Человек! Подумай, что твоя жизнь, когда на пути зловещие раны. Богач, погляди вокруг тебя. Стоны и плач заглушают твою радость. Радость там, где у порога не слышны стоны.
Ночь эту Есенин провел, словно в бреду. Оставив полусонного Владимира в гостиной, сам он отправился на кухню и там просидел аж до самого утра. Сначала он просто сидел за небольшим деревянным столом, нервно переминая в руках белоснежную салфетку и думая, как это по обыкновению водится, ни о чём и обо всем сразу: беспокойные мысли роились у него в голове, словно стая диких и озлобленных пчел. Потом вдруг спохватился, вскочил из-за стола и принялся мерить шагами комнату — взад-вперёд, взад-вперёд… Всё думал о чём-то, думал, и никак не мог прийти ни к чему толковому, потому что, по правде говоря, и сам до конца не мог понять, что творится в его собственных, но, увы, таких беспорядочных мыслях. Потом Сергей вдруг резко остановился и снова сел на стул — так же внезапно, как и вскочил с него всего несколько минут назад. Опёрся о столешницу локтями и потёр пальцами виски — у него началась мигрень. С каждой секундой боль всё нарастала, и вскоре терпеть её было Есенину уже почти невыносимо. Про себя отметив, что в последнее время эта проклятая мигрень стала изводить его гораздо чаще, чем прежде, он принялся рыться в небольшой аптечке, которую спустя лишь от силы десять минут смог найти в кухонной нише на полке среди прочего хлама. Беспорядочно разбросав полупустые и даже не начатые пачки всевозможных болеутоляющих по всему столу, он всё-таки добрался до того, что искал — в пластинке ещё бог знает когда купленного «на всякий случай» Парацетамола осталась всего-навсего одна таблетка. Достал, глотнул, запил водой из-под крана — и сразу полегче стало. Так просидел Сергей ещё где-то с час — обхватив голову руками и глядя на старую потертую скатерть на столе. Потом встал и осторожно, стараясь не разбудить мирно спящего в гостиной Маяковского, прошел в ванную — и сам толком не зная, для чего. Вымыл зачем-то руки, умылся сам и, глядя на свое собственное отражение, горько усмехнулся сам себе. «Не место тебе, Сенька, здесь, в Петербурге. Твоя доля сельская, да и сам ты тоже — сельский. Жил бы себе в своем Константинове под Рязанью да не тужил, папеньке с маменькой помогал. Небось, и жизнь тогда по другому сложилась бы. Может, женился бы уже давно — годам эдак к двадцати, как это водится среди «простого люду». Но нет же, потянуло меня ни с того ни с сего поискать счастья в северной столице и, к тому же, угораздило в свои двадцать познакомиться не с будущей женой, а с Маяковским. Стихи, литературные вечера… И всё — ради чего? Чтобы мне раз за разом отказывали в печати и выгоняли взашей, как паршивую собаку?! Десять лет… Десять лет мучаюсь. Правду говорила моя матушка, мол, поэты за свой талант будто дьяволу душу продают. Талант-то у меня — хоть куда. А вот жизнь — сущий ад. Лучше бы остался в своем селе, ей-богу. Ну какой из меня городской франт? Это Маяковский, его удел. А я — одно слово, что балалаешник…» Из зеркала на Есенина смотрел, презрительно щуря взгляд, низкорослый бледнолицый парнишка — именно парнишка, а не мужчина, хоть недавно и исполнилось ему ровно как тридцать лет. Однако ни в душе, ни на лице этих самых тридцати годов словно и не бывало — только в глазах они отпечатались так, что не выведешь: в иссиня-голубых, как небо, и таких же чистых. В глазах была вся его старость, вся боль и пыль. А в остальном — и правда, что деревенский паренёк: белые кудри, широкая улыбка и ещё шире — душа. И места в той душе ой как много. Вот только кроме отчаяния и разочарования заполнять её Есенину было, увы, нечем. Отвернувшись от зеркала и едва ли справившись с ни с того ни с сего нахлынувшим от самого себя отвращением, он снова умылся и, погасив свет, вышел. Бесцельно блуждать по квартире Сергею откровенно наскучило. Тогда он, стараясь ступать как можно тише, прошел в гостиную, где по просьбе хозяина остался сегодня переночевать Маяковский. Он мирно спал, видел сны и, наверное, даже не подозревал, что сейчас над ним, опустившись чуть ли не на колени, сидел, склонившись, его драгоценный друг. — Эх, Володь… — тихо протянул Есенин, — Что ж ты со мной делаешь-то, а? Ни к кому привязываться не хотел, а к тебе зачем-то взял да и привязался. Никого о помощи не прошу, а перед тобой вот ослаб, расклеился совсем. Будто приручил ты меня, ей-богу, как зверька какого… Вот только рад ли ты сам этому, а? Так он и уснул — сидя на коленях у изголовья и положив свою голову на диванное быльце.***
Первым, что увидел Владимир, успев только лишь распахнуть глаза, было лицо полуразвалившегося на полу Сергея. Он мирно спал, едва ли посапывая и сдвинув к переносице брови, а на его лице не было ничего, кроме усталости и изученности — чуть больше, чем обычно, ведь во сне он контролировать себя, к счастью или к сожалению, не мог. Маяковский лишь горько про себя усмехнулся: — Видать, снова всю ночь не спал. Благо, просто уставший валяется, а не пьяный… Оба они уже и счёт потеряли тем разам, когда Владимир тащил в очередной раз надравшегося до потери памяти Есенина домой. Ведь, как известно, душевные раны лечатся алкоголем, а залечивать поэту было что, уж поверьте. И сколько бы не пытался Маяковский его вразумить, но тщетно. Уж и ссорился с ним, и отказывался приезжать — правда, лишь на словах, а потом всё равно вызывал такси и диктовал водителю кое-как названный другом с полупьяни адрес. Бывало такое, что даже с ним выпивал — и полно, что человек высшей интеллигенции. Объяснялся тогда тем, что, мол, лучше уж выпить хорошего вина вдвоем и дома, чем непонятно где, непонятно с кем и непонятно что. Однако сейчас пьяным Есенин отнюдь не выглядел. — Серёж, просыпайся, — Маяковский чуть тронул того за плечо — и он тут же встрепенулся, словно подбитая стрелой птица. — Я что… Уснул? — Прямо на полу. — Вот чёрт. В этот момент Сергею стало до жути неловко. Это ж надо было — так опростоволоситься! Да ещё и перед кем?! Небось, Владимир-то теперь о нем мало хорошего подумает: ещё решит, что стал ни кем иным, как предметом воздыхания «несчастного Серёжи»… «Ну уж нет!» — твердо решил Есенин, поднимаясь с колен и вместе с этим пытаясь придать своему лицу привычное непринужденно-надменное выражение, — «Я не перед одной девчонкой так не смягчался, а тут — Маяковский! Тоже мне, кавалер нашелся…» — Ну и чего ты так хмуришься? — тот, в свою очередь, добродушно улыбнулся и поднялся следом за ним, — Пошли-ка лучше на кухню — я сделаю нам кофе. Ты ведь любишь кофе? — Я люблю коньяк, — неслышно пробубнил Владимиру в ответ Сергей, и только после кивнул, — Хорошо, тогда мне, будь добр, крепкий кофе с двумя ложками сахара и молоком. …На кухне Маяковский хозяйничал, как у себя дома — знал, где что лежит, наверное, даже лучше, чем сам жилец этой квартирки. Ему не составило труда найти в довольно отдаленных закромах холодильника остатки молока, пускай и был Владимир почему-то уверен в том, что Есенин о его наличии даже не догадывался и упомянул о нем так, ради шутки. Сергей же вальяжно развалился на стуле и только ждал, пока ему прямо под нос не сунули кружку дымящегося кофе. — Он слишком горячий, — возмутился он, лишь отхлебнув немного, и недовольно скривился. — И всё тебе не нравится! Другой бы спасибо сказал, а ты… — Скажу, когда сделаешь мне нормальный кофе. И Маяковскому ничего больше не оставалось, кроме как идти и переделывать своему уж очень привередливому другу кофе.***
Близился полдень. Владимир ушел несколько часов назад, сославшись на работу и кучу неотложных дел, а значит — Есенину предстояло коротать время в одиночестве аж до самого вечера. Конечно же, Маяковский оставил ему денег и пообещал вернуться не позже шести вечера, вот только от этого время, увы, быстрее не бежало. Казалось, будто бы совершенно наоборот — часы тянулись медленно и вязко, словно полузастывший и немного ещё жидковатый клей. Злосчастный кофе был давно выпит, а кружка — вымыта от нечего делать. Снедаемый скукой, Есенин достал бумажку, на которой прошлым вечером благополучно записал свое из ничего придуманное четверостишие, и перечитал несколько раз. Звучало оно в его голове весьма неплохо, и потому поэт решил, что сие начало определенно стоит продолжения. Вот только в голове было до смешного пусто. Не единой мысли, ни единого слова подходящего не приходило Сергею в голову. В попытках придумать хоть что-нибудь стоящее он исписал несколько чистых листов бумаги, вот только ничто из написанного так и не смогло подойти под самые первые, очень уж понравившиеся ему строчки. В каждом из своих последующих куплетов Есенин так или иначе находил изъян, а если и было в нем всё ровно и звучало как надо, то он несомненно «браковал» смысл — а, точнее, сетовал, что в тех строках его ровным счетом не наблюдается. Так Есенин просидел ещё несколько часов, после чего смял все свои неудавшиеся стихи и «торжественно» выбросил их в мусорку. «Тоже мне, великий поэт нашелся!» — презрительно скривился он, глядя на увесистую папку готовых стихов, которые так и не взяло ни одно издательство, — «Ни строчки стоящей написать не могу! Оно и немудрено, что всюду мне дали от ворот поворот — такое не то что в приличном обществе, а школьникам в учебниках печатать стыдно! Только и умею — пить да затягиваться…» В памяти его вдруг всплыли многочисленные мольбы Владимира о том, чтобы тот — черт с ними, с сигаретами! — хотя бы не пил так сильно. Каждый раз, видя Есенина с бутылкой, он тяжело вздыхал да твердил ему что-то о жизни, здоровье и благочестии, а когда подобные аргументы скатывались на нет, тихим-тихим, почти жалостливым голосом, совершенно несвойственным такому солидному мужчине, просил: — Хотя бы ради меня, Серёж… И столько было в его глазах тогда отчаяния, столько искренней горечи и сожаления за родимым другом, что Сергей пускай и кривился да хмурился, а всё же откладывал бутылку и покорно плелся за своим Владимиром. Ну не мог он его не послушать — и дело было даже не в благодарности, нет. Тут извечно непокорным и вроде как ни от кого не зависимым Есениным двигало нечто большее. Вспоминал он, как Маяковский завсегда, как бы занят ни был, приезжал чуть ли не по первому его зову, вытаскивал из любой драки и потом вез к себе домой — отмывать от крови, земли и спирта. И делал ведь это не потому, что обязан был, а потому, что хотел. Сломал-таки Рязанского сорванца — быть может, ещё не до конца, не полностью, но тот уже был перед ним и покладистым порой, и добрым, и понимающим. …Сергей легонько тряхнул головой, пытаясь избавиться от возникшей вдруг откуда не возьмись мысли взять да и позвонить Маяковскому посреди его рабочего дня. Без надобности, просто так — чтобы услышать его спокойный, бархатистый голос, и чтобы всё сразу стало хорошо. Как ни крути, а без Владимира он чувствовал себя… неполноценным, что ли? Каким-то пустым, словно старая ватная игрушка, которую швыряют из стороны в сторону и делают с ней, что кому заблагорассудится. А с Маяковским всегда уютно, мирно, по-родному. Даже желание скандалить и грубить на каждом шагу рядом с ним куда-то пропадало, оставив после себя лишь немного своенравия. Вот только Сергей очень уж сильно переживал — долго ли у Владимира хватит на него терпения? Долго ли будет он закрывать глаза на все Есениновкие выходки? Поэт вздохнул и устало опустился на диван. От всех этих мыслей голова у него шла кругом, а бессонная ночь давала о себе знать тяжёлой усталостью и абсолютным нежеланием ничего делать. Мимолётно его взгляд коснулся оставленных на столе нескольких купюр — Маяковский, понятное дело, позаботился, чтоб за целый день его милый друг не помер с голоду. Вообще, Владимир частенько снабжал Есенина деньгами — понемногу, небольшими суммами. И всё же — Сергею это очень сильно помогало. Конечно, порой его одолевал стыд за то, что он буквально сидел у Володи на шее, свесив лапки, однако, услышав хоть что-нибудь о подобных сомнениях, сам Маяковский тут же пресекал из, мол, я тебе помогаю не из благородства, а из собственного желания, так что живи и радуйся, товарищ Есенин. Так он, собственно, и поступал. Вот только сейчас ему было что-то совсем не радостно. Подавив в себе очень неуместное намерение спустить всю оставленную сумму себе на выпивку и снова нажираться в хлам, Сергей сунул деньги в карман и отправился в магазин. Изначально он планировал купить себе что-то вроде лапши быстрого приготовления или, на крайний случай, пельменей, однако, прикинув расходы, решил, что сегодня можно и малость шикануть: купил и первое, и второе, и даже палку колбасы с нарезным батоном в придачу. Попутно захватил с собой ещё и энергетик — что ни говори, а такую дрянь Есенин поглощал на раз-два. Конечно, пишется ведь лучше завсегда ночью, а пойти и заварить себе кофе — это надо ж сначала подняться, куда-то пойти и что-то сделать. Нет, для этого он был слишком ленив. Хотя, когда от «химии» не оставалось и капли, кофе, признаться, уходило у Сергея с небывалой скоростью. В общем, закупившись всем, чем нужно и чем не нужно, Есенин вернулся в свою квартирку — дожидаться прихода Маяковского. Разложив продукты и соорудив себе по-быстрому бутерброд из одного только хлеба и пары кусков колбасы, поэт вдруг с удивлением обнаружил, что промаялся непонятно чем целый день, и до назначенных шести часов оставалось от силы-то минут тридцать. Пролетели они, к счастью для него, незаметно — за поеданием нехитрого ужина и размышлением о том, как жить дальше. Ничего путного Есенин, кстати, так и не надумал. Ему ужасно хотелось перемен, вот только ставить крест на своем, вне всяких сомнений, преотвратительнейшем образе жизни он тоже никак не собирался. Бросить пить — а как же шедевры то писать стихотворные? На трезвую, что ли, голову? Так это же не то совсем, как если бы сочинять после хотя бы пары стаканов крепкого коньяка, или — ещё лучше — настоящей русской водки… Кутить перестать и дебоширить по всяким барам и забегаловкам? Нет, без этого Есенин тоже не мог никак. Ведь, как известно, что нас не убивает, то делает нас сильнее — вот и с ним было так же: чем больше ему били морду в кровь, тем больше побоев он готов был выдержать и нанести в ответ. А без этого всего ведь и жизнь станет скучна и сера, что асфальт на дороге… В общем, на том Серёжа и порешил: покамест оставить всё, как есть, и с кардинальными изменениями не торопиться. Тем временем стрелки часов медленно, но верно подплывали к желаемой цифре шесть, и вскоре предусмотрительно оставленная Есениным открытой дверь с дотошно противным скрипом отворилась, а из коридора послышался уставший, но весьма жизнерадостный голос Владимира: — Ну здравствуй, Сенька! Заждался меня уже, небось? Схватившись с места, Сергей мигом оказался в коридоре, и уже там, облокотившись о дверной косяк, попытался придать собственному виду непринужденного равнодушия. — Ну и чего хмуришься опять, а? — Маяковский сделал вид, что поверил в его напускной гонор, однако сам для себя прекрасно понимал: этот Есенин просто-напросто выделывается — по-другому уж и не скажешь. Пусть говорит что угодно и как угодно, вот только глаза у него слишком честные для его вранья. Сейчас Владимир смотрел в его глаза и видел, как словно бы пляшут там маленькие искорки радости и озорства — и от этого взгляда у него на душе становилось так тепло, что лучшего и желать не стоит. Сергей ему ничего не ответил. Тогда Маяковский, не успев ещё снять с себя пиджак — приходилось даже в столь позднюю осень обходиться только им, потому что свое пальто он ещё вчера вечером не пойми зачем отдал Есенину в постоянное, так сказать, пользование — предложил: — А пошли-ка мы с тобой прогуляемся, — и, когда явно не настроенный сегодня выходить на улицу дольше, чем на полчаса горе-поэт отрицательно покачал головой, протянул, — Ну Серёжа-а-а… — Ну и что мне с тобой делать, когда ты меня вот так просишь? — Оденься потеплее и перестань вредничать. — Ладно. — Умница. Хотел бы ему Есенин что-нибудь ответить — за такое-то обращение! — но, увы, не успел, потому что Маяковский, довольный тем, что вытащил-таки его на улицу, уже скрылся за дверью. Сергей поспешил вслед за ним — в чём был, только накинул на себя уж очень большое по размерам для него пальто да повязал на шею шарф.***
Вечер сегодня выдался на удивление теплым, как для конца ноября. Было, правда, немного ветрено — Маяковский даже не постеснялся отметить, что волосы Есенина при такой погоде похожи ни на что иное, как на солому. — У меня хоть солома, — обиженный Сергей специально отстал от него на несколько шагов и теперь ворчал у него из-за спины, — А у тебя, друг мой, и таковой, как я погляжу, не наблюдается. Короткостриженый, щетинистый… Одно слово: ёж. — Так я ж разве жалуюсь? — усмехнувшись про себя, пожал плечами Владимир и немного замедлил шаг, чтобы снова поравняться с Есениным, — А вот ты, я вижу, сразу колкостями начал сыпать… Да, этому парню «палец в рот не клади» — на всё мог ответить. А больше всего отвечал на то, что задевало его и без того хрупкое самолюбие. Ещё бы — зашуганный мальчонка с маленькой деревеньки под Рязанью да непризнанный в большом городе — как же тут сохранить хотя бы остатки собственного достоинства? А он смог. И не напрасно ведь, не беспочвенно — на лицо-то он и впрямь был красив, что с картины срисовали. Любой увидит — обзавидуется. — А отчего ж я молчать должен? — Сергей посмотрел на Владимира снизу вверх сперва грубовато, но вдруг смягчился и смущённо прикусил губу, — Прости меня. — Что ты сказал? — от неожиданности Маяковский остановился на месте и тоже взглянул на Серёжу — будто бы желая убедиться в том, что не ослышался, и собственными глазами увидеть так редко проступавшее не его лице смущение, — Да побойся бога, за что же? — Прости меня, — он повторил ещё раз, уже громче, — Я ведь не со зла это, Володь. Не со зла. Душа у меня болит — так, что на стенку лезть хочется… Он вдруг совсем поник и, потупив взгляд, неуверенно подошёл к Владимиру ближе. Тот, в свою очередь, видел, что сейчас его Серёжа и вправду не врёт, вот только совершенно не знал и не понимал, как помочь ему, как облегчить его душевные страдания. А у Есенина внутри будто всё стихло. Пусто и холодно, как в пещере, и на душе что кошки скребутся. Знал бы он, что Володе от этого тоже плохо. Что ему тошно видеть, как он себя изводит уже годами, как словно бы тлеет прямо у него на глазах… — Полно тебе, Серёж, — тихо прошептал Маяковский, робко приобнимая Есенина за плечи, — Полно… — Я не хочу домой, — тот вырываться не стал, а лишь покорно прильнул ближе, уткнувшись Владимиру в плечо, — Да и не дом мне там вовсе — одно только слово. Даже с тобой мне там душно, тяжко, хоть и немного легче. А знаешь… Давай гулять сегодня всю ночь! Только мы вдвоем, а? Пройдемся по набережной Невы, или пойдем, куда ты захочешь… Прошу, что угодно, только бы мне не возвращаться сегодня домой, только бы не возвращаться… Говорил он тихо-тихо, почти что шепотом — так, Маяковский едва ли смог расслышать последние слова — и голос у него был не такой, как обычно — звонкий, уверенный и напористый, а сдавленный, как у напуганного котенка. Тогда-то Владимир и решил: довольно ему смотреть, как изводит себя одиночеством в четырех стенах его милый друг. «Хоть бы не оттолкнул он меня сейчас…» — пронеслось у него в голове — он и вправду надеялся, что Есенин сейчас не станет своевольничать. Завела его уже гордость не пойми куда, а Маяковскому теперь вытаскивать. — А знаешь что, — он пытался говорить как можно увереннее, но, увы, волнение ему скрыть так и не удалось, — Переезжай-ка ты ко мне, Серёжа. — Прости, что?..