ани. Он старается не смотреть на неё, чтобы Панова не проследила за направлением его взгляда, нет, он смотрит Елене в глаза и находит ответ на незаданный вопрос вполне быстро. — Если вы меня убьёте, вас по голове не погладят, — предупреждает он её почти равнодушно, готовый, если честно, и быть убитым этой бессовестной женщиной в этом безрадостном краю Земли. — А за смерть моего сына — тебя погладили? — Я его не убивал. Я попытался спасти ему жизнь, — Серёжу настолько возмущает её неоправданная претензия, что он даже не пытается врать. Панову явно выбивает из колеи это признание. — А вы? Прошу прощения. Ты. Ты его отправила на верную смерть. Ты выбрала не его, а власть. Ты убила собственного сына, так чего ты от меня-то хочешь? — ведомый лишь ниоткуда взявшейся яростью, Муравьёв поднимается на ноги и подходит к двери, чтобы посмотреть ей в глаза напрямую. Та отводит взгляд. — Меня уже приговорили, я уже тут. Чего можешь сделать ты? Ты уже ничего хуже со мной не сделаешь. Мне всё равно. А тебе с этим жить. Понимаешь? Тебе, детоубийце, с этим жить. — Заткнись, тварь, как будто ты что-то понимаешь, — цедит Елена, и её глаза наполняются влагой. — Знаешь, я понимаю тот простой факт, что у нас есть свидетели. Елена оборачивается и видит лицо Трубецкого за прутьями двери напротив. Серёжа, если честно, вообще забыл про него, и из последних сил молит того не раскрывать секрета того разговора с Аней, который тот сто процентов подслушал. Трубецкой, в какой-то пугающей иронии копируя язвительный жест приветствия Муравьёва, машет Пановой пальцами. И молчит. — Эта лживая сука? — Елена поворачивается к Серёже лицом обратно и усмехается, но усмешка получается вымученной. — Никто ему не поверит. — Эй! Они оба игнорируют Трубецкого и его возмущение. — А ещё я понимаю, что я просто шёл к своей семье. Я просто хотел домой. К маме. Которая меня ждёт, — продолжает Апостол, напирая, с нажимом, с такой болезненной злостью в голосе, что самого пугает. — И не дождётся, потому что ты убьёшь не только своего сына, но и чужого. Так давай, чего ты ждёшь? Тебе же мести хочется, чтобы испытать хоть что-то кроме этой всепоглощающей вины, да? Так вот он я. Давай. — Ты не понимаешь, Сергей, — повторяется она, а тому хочется лишь дать ей по лицу, да никак. Он почти забыл, как это ощущается — такая первородная, невыносимая, живая ярость. Последний раз он так злился на Пашу, но и там — больше от детской обиды, от невысказанной безосновательной ревности, а не честно, безапелляционно и по-человечески. Ему вот так просто, именно что по-человечески хочется зарядить кому-то в нос за слова, за поступки, за выражение её блядского лица. Вместо этого он тяжело вдыхает и так, как только умеет, без крика и без лишних эмоций, холодным и металлическим хрипом выдаёт хлёсткий словесный удар за ударом: — Я всё прекрасно понимаю. И вину. И месть. И тебя. Ведь это было ради общего блага, да, мразь ты бездушная? Ради общего, сука, блага. — Вы, молодые, не понимаете, чего это стоит! — у Елены начинают сдавать нервы, а Серёжа лишь упивается её болью. — Поддерживать жизнь, чтоб у людей было, что есть и чем греться, чтоб не убивали друг друга… — Да, это стоит жизни твоего сына, я понял, — прямо, ровно и безэмоционально перебивает он. — Я его вытащила! Его должны были казнить — а я их всех вытащила! — А он всё равно умер! — издевается Муравьёв, и Панова даже отшатывается от двери, с такой дьявольщиной тот на неё смотрит. — Так, знаешь, бывает. Ты делаешь всё, что можешь, ты костьми ложишься, а они всё равно умирают. Только самое смешное — что ты нихуя и не сделала. А я, блять, остался в городе, который должны были разбомбить, я вытащил свою семью и остался, чтобы спасти тех, кому некуда было ехать — и они всё равно все умерли! Представляешь? — у Серёжи тоже сдают нервы. Злость душит, злость перемыкает все контакты, и впервые в жизни с тех четырнадцати лет он орёт, по-настоящему срывает голос, не в силах сдержать больше уничтожающе честную собственную боль. Эгоистичную, грязную, годами сдерживаемую версию себя. — Я здесь, я не со своей семьёй, и мой брат не с ними, и мой лучший друг — потому что я хотел всех спасти, а они всё равно, сука, умерли! Понимаешь? Все! Все до единого! Он смеётся, поглощённый истерикой, и звук этот больше походит на вой. Он дай Бог если висит на натянутых за спиной цепях, ведь ни ноги не держат, ни дверь бы не удержала, не будь тех цепей, чтоб он не бросился и плечом не выбил, лишь бы Панову руками своими удавить. А он бы удавил. Он видит, как страх обращается желчью в её лице, и удавил бы одно только за это. — Ни один из них не был твоим сыном, — говорит она. — Какая, блять, разница?! — возражает Муравьёв, всё не обращая внимания на полные не то ужаса, не то сожаления глаза Ани прямо у его ног. Ещё никто и никогда не сумел объяснить ему эту разницу. А Серёжа спрашивал. Много раз спрашивал. Ни один ответ ему не понравился. — Если бы умер твой брат, ты бы меня понял. — Если бы умер мой брат, — смеяться больше не выходит. Серёжа сглатывает подступивший ком, резко становясь мертвецки серьёзным, и отходит к окну, лишь бы не показывать никому своего лица в этот момент, — я бы повесился. — Так вешайся. Серёжа оборачивается на дверь так резко, что хрустят позвонки в шее. — Что? — голос срывается на шёпот. Глаза Пановой больше не блестят. — За ними отправили отряды. Он уже не жилец. Какие отряды? Погодите. Стойте. — Нет, — он мотает головой, будто сможет это остановить. Сердце замирает, ухая в пропасть, и Серёжа только и может, что стоять истуканом. Полькино имя набатом выбивает весь мозг из его черепной коробки. — Вешайся, — повторяет Елена, как забивая гвоздь в крышку его гроба. — Твоя мать тебя так и так не дождётся. И, развернувшись на пятках, уходит. Не убив его и даже не попытавшись, не дёрнув ручки, не открыв двери, чтобы раскрыть двуличие местной сумасшедшей Яси, и ничего, по сути, не выяснив — она уходит. Серёже страшно знать, куда. Трубецкой аплодирует ему, вытянув руки через прутья решётки, но это последнее, до чего Муравьёву есть дело. Спустя несколько минут, когда затихают шаги, Аня поднимается с пола, но будто боится сделать шаг к нему ближе. Так и замирает там же у входа, и её щёки поблескивают влагой — когда только успела разреветься. — Ань, это правда? — прерывает давящую на мозг тишину Серёжа. — Я не знаю, — отвечает она, и её голос полон раскаяния. — В смысле ты не знаешь? — Муравьёв паникует, в открытую и заметно, и ему плевать, если кто подслушает. Ему нужно, чтобы Польку никто не трогал, чтобы тот смирился и пошёл дальше, с Пашей и Романовым, и нашёл остальных Апостолов, и, может, из обиды, даже не скорбел. Если с Полькой… Если с Полькой что случится, пока Серёжа не рядом, это ж прямой путь к безумию. — Этим распоряжается Панова. Всеми военными отрядами. Её подчинённые и знают, — объясняет Аня их местное устройство, а Муравьёву до лампочки. — Амфельту вообще мало что рассказывают, его вызывают только доставать информацию. — Если это правда… — начинает он, и его плечи трясутся. — Они справятся. Однажды уже справились, да? — Что? — Амфельт думал, что та бойня под Нижним — дело рук Трубецкого. Но это вы, да? Серёжа вдруг осекается на полувдохе. Это больше не походит ни на дружескую поддержку, ни на искренний интерес. И, вполне возможно, в нём говорит паранойя, но это звучит как допрос. Мало ли что она расскажет и кому, если он ответит — хоть Амфельту, хоть кто там над ней ещё, так ведь? Какое ей дело до бойни, устроенной ими в той деревне. С чего бы ей вообще это спрашивать — во имя интереса в его ментальном состоянии? А так не видно будто. А больше и незачем. Больше нет причин так менять тему и играть на его панике. — Не знаю, о чём ты, — говорит Серёжа, но они оба понимают, что он неубедителен. — Да брось. Почему-то, именно в этот момент до сознания Муравьёва окончательно доходит, что происходит. Аня, притворяющаяся другим человеком, работает на мужика, который хочет его смерти. И Аня здесь, пока через коридор их прекрасно слышит другой ушлый мужик, готовый родину продать за шанс пожить подольше. И вот уж кем бы она ни была, хоть другом ему, хоть врагом — её смерти уже Серёжа не хочет. — Ань, уходи, — просит он. — Что? — опешив, та делает шаг к нему ближе, но он отшатывается к стене. — Почему? — Уходи и не приходи больше. Пожалуйста. — Серёж… Он и не ожидал такой силы отчаяния в её глазах. Ей не обидно, нет, просто грустно, будто она и правда хотела бы, чтобы он ей верил — не из корысти, а из личных, много лет взращиваемых причин. — Ты видишь, тебя уже чуть не спалили. Это небезопасно, — взывает Муравьёв к её разуму и запрещает себе её обнимать. Они не прощаются. Он делает это ради её блага, даже если б друг в этом одиночном заточении помог бы ему сохранить отлетающую крышку. — Просто уходи. Со мной всё будет в порядке. — Я тебя вытащу, — шепчет она, отходя к открытой двери. Умница. Не глупая, понимает же, что Серёжа прав. — Не надо. Не обещай, — он почти умоляет. — Просто спаси его хорошо? Она выходит, кивнув, за дверь и в последний раз заглядывает ему в глаза через барьер решётки. Сглатывает ком в горле. — А я тебе всё равно обещаю. Умру, но вытащу — и тебя, и его. И, мелькнув светлыми волосами, исчезает в тени коридора. Реплику Трубецкого о том, что Серёжа “заказановил” себе слишком много удачных людей, он пропускает мимо ушей. Только молится, чтобы Полька был в порядке. Хоть эту следующую минуту. Хоть немного. Он будет молиться, пока не умрёт, за каждое новое мгновение, если надо — лишь бы только Поля не сходил с ума и ехал домой, где его никакой отряд не найдёт. Вспоминается, как они играли в прятки — так пусть он, как в детстве, убегает так далеко, что никому не под силу его отыскать. Только бы он не показывался здесь. Только не здесь.***
Снег бьёт в лицо. Хлопья тяжёлые, липкие, намотанный на лицо платок не спасает от колких снежинок на раскрасневшихся щеках. И лыжи скрипят по ещё на прошлом круге закатанной траками лыжне, а теперь месиву, через которое поди проберись — и надо будет пожаловаться сервисникам, что инвентарь готовят плохо, потому что нихрена не скользит на спуске. Спина, вроде как, Эрика маячит где-то впереди. Норвежские пацаны вообще хороши на этом турнире. Откуда их только берётся столько в этой чёртовой Норвегии. Форма у них только дурацкая, синяя, хотя всегда были красные — хотя ладно, у Поли ещё более дурацкая форма, своя, петербургская, а она почему-то в этом году чёрная с этим вырвиглазным зелёным, и Поля не знает, почему. Обычно на международку ездят в триколоре, а в этом году решили иначе. И Поля мчится, пытаясь догнать этого Эрика, а где-то в затылке голосом папы звенит это привычное не беги, не догоняй, впереди ещё стойка, пульс собьёшь и круги побежишь, а надо оно тебе? Поле круги гонять не надо. Но он иначе и не догонит, если Эрик не решит ему подарить эту победу и сам не маханёт всеми доп патронами в молоко. Тренера его за это не очень теперь любят. Раньше очень любили, а теперь… да, не очень. Что он носится и не очень слушает, что ему говорят. И что мажет последним выстрелом. И что норвежских бегунков не научился догонять за последний круг. И всё равно — ставят на последний этап, завершать эстафету, исправлять ошибки остальных ребят. Никиты, Гены и Владика. Владик вот бегает быстро — но всегда от нервов на последнем этапе мажет. А Поля не нервничает. У Поли вообще с нервами всё в порядке. У него только ровнёхонько вот после четырнадцати внезапно стала болеть рука. Ему уже два года говорят, что он и носится-то только на силе гормонального всплеска, надо ставить технику лучше, надо выправлять всё то, что он до сих пор в себя не вмуштровал, он не вундеркинд и не гений, и Никита, Гена и даже Владик гораздо его талантливей, он просто старается — и Поля ведь правда старается. Поля тренируется днями и ночами, Поля качает веса, Поля приходит на стрельбище даже больной, и потому его, наверное, и ставят на четвёртый этап, что он старается. Поля вообще хочет выиграть всё на свете. Поля с детства в биатлоне, и Поля не подведёт, и Поля мечтает вручить маме с Серёжей золотую олимпийскую медаль, да и папе тоже, и он старается, правда старается. А теперь у него болит рука, и Поля ненавидит эту чёртову руку, и он правда хочет догнать этого вашего Эрика, но он уже даже пальцев не чувствует. — А я говорил тебе, не лазай ты по этим горкам, — сказал ему папа, узнав, что это его старый перелом даёт о себе знать. Поля не стал ему тогда говорить, что болит другая рука. Сейчас бы Поля ему всё это высказал, и в лицо плюнул тоже, а папа ушёл даже не за хлебом, но в другую семью, где у него уже было двое детей, и улетел по-английски в Англию жить, и выгнал их из дома, и Поля так хочет ему доказать, что знает всё сам, и может носиться, сколько его душе заблагорассудится, и всё он может, и догонит этого вашего Эрика и даже выиграет. Поле уже почти шестнадцать. Он уже взрослый. Он чемпионом мира становился — пусть пока и в юниорах. И пошли нахуй и папа, и его рука, и сбитый пульс. На коврик Поля подъезжает с Эриком почти одновременно. Семь секунд на изготовку, три — прицелиться, и вот он уже закрывает мишени одну за другой. Лёгкая отдача привычна. Он делает короткие вдохи, как его Серёжа учил, ведь Серёжа умеет, и стреляет, стреляет, стреляет. Видишь, пап, я всё могу. И мажет последним. Как всегда. Дурак. Почему Серёжа не научил его не думать о папе? Серёжа никогда о нём не думает. Поле тоже так хочется. Он, чертыхнувшись, вставляет дополнительный патрон и краем глаза видит, что соперник уносится с коврика. Чертыхается ещё раз. Его учат так не делать — через пару-тройку лет, когда пойдёт во взрослый Кубок мира бегать, на трансляции будет слышно. А он всё равно чертыхается. Поднимает винтовку обратно, наводит прицел на мишень и уже готовится нажимать на спусковой крючок, выдыхает. Через увеличительное стекло прицела на него вместо чёрного глазка мишени смотрит Серёжа. На мушке — ровнёхонько его правый глаз. Вскрикнув, Поля отбрасывает винтовку в сторону — и вот уже на месте установки никакая не мишень, но люди. Тверской в пугающем противогазе, из линзы которого льётся кровь на белый снег. Три бугая в армейской форме, глядящие невидящим взглядом в небо. И Паша. Паша пошатывается. У Паши дыра под шеей. Паша медленно поворачивается к нему. — Не благодари, — и смеётся, и зубы у него окровавленные. А за что благодарить, когда это Поля по нему не попал. Поля и его дурья башка, которую Паша прикрыл собой. Это полины мозги должны были покрыть ту траву, а не пашина кровь, и они оба это знают. Хрипя, Поля оборачивается — вместо Эрика от него убегает Серёжа. И Поля теперь понимает, как никогда раньше, что так и не научился догонять. И не догонит. И не научится. И Паша, может, умрёт, потому что Поля зачем-то решил, что всё может, всё умеет, и вообще он спортсмен и способен догнать того, кто его опять и опять бросает. Снег бьёт в лицо. Поля молча открывает глаза и встряхивает головой — задремал, прямо так, положив голову на сложенные в открытом окне пикапа руки. Смотрит с пару секунд, как снежинки падают, тая на мокрой пожухлой траве, и понимает, что буран догнал их и тут. Вздыхает. — Отдохнул? — спрашивает Николай из-за спины. Ипполит оборачивается: тот разглядывает карту. Им обоим ясно, что так не хватает Пети — Романов разглядывал её ещё до того, как Поля прикрыл глаза. Наверное, глаза у него едва продраны и ни мысли в них нет, потому что Николай усмехается грустно и шепчет, — поспи ещё. Если хочешь. — Не хочу, — гулко бурчит в ответ Поля и зарывается с носом в большую ему куртку. — Что, снилось чего? Откуда ж ему, Романову, знать, что Ипполиту на постой снится, как он убивает Пашу? Не обязательно последним выстрелом. Иногда первым. Иногда всеми пятью. И всегда-всегда — во время своей последней гонки, той самой, где Паша реально был на трибунах, он и Серёжа с Аней, все делали вид, что откатывают финский шенген, но даже упрямый Полька со всей его подростковой самостоятельностью был польщён. А Поля в него даже не стрелял. Поля просто дурак и башкой не думает. Если б в неё пулю словил — было бы заслуженно, честное слово, и тогда, может, Николай бы не был таким грустным. — Не помню, — врёт Муравьёв, чтобы не делать его ещё грустнее. — Они проехали мимо. Не волнуйся. Поспи, правда, ты… Ипполит, фыркнув, перебивает его. — Тогда поехали. Раз это было не за нами. Пять бронированных машин, которые они увидели с пару часов назад. Поля тогда подумал, что надо было б мины на дорогу установить. Непонятно только, где б он их взял. И патронов к винтовке осталось мало, так что он со всей душой был готов сдаться. А они взяли — и проехали, так чёрта с два они с Николаем ещё не штурмуют город. Ипполит приподнимается в жёстком пассажирском кресле и красноречиво глядит на Романова, который не двигается с места. — Там блокпост, — только и отвечает он и передаёт Поле бинокль. — Пробьём. — А куда ехать ты уже тоже придумал? — Ну, ни одна моя идея до этого тебе не понравилась. Николай вздыхает. Смотрит, как Ипполит вглядывается в стёкла бинокля — за ними даже не появляется ничьего лица, только, и правда, блокпост с тремя солдатами и парой таких же бронированных машин. Да уж. Пробить не получится. — Я тебе уже говорил, что вдоль стены могут быть патрули, расстрелять вообще всех у нас не получится, да и нельзя так, и мы не можем определить по карте, не перенесли ли они полицейский участок или больницу куда-то ещё. И где ребята — мы тоже не знаем, — спокойно напоминает Романов. У Поли закипает кровь. — Почему нельзя-то. Раньше всегда получалось, и тебя это почему-то не парило, — цедит Ипполит сквозь зубы. — Это целый город, кис. — Это Коалиция. — И что, убить их всех? — Если они что-то сделали с Серёжей — да. — Поль, — вздыхает Николай снова, сжимая в пальцах переносицу. — Давай ты поспишь ещё пару часов, ладно? Ипполит бьётся затылком о подголовник и в третий раз перетягивает бинты на ладонях, которые вчера намотал. Они с Романовым не говорят о трещине в лобовом стекле, да и чего об этом говорить. С тех пор они так ничего и не придумали. — Давай я посплю, когда мы спасём моему брату жизнь, ладно? — кусается он в ответ. — И Мише. И Пете. — Согласен, Рылеева спасать не будем. Хмыкнув без намёка на веселье, Поля тянется на заднее сиденье за рюкзаком. Достаёт флягу, отпивает глоток, а когда кладёт её обратно, замечает металлическое устройство на дне. Выуживает из-под пакета с едой и задумывается, а когда вообще успел её с собой взять и где вторая. А потом вспоминает, что просто не выложил, когда забрал из окровавленных николаевых рук после поезда, и что второй рации у них нет. Вторая рация у Пети. А Петя, вероятно, в пределах, куда пробивает сигнал. — Коль, а чё мы сами у них не спросим? — бормочет Ипполит себе под нос, разглядывая рацию, как будто нашёл Святой Грааль. — Чего? — Романов всматривается в устройство в полиных руках. Его взгляд темнеет. — Даже не думай. Дай сюда. — Почему?! — Если их обыскали, то рация сейчас у кого-то из местных главарей, и если мы просигналим, они тут же догадаются, что мы рядом, — поясняет он. Протягивает руку. Поля только глядит на него обиженно и прижимает рацию к груди. — А если нет? Тогда это вообще наш последний шанс не потратить месяцы, чтоб найти их в большом, вообще-то, городе. — А если да? Нам нельзя рисковать так… — Николай тянет руку дальше, чтоб выхватить рацию, но Поля успевает нажать на кнопку сбоку корпуса раньше, — глупо. И смотрит Ипполиту в глаза, не моргая. А Поля дурак. Все уже знают, что дурак. У него уже не осталось сил на рациональные поступки. Он взрослый, ему далеко за шестнадцать, и если это спасёт его брата — Поля это сделает, будь то играть в догонялки с поездом или со Смертью в лице того, кто окажется на той стороне связи. Поля не жалеет ни о чём, даже когда Романов матерится на выдохе и бьётся лбом о руль. — Зачем я тебя взял с собой? — бормочет он, и слова съедаются кожаной обшивкой. — Это я взял тебя с собой, — только и парирует Муравьёв, прежде чем щёлкнуть кнопкой ещё три раза. И он не знает, как реагировать, когда с тридцать секунд ничего не происходит. Радоваться, что никто их не раскрыл? Злиться, что Петя проебал рацию? Бояться, что они все уже давным давно мертвы? У Поли уже и без того сердце разбилось с сотню раз, чтобы разбиться в сто первый, хватит с него. Дилемма разрешается просто. Николай даже ударяется головой о боковое стекло, так резко он подрывается с места, когда раздаётся ответный щелчок.***
Костя уже лежит в кровати, когда слышит странный звук из нижнего ящика тумбочки. Он даже не сразу реагирует — только когда до него доходит, что это сигнал включения рации, он вскакивает, путаясь в простынях, и, рухнув прямо так на пол, вычищает кучу бумаг и ненужного барахла, под которыми её спрятал. Подносит дрожащими руками ко рту. Вдыхает трижды. Жмёт кнопку на боку и хрипит: — Да? — морщится, встряхивает головой, чтобы согнать остатки дремоты. — Эм… Приём? — Петя? — раздаётся полный надежды голос с той стороны. Петя? — Не Петя, — хмурится Костя. Какой ещё Петя? — Вот блять, — звук, щелчок, и связь отключается. Костя трясёт головой снова. Чего? Рацию ему всучил Муравьёв. Муравьёв, вроде бы, вообще не Петя. Тогда кто эти люди? Он вообще не ожидал, что эта рация однажды оживёт, а если и оживёт, то искать будут не Сергея. А кто будет искать? Чёрт. Если это друзья Сергея, которые сбежали с поезда, то они уже совсем рядом. В черте города даже, скорее всего. Добрались и сюда, чудом избежав и патрулей, и радиации, и одному богу известных чудищ, которых избегают в верхушке, выбирая для путешествий вне стен поезда и вертолёты, а не машины. Косте даже начинает казаться, что Жека был прав, и Свидетели — бессмертные, раз у них каждый раз всё так легко получается. Костя уверен, что это они. Костя проглядел серёжину плёнку с пейзажами Твери и вообще-то никогда не был идиотом. Костя, разве что, этих людей боится, даже больше, чем Гебеля, но ещё больше — уважает, как брат уважал, и потому отчаянно сигналит им вновь. — Хей. Стойте. Это… это Костя, — выпаливает он в надежде, что с той стороны его услышат, а потом понимает, что им-то это имя ничего не скажет. — Тьфу, чёрт, не отключайтесь, короче. Пожалуйста. Слышите меня? — Костя? — переспрашивают Свидетели. — Костя. — Какой нахуй Костя? — с той стороны слышится шум. Оболенский морщится, улавливая лишь звуки борьбы и обиженные вскрики. Когда звуки превращаются обратно в слова, голос уже звучит иначе: более взросло и гораздо более устало. — Извините его. Он имел в виду, какой к чёрту Костя? — Эм… Я… — заминается Оболенский, даже не зная, что им сказать. А сказать хочется так много, узнать, кто они такие, как сумели выбраться из Коалиции, как пробрались обратно. Возьмут ли с собой. — Мне ваш Серёжа отдал эту рацию? По-моему, его зовут Серёжа. Пусть бы только они с ним поговорили, поняли и взяли с собой. Косте терять больше нечего, а жить здесь — пытка, как пытка и смотреть каждое утро в глаза хладнокровному убийце твоего старшего брата. — Он в порядке? — Костя слышит на фоне лихорадочные просьбы спросить, где он, как он там, что с ним. В горле встаёт ком оттого, что Костя понятия не имеет. — Поль, потише! — Я, эм. Я не знаю. Я его не видел после поезда, — он вздыхает. Оборачивается по сторонам, но видит лишь пустую квартиру. — Я думаю, они его пытают. — Что? Оболенскому кажется, будто он слышит с три голоса сразу. Того, мелкого — Поля, кажется, — взрослого, кто с ним разговаривает, и собственной совести. И все звучат болезненно, и все спрашивают отчего-то именно его, и всем он не знает, как ответить. — Ну, на нас тут постоянно кто-то нападает, люди всё восстают и восстают, всякая такая херня, и они думают, что он… что вы все с этим как-то связаны, — пытается объяснить он, но сам слышит, что звучит, как сумасшедший. У них война с невидимым врагом, а тощий израненный пацан, как козёл отпущения, терпит пытки где-то в месте, о котором только Гебель и знает, за эту войну. Костя уверен, что Муравьёв тут ни при чём, но полковник его не слушает. Полковник вообще мало кого слушает. — А ты не можешь сказать им, что он не в курсе? — Голос в рации звучит почти отчаянно. — И что мы все не в курсе, что вы вообще такое, кто там на вас нападает и… — Чувак, вы убили кучу нашего народу в этом поезде. — Грустно вздохнув, перебивает Костя. — Я думаю, даже если бы меня кто-то тут слушал, они б не поверили. — Чёрт. И правда, чёрт. У Оболенского не остаётся сил притворяться, что он не мечтал услышать этот голос, голос Свидетелей, и убедиться, что его брат был прав, и это заставляет его язык развязаться так, словно не существует вбитого в голову страха сказать хоть одно слово не так. — Я, ну. Они теперь хотят вас всех найти и перебить. Я не хочу в этом участвовать, понимаешь? — тараторит он, быстро-быстро, пока его слушают. Хоть кто-то его, наконец, слушает. — Они убили моего брата. А Гебель меня теперь держит к себе поближе, чтоб я не рыпался. Но я не хочу… Я не могу так. Ладно? Не могу. — Кость, что ты имеешь в виду под найти и перебить? — Вчера ночью они послали три отряда обыскать территорию рядом с местом, где вы вышли с поезда. Но, раз вы тут, они там ничего не найдут, да? А кстати, тут, это где?.. Костя отключается, позволяя Свидетелям ответить. На той стороне с секунду молчат. — У стены, где река. Вот кого мы вчера видели, — голос затихает, но не отключается, будто думает. Костя почти слышит, как вертятся шестерёнки в его голове. — А… А если они туда… Блять, Паша. Имя из уст человека звучит, как последние слова приговорённого к расстрелу — до противного окончательно. — Что? — переспрашивает Костя. — Какой Паша? На той стороне молчат. Долго. Оболенский даже бьёт по корпусу пару раз — вдруг что сломалось. Сломалось что-то в этом эфемерном понимании между ними, построенном на общей ненависти к Коалиции и радиоволнах, и Косте так хочется это вернуть, как свой единственный шанс, что он, уже не стесняясь, лепечет, будто раболепствует перед богом. — Вы пришли за ребятами, да? Я… я говорил, да, что я рядом с Гебелем, говорил же? Я могу… я могу узнать что-нибудь. Мы что-нибудь придумаем, хорошо? Я… — лебезит он, кусая большой палец. — Вы меня слышите? — Мы обсудим и вернёмся, — другой, более молодой, первый голос отвечает. — Никому ничего не говори. — Да я же не дурак. Рация, пиликнув, затихает. Костя смотрит в ближайшую стену недвижимо и не моргая. Какая же глупая затея, на что же он подписался. Жека бы не хотел. Блять, наверное, он всё же дурак. Жеки уже нет рядом, чтобы влепить ему затрещину за глупые затеи.***
— Глупая была затея. Думал, я тебя отпущу? Ты же понимаешь. Ты мне слишком нравишься. Смешной такой. Лучшая из моих игрушек, можешь собой гордиться. Амфельт тянется, чтобы потрепать сидящего на матрасе у его ног Серёжу по щеке, но тот уклоняется от чужих длинных пальцев. Не думал он. Ни что его отпустят, ни о чём-либо вообще другом. Так, безрассудно носился по подвалам и стирал ноги в кровь. Думал бы — понял сразу, что выхода отсюда нет, и затея провальная. — То есть, я у тебя не один? — вместо всего этого самокопания парирует Муравьёв. После супа, который Амфельт принёс самолично и даже проследил, чтоб всё было съедено, в нём даже есть силы на кокетство. Амфельт усмехается. Криво, но даже практически искренне. Делает шаг вперёд и наклоняется, так, что их лица оказываются практически вплотную. — Знаешь, Серёженька, что я думаю? — говорит он нарочито тихим и вкрадчивым голосом, почти скрипом. — М? — Серёжа показушно пожимает плечами, будто ему интересно. — В Иркутск на выходные сгонять. Чёрт. У Серёжи пробегает холодный пот по спине. Всё напускное безразличие разом улетучивается с его лица, как бы он ни силился сделать вид, что ничего из слов Амфельта его не трогает. Как он узнал? Как он, чёрт возьми, узнал? — О. Я вижу, ты бы тоже хотел, — кивает сам себе Амфельт и разгибается. Дышать легче не становится. — Не понимаю, о чём вы, — отчаянно и абсолютно провально врёт Серёжа. — Да брось ты, — отмахивается от него Амфельт, прислоняется плечом к противоположной стене и поджигает сигарету. Делает затяжку, выдыхает. Оттягивает время. Нервы треплет. Ублюдок. — И какое же странное имя для брата — Поля. Согласись? — Нормальное. — А в Иркутске вас там ждут кто, Глафира, Евлампий и Офелия? И вообще. Как у него полное-то? Я так и не догадался. Серёжа смотрит в одну точку на стене, стараясь не выдать ни жестом, ни взглядом, как сильно сжалось всё внутри у него. Он выравнивает собственное дыхание, проглатывает все претензии и панические вопросы, так сильно стискивает кулаки, что обгрызенный ноготь сдирает кожу на большом пальце. Его пугает перспектива, что Амфельт мог выпытать это только у одного человека. Миша бы не оказал сопротивления, Гебель мог бы избивать его часами, чуть ли не до смерти, чтобы вот так выдать Амфельту больше ничего не значащих деталей и развязать Серёже в панике язык. Да к чёрту. Ничего у него не выйдет. И что, что он не мог знать про имя Поли, ведь видел только его, только старшего, может, Серёжа обронил это имя вскользь тогда, ещё в Твери, когда разбил ему лицо. Может, угадал про Иркутск — мало ли, бывает же такое, что на Востоке один живой город, кроме вашей чёртовой Коалиции? А потом, слава всем богам, до Серёжи, пытавшегося даже подсознательно отрицать очевидное, доходит, что Миша не единственный мог сообщить эту информацию. — Это она вам рассказала? — цедит Апостол сквозь стиснутые челюсти, так и не поднимая глаз. Амфельт хищно ухмыляется, будто Серёжа сказал то, чего он так ждал. — Аня? Да. Но мне долго ломать не пришлось. — Неудивительно, — вырывается быстрее, чем Муравьёв справится с порывом. На душе, всё же, откладывается это иррациональное тепло от понимания, что Аня не растрепала всё по своей воле. Ещё раз ставить всё под сомнение у него бы моральных сил точно не хватило. — Тогда, знаешь, раз мы с тобой оба договорились, что вы из Иркутска — такой вопрос возникает, — Амфельт взмахивает сигаретой. — Кто и зачем вас отправил аж до Твери? Согласись, далековатая поездочка. — Никто нас никуда не отправлял, — хмурится Муравьёв, явно не ожидавший такого поворота событий. — Да ну тебе. И что, всё сами? Весь этот план? Нет, ты, конечно, умный, но вряд ли бы сам до этого дошёл. — До чего? — Твои Аня с Пашей правда думали, что мы не заметим? — Я не понимаю. Вполне вероятно, со стороны это выглядит, как неумелая и беззубая попытка соврать, но Амфельт должен понимать, что Серёжа не настолько хороший актёр. Ведь он сидит на холодном полу, таращится на своего мучителя и искренне не понимает, столь искренне, что это большими красными буквами должно быть написано у него на лице. — Сначала я думал, что это просто очередные террористы. Из твоего этого Иркутска. А казалось, что там все давно сдохли. Ты, кстати, не бойся, мы туда поедем всё порешаем — может, и правда уже все ваши там посдохли, — Амфельт отталкивается плечом от стены и начинает медленно расхаживать по крохотной комнатке. На Серёжу даже не смотрит, чтобы обратить внимание на красочный ступор, в который всё сильнее его вгоняет каждое следующее слово. — И вот, тут мне попадаешься ты. Такой весь замученный, без братика, но с пацаном, которого нет ни в каких записях — а вся территория от Твери до Барнаула наша, мальчик мой. Мы там каждую мышку знаем. И я начал думать: а что, если это всё — часть одной цепи? Украденная селитра, мёртвые поставщики, уничтоженный Абакан. И ты. Ты, который, куда ни глянь, везде всплываешь. — Я КМС по плаванию, — вставляет в долгую тираду Серёжа, к собственному удовлетворению вызывая ступор уже у Амфельта. — Ну. Не тонуть же мне — вот и всплываю, — поясняет он с заметным самодовольством. — Что, серьёзно? — тот даже замирает на месте, складывая руки на груди. С шутки не смеётся. Жаль, Серёже каламбур понравился. — Мгм, — не горделиво, так, словно это дело пяти минут, отвечает Серёжа пожиманием плеч. — Просто карьера светила только брату, так что только КМС. — Поле? — Да. — И ведь Серёжа не до конца понимает, зачем это рассказывает. Отвлекает, может, а может, просто язык развязался после долгих дней и ночей с плохим сном. — У тебя есть ещё братья, так ведь? Серёжа, с усилием сдержав в себе искренний ответ, снова пожимает плечами. — Паша, да? — хмыкает Амфельт, словно сам всё понял. Серёжа мысленно празднует триумф. В чём-то всё же обвёл вокруг пальца даже этого дотошного пытателя, всё из всех всегда вытаскивающего. — И что, все пловцы? — Нет. — Дай угадаю, — Амфельт затягивается сигаретой в последний раз до фильтра и присаживается перед серёжиным лицом на корточки. — Поля стрелок. — Биатлонист, — поправляет тот вновь быстрее, чем задумается. Цокает языком, сам с себя раздражённый, и ударяется затылком о стену сзади. Амфельт улыбается сам себе. Широко, почти безумно, а потом поднимает едва горящий окурок выше и вместо того, чтобы, как ожидал бы кто угодно, прижечь Муравьёву кожу на лице, или руке, или ещё где, высовывает язык и тушит его об слюну, не прекращая улыбаться. У Серёжи от отвращения сводит скулы. У Амфельта зубы ровные, дыхание гнилью не воняет, да и язык не покрыт шрамами от подобного обращения — а всё равно жест вызывает рвотные позывы в желудке. Дескать, смотри, мне и себя не жаль, думаешь, тебя пощажу. Серёжа это и без таких выкрутасов понял. — Думал, заговоришь мне зубы? — всё с той же улыбкой на худом искалеченном лице спрашивает Амфельт, как спрашивают детей с грязными руками, не знают ли они, кто съел шоколадку. — Пока получается. — Знаешь, что я сразу заметил? — Амфельт ремарку пропускает мимо ушей, пальцем оттягивая ворот серёжиной кофты, который и так не сильно скрывал рубец поперёк кожи. — У тебя оч-чень интересный шрам. — На колючую проволоку напоролся. — Неа. Слишком ровные края. И начинается пря-ямо как аутопсия. Тут, — и тычет пальцем в шею. Серёжа морщится и вжимается спиной в стену, подальше от прикосновений. — Может, твои друзья тебе и поверили, но не все такие дураки, как они. Нет, я думаю, что мы оба понимаем, к чему я клоню. — Ничего вы не понимаете, — голос Муравьёва ломается в шёпот. — А по-моему, я всё прекрасно понимаю. Вот скажи мне, мой хороший, почему ты не убил Гебеля? Ты вполне мог. Ты даже грозился. — Нельзя людей убивать. — Правда что ли? — осталось только присвистнуть. — Да, — Серёжа, наконец, находит в себе силы посмотреть ему в глаза. В то, что от них осталось. — Я… я ненавижу этот ваш новый порядок, где все почему-то верят, что убивать кого-то — это нормально. Амфельт, судя по всё той же проклятой ухмылке, ожидал такого ответа. Не то чтобы Серёжа считал, что его трудно прочитать, но не настолько же, что вся его душа, с совестью и моралью, так наружу. А с Амфельтом каждый разговор превращается в фарс, и Муравьёва не покидает никак ощущение, что тот всё и так знает, всё и так понял, и пытаться скрывать что угодно — до смешного бессмысленно. — А брата своего? Ненавидишь? — вдруг спрашивает тот, так уверенно, так, будто это имеет смысл. — Что? — Ну, он уже убил кучу народу. — Амфельт, как издеваясь, сам пожимает плечами. Серёжа сглатывает ком в горле. Чувство, будто огрели обухом по голове. — И ты всё равно ради него это всё делаешь, удивительно, — на этот раз Амфельт действительно присвистывает, довольствуясь эффектом, который его слова производят на Апостола перед ним. Апостолу до слов в общем-то всё равно. Кто бы что ему ни сказал, как бы ни открывал глаза на откровенное лицемерие, сколько бы раз он сам себя ни корил за то, что позволил Поле брать кровь на душу — ничего не меняется. Серёжа своего брата любит, истово и бесконечно, и винить в чём-либо не выходит, не вышло бы, даже если бы он захотел. Он не хочет. Серёжа и правда всё ради брата делает. С того самого дня, как тот родился, и в тот раз тоже, и после — не делать этого было бы преступлением. — Я обещал ему, — признаётся Муравьёв в самом сокровенном, о чём у Амфельта точно нет и понятия, но тот обязательно воспримет это по-своему. Серёжа ведь обещал многое, бесчисленное количество раз, и не уходить, и всегда возвращаться, и даже что всё хорошо будет. А признаётся в одном, в самом первом, тогда, с двенадцать лет назад сказанном, о чём даже Поля, пожалуй, и не помнит. — И где же он сейчас? — Амфельт смеётся. Опять смеётся. Сколько можно. — Я опять бросил его, — слова даются трудно через растущий ком в горле. — А я думаю, что ты просто не можешь смотреть убийце в глаза. Тебя собирались разделать и сожрать, а он тебя вытащил. Расстрелял, к слову, половину деревни. Методично. Восемь детей, представляешь? — рассуждает Амфельт с присущей ему методичностью. — Хотя, может, ты его оправдываешь тем, что он и сам ребёнок. — Хватит. Выходит жалко. Ни крика, ни просьбы, только шёпотом одно отчаянное слово, в которое он сам не верит, которое Амфельт не услышит. — Нет, ты меня послушай. Я там был, я это видел. Я думаю, ты тоже. Но просто до тебя не доходит: вы расстреляли половину деревни, которая отвечала за наши поставки мяса. Вторая половина обвинила соседнюю деревню, так что они туда пришли и всех убили. Только десять человек выжило, представляешь? Так они ещё и скрылись где-то в лесу, считая, что мы их тоже обвиним и казним. Шестеро наших лучших солдат были убиты во время их поисков. И я тоже считал, что это они — но что-то мне говорит, что это тоже ваших рук дело. Пока укладываешь в голове? Это уже под сотню душ, мой мальчик. Потом, пятеро из десяти попали под перекрёстный огонь, когда мы их, наконец, нашли. Потом, карантинный поезд, который мы отправили за ними, был атакован. Вами. Ещё одиннадцать трупов, один из них — ваш. Мой мальчик, а не дохуя ли длинный за вами тянется кровавый след, особенно для того, кто утверждает, что нельзя убивать людей? И я ещё не перечислил погибших от голода, казнённых после ваших бунтов, тех, кто пострадал при вашем прошлом побеге… И всё из-за твоего блядского младшего брата, которому ты что-то там пообещал и которому всё на свете прощаешь. Серёжа глотает слова снова и снова. Ему всё больше кажется, что, если задуматься, если окончательно принять собственную уверенность в равенстве перед Вселенной, если прикинуть и поставить себя на чужое место, то безапелляционно получается, что это они вшестером — главные злодеи в этой истории. — Так не думаешь ли ты, Серёжа, ты и твой высокоморальный компас, что было бы гораздо более честно и справедливо, если бы я всё-таки убил его тогда? Всего одна жертва, да и та — совершенно не по твоей вине. — Всё, хватит, — повторяет Муравьёв уже громче, но всё равно недостаточно. — А самое смешное — он любит тебя так же сильно, как и ты его. Так что, я предполагаю, он придёт за тобой, как и ты за ним. И когда он попадёт в мои руки, мой дорогой, я всё же убью его, да хотя бы за то, что он сотворил с моими людьми, — голос Амфельта, наоборот, сходит на сухой, угрожающий шёпот. — Он ничего не сделал! Слова повисают эхом лишь на мгновение, и этого достаточно, чтобы им обоим стало очевидно, насколько это — неправда. — Он застрелил семь наших солдат в поезде, — в подтверждение продолжает шептать Амфельт. — И чёрт знает сколько ещё — на пути к нему. Его приговорят к смерти в любом случае. — Пожалуйста, не надо. Делай, что хочешь, со мной, убей меня, он не… — Серёжа запинается о собственную мольбу, такую никчёмную, такую бесполезную, которую не в силах остановить. — Он ничего не сделал, это всё я, только я. — Так ты же не убиваешь людей, глупышка. — Я не хотел. Окей? Они… Они собирались её съесть, а ей сколько было — пять? Шесть? Я просто хотел спасти её, я не хотел… А она всё равно… — Серёжа истерически усмехается сквозь сбитое дыхание. Слова льются сами собой, правда, трижды сгнившая внутри, все эти запоздалые признания, вся боль и вина — текут и текут, прямо на ледяной пол перед ним, разбиваясь о камни. — Я ничего из этого не хотел! — О, так это был ты? — Амфельт, встрепенувшись, будто на крючок поймал, тут же сосредотачивается, сбрасывает всю свою маску шутника. — Расстрел? Атака на поезд? Уничтожение Абакана? Рельсы, протесты, бомбы? — Чего?.. — не до конца осознающий и себя, и происходящее, только и выдыхает Серёжа. Амфельт опирается ладонью на стену над его головой и нависает всё ближе, всё тяжелее, как схвативший вожжи кэбмен, везущий свою повозку к самой цели. В нём больше нет ни улыбки, ни доли задора, только суровая, сибирская, ледяная целеустремлённость. — На кого вы работаете? Что там на Востоке? В Иркутске? — Я не… Я не знаю. — Всё ты знаешь. Ты и твоя Аня. Она тоже была их агентом, да? Кто ещё? Паша? Атака на поезд — это способ проникнуть к нам? Сколько вас тут? — Только я. Я понятия не имею… — Серёжа теряется в его вопросах, пущенных, как из пулемёта, хватается за голову и пытается закрыть уши, но тут же, зацепившись за одно слово, поднимает глаза обратно. — Была? Почему была? — Не будь она агентом, зачем бы ей тебя было вытаскивать? Ты был уверен, что это она, — Амфельт игнорирует суть вопроса, и все мрачные звоночки пускаются в симфонию в серёжиной голове. — Почему была? — повторяет он с нажимом. Амфельт только отталкивается от стены, отходит на шаг и носком ботинка подвигает отставленную на пол пустую тарелку из-под супа, что сам принёс и сам проследил, чтоб съели, ближе к Муравьёву. — Как тебе суп на вкус — не густоват? — бросает, как простой вопрос, но они оба понимают, что нихера это не просто. Мозг Апостола догоняет до очевидного ответа на секунду позже желудка. Его выворачивает себе же под ноги, пока в голове одновременно пульсирует вывод и сознание блокирует мысль, что он только что принял из чужих рук и проглотил собственную подругу. Амфельт должен был знать, с самого начала, ещё до того, как сюда зашёл, что Серёжа был именно тем, кто перестрелял ту деревню. Должен был и тем самым воспользовался. Серёжа чувствует, как непрошенные слёзы стекают по щекам в его же рвотные массы, и рвано вдыхает резко ставший металлическим воздух. С силой зажмуривается. Всё, что угодно, лишь бы не смотреть на то, что осталось от Ани. От Ани, из которой, всё же, всё выпытали. От Ани, которая спалилась, как последняя дура, просто потому что не смогла к нему не прийти. От Ани, которая всегда была, которая всегда должна была быть, а в итоге погибла во имя гнусной, нечеловеческой пытки, которую заслужил из них двоих только он, своими ошибками и своей совестью. Всё его тело ощущается бесконечно пустым. Серёжа понимает происходящее только где-то на грани своего сознания, слишком погруженный в собственные травмы и отрицание реальности, чтобы до конца осознать, что произошло. Аня. Его Аня. Какого чёрта? Они все с ума сошли? — И что, всё? — спрашивает с издёвкой Амфельт, дождавшись, пока судорожное дыхание Муравьёва хоть немного выровняется. — В смысле? — тот может быть только обессиленно честным. — Ты раз начал — заканчивай. — Я… я больше ничего не знаю. Честно. У него даже не хватает ни мужества, ни отчаяния, чтобы спросить, что они с Аней сделали. — Эх, Муравьёв. Всё ж ты меня вынуждаешь. Серёже не нравится его голос. Серёже не нравится выражение его лица. Серёже не нравится, что значат его слова. Он только бормочет бессвязно, почти безумно, что не знает ничего, правда, не знает, знания закончились, пока Амфельт поднимает со стула рядом с собой ноутбук, открывает и вводит одному ему понятные символы на громко клацающей клавиатуре. А затем он поворачивает экран к Муравьёву, и пустота в теле обращается свинцом. На экране Миша. В незнакомой Апостолу палате, но явно под капельницами, без сознания, но дышит — на экране видео. Зернистое, едва подрагивающее, но отчётливо демонстрирующее беззащитного, одинокого, такого родного Мишу. На стуле у его койки сидит Гебель, и тому, чтобы его узнать, ни зернистость, ни ракурс никогда бы не помешали. — Что… — издаёт непонятный звук Серёжа, сдуваясь, как воздушный шарик. — Ты всё верно понял. Серёжа ещё ничего не понял. Только Миша, Гебель и пустая палата. И видео. Они транслируют пытки на видео. — Нет, — выдавливает из себя Апостол, умоляя одним лишь взглядом, одним словом, чтобы это закончилось. Чтобы даже не начиналось. — Рассказывай. Чем дольше ты не говоришь, тем дольше я не сигналю Гусу, тем дольше и больше он издевается над твоим Мишей. А ведь Миша, представляешь, даже не узнает. Так что можешь подумать подольше. В конце концов, не тебя же бьют, да? — Пожалуйста, не надо. Лучше… лучше меня, хорошо? Можете бить меня. Ладно? Пожалуйста, — Серёжа на коленях, не вставая, путаясь в цепях и мешковатой одежде, подползает к Амфельту ближе. Тот даже бровью не ведёт. — Мне кажется, так эффективнее, — говорит. — Я не знаю, что ещё ты хочешь узнать. Ты уже всё понял. Просто отпусти его, пожалуйста. — Неверный ответ. Мольбы не срабатывают, и Серёже остаётся только смотреть, как Гебель в прямом эфире встаёт со стула и подходит ближе к Мише. — Я правда ничего больше не знаю! — вскрикивает он, уже скорее от безнадёги, чем пытаясь что-либо предпринять. До поверхности он добежать не успеет. Где Миша — не знает. До того, чтобы удушить Амфельта, ему не хватает с двадцать сантиметров длины цепей на руках. — М-м… нет. Не думаю, — мотает головой тот и носком ботинка приподнимает голову Серёжи за подбородок, будто он и без того не был прикован к экрану, как заворожённый. — Что он с ним сделает? — сипит он, не зная, что ещё ему делать. Надо бежать. Спасать. Рвать в клочья себя, этих людей и этот мир. Серёже остаётся только безвольно наблюдать. — Гус? Всё, что придёт ему в голову. А прийти ему может многое. Он, наверное, уже упомянул, что ненавидит… как поприличнее-то. Таких, как вы. Вот. — Просто скажи ему, чтобы ушёл, и я тебе всё перескажу. Всё то, что ты уже и так знаешь. Хоть сорок, хоть сто раз, потому что я ничего больше не знаю, — заводится Муравьёв, но по лицу Амфельта понятно, что заведомо безрезультатно. — Просто скажи ему, чтоб он ушёл! Чтоб он оставил Мишу в покое! — Да? Всё-всё? А про лекарства? Я думаю, это подозрительно, что твоему Мишке нужно вылечиться, а у нас пропадают образцы. — Ты думаешь, я их из подвала стащил? Ты спятил? На экране Гебель достаёт нож. — Нет, нет, пожалуйста! — Серёжа тянется к ноутбуку так, будто через пространство способен что-либо предпринять. Воздух на кончиках пальцев холодный. — А про бомбу? — Я не знаю! Я ничего не знаю! Я шёл к семье, всё, ты это и так уже знаешь — я тут вообще случайно! — Хм, как же ты его не ценишь. — Ну не надо, пожалуйста! На экране Гебель выворачивает Мише руку и начинает что-то писать кончиком ножа. Серёжа заходится в паническом крике: — Да хватит! Хватит, ему же больно, хватит! — Он ничего не чувствует, — Амфельт равнодушен, спокоен, как собака или удав, только кидает мимолётный взгляд на экран и никак не реагирует, словно видеть пытки — его каждодневный завтрак, обед ужин. Впрочем, а далеко ли это от правды. — Пожалуйста, оставь его в покое! — слёз уже нет, Серёжа только сухо вздрагивает в рыданиях, лихорадочно хватая ртом воздух. — Они тебя не слышат. — Ну скажи ему, ну правда! Ну я прошу тебя! — Не, если Гус начнёт его насиловать, я, может, вмешаюсь. Мало ли чем вы там все болеете. А так, он пока только разогревается. Серёжа смотрит на Амфельта в первобытном ужасе, уже не зная, как ещё просить, как ещё умолять. Миша на экране даже не шевелится, не издаёт ни звука, пока Гебель с ножом в руках измывается над его недвижимым телом. Он мог бы сотворить всё, что угодно. Он мог бы вскрыть Мише горло одним движением руки. А Серёжа тут, в подвале, только и сможет, что смотреть на это. — У тебя есть шанс всё это закончить, просто скажи мне всё. Или тебе тоже интересно, что он там пишет? Хорошая, кстати, идея. Надо будет украсть. Серёжа тяжело вдыхает, как в последний раз. Руки опускаются. На экране вдруг происходит что-то новое: открывается дверь палаты, которую едва захватывает угол обзора камеры. Только через три или около секунды становится понятно, кто это, и Серёжа понимает, что она вряд ли хотела чем-то помочь — скорее, убить. Панова. Услышав, как рвались его нервы и душа, как ему было плевать, умирать ли, или оставаться в живых, вычленила само зерно его вины и пошла делать самое логичное, до чего мог дойти желающий мести человек, увидев погребённого под грузом ответственности за других людей парня: убивать того единственного, кто ему важен, до кого дотянутся руки. Серёжа сдаёт её, не раздумывая. — Она вас предала, — выдыхает он, и его голос дерёт наждачкой его собственное горло. — Что? — удивляется Амфельт, как если бы это было последнее, чего он ждал. — Елена. Она отпустила своего сына и его друзей. Они не были казнены, — постулирует Муравьёв, ровно, без спешки. — Они живы. И сейчас она планирует что-то против вас. Амфельт опускает ноутбук на стул рядом с собой. Кивает: — Дальше. — Она приходила. Вчера. Или сегодня. Не знаю, — как на духу выдаёт Серёжа, не жалея ни о слове, ни о букве. — Она хотела меня убить, чтобы я вам этого не рассказал. Я не знаю, что она хочет, честно, но, я думаю, ничего хорошего. — Так. Отличная история. А докажешь-то как? — Спросите у Трубецкого. — У этой лживой суки? Нет, и всё-таки, у того явно есть какая-никакая репутация в Коалиции. — Окей, — Серёжа наспех роется в мозгу в поисках хоть чего-то. — Вы спрашивали, как Миша заразился? От Коли Панова. Коля болел очень сильно. Я могу назвать имена всех остальных, кто там был, если вам это надо. Я могу даже сказать примерно точное место, но я не очень хорош в картах. Хорошо? Я могу всё это показать и рассказать. Пожалуйста, просто пусть он оставит Мишу в покое. Амфельт, с десяток секунд молча оглядев его очевидно вымотанное тельце, набирает кого-то по рации. Гебеля, вероятно. Пересказывает часть диалога, которую Муравьёв пропускает мимо ушей. — Найди её, — только и слышит Серёжа из всего, что тот говорит, потому что не слушает. Серёжа смотрит, как на экране Гебель продолжает издеваться над Мишей. Слышит его голос на той стороне рации, а смотрит — как под его садистскими руками бледная кожа покрывается кроваво-красным. Смотрит, как Панова стоит и наблюдает, и мечтает вернуться в прошлое и найти способ её задушить. Смотрит и смотрит, не отрываясь, пока на тело опускается бессилие от осознания, что ничего из сказанного им, чего б он ни сделал, в чём бы ни признался — ничего из этого не остановило бы мишиной боли. Ведь это запись. Ведь Аня говорила ему, что они записывают пытки на видео. Ведь всё, что делает Амфельт — это даёт надежду, чтобы отобрать, это играется с его повреждённой психикой и ломает дальше, как ребёнок игрушку, как учёный крысу, это обманывает, обманывает, обманывает из раза в раз. Лишь бы разбить серёжино сердце новый и новый разочек, даже самый минимальный, и пролезть сквозь трещины ему в самую голову. Как щупальцами, как сама радиация, методично забирается глубже и тушит последние из источников тепла и света, ведь умеет и тем упивается. И у него получается. Серёжа задыхается, ломаясь в крошево, и не может отвести взгляда. Это ведь Миша. Их Миша. Его Миша. И ведь единственная надежда, что Амфельт не соврал, и он ничего не чувствует — но Муравьёв уже ничему, никому, и, кажется, никогда, не поверит. Крышка ноутбука захлопывается перед его лицом, а Серёжа всё продолжает смотреть в одну точку. Задыхаться. Думать о Мише и бесцельно надеяться — как полнейший дурак. — Молодец, — говорит Амфельт, проводя рукой по его волосам, прежде чем уйти. Как Елена, как Аня, как все. Как от Поли он сам — не прощаясь. — Хороший мальчик.