ID работы: 9458403

Город грехов – Гетто

Слэш
NC-17
Завершён
автор
seesaws бета
Размер:
291 страница, 21 часть
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
Нравится 69 Отзывы 96 В сборник Скачать

Глава 7.

Настройки текста
      Юнги смотрит на чёрный прямоугольник чужой входной двери, сидит на корточках напротив, подпирая стену спиной. Пальцы теребят беспокойно шнурок от капюшона толстовки, и Мин в который раз заводит новый счёт, чтобы подняться с пола грязной лестничной площадки и наконец-то уйти.       Он не стучит в дверь, и чёрный кругляш звонка остаётся нетронутым. Он всё гадает, дома ли Хосок, и во сколько обойдётся ему эта слабость. Разорванные связи, распутанные нити отношений, соединить и туго заплести гораздо легче, когда скребутся в рёбра до ключичных костей внезапная тоска и одиночество, глупая надежда выжить в этот раз. И когда на лестнице раздаются шаги, и из-за поворота показывается Хосок, Юнги, бросив на него нечитаемый взгляд, понимает, что нет, и в этот раз не выжить.       — Привет, — говорит Чон, и Юнги встаёт лениво с пола, запуская ладони в задние карманы джинсов.       — Привет.       В квартиру они заходят молча, в полной тишине снимают верхнюю одежду, и Мин плетётся на кухню тихо за Хосоком, ставит воду кипятиться в чайнике под громкий щелчок зажигалки. Чон лезет на подоконник, закуривая, и Юнги мнётся возле плиты, оглядывая Хосока воровато, — тот в расстёгнутой клетчатой рубашке, надетой на тёмную футболку, домашний и спокойный, молчаливо даёт шанс, и Юнги за него хватается, конечно.       Хосок смотрит из-под длинной чёлки, передаёт сигарету в чужие пальцы, когда Мин подходит, сокращая расстояние, и тянет к нему свою руку. Они играют в гляделки, ведут бесшумную битву, и на этом поле боя сдаётся Юнги, выдыхая сизое облако дыма, уводя взгляд. Нельзя было заходить в квартиру, и собственные ноги нужно было переломать, наверное, когда те сами, без спроса, направились к знакомому дому. По привычке.       По привычке он упирается в чужие колени своими, и те сдаются, раздвигаясь, подпуская ближе к себе. Юнги прижимается почти вплотную, отдаёт сигарету Хосоку и ловит в окне распустившуюся осень, развалившуюся на грязной холодной земле. И пасмурное утреннее небо, склонившееся над мокрыми от прошедшего дождя улицами, с серыми облаками, нависшими тяжело и низко, на самом деле так недосягаемо и далеко, так бесконечно и свободно, что у Мина отчего-то вдруг неприятно щемит между рёбер, и необходимый вдох теряется в мягких волосах на чужой макушке. Чон касается ладонью его бока, перебирает мягкую ткань толстовки пальцами, забирается ими под неё, под горячую изнанку спрятанной под ней футболки, касается мягкой кожи живота, запуская по ней волну мелких мурашек. И когда Хосок задирает голову, сталкиваясь лбом с Юнги, тот не выдерживает прямой взгляд, сокращая оставшееся расстояние.       Под ладонью оказывается чужой затылок, и пальцы мягко вплетаются в отросшие волосы; Юнги целуется не спеша, медлит, касаясь чужих губ кончиком языка, и Хосока топит с головой в этом долгом и неторопливом поцелуе выдох, прижимая ладони к горячей миновой спине под футболкой. И даже когда пальцы касаются пояса джинсов, расчерчивая кожу невесомыми прикосновениями по полукругу, до низа живота, Юнги лишь углубляет поцелуй, касаясь своим языком чужого, мягко и ласково, не распаляясь и не торопясь. Хосоку странно держать такого Юнги в руках, а не удерживать, хватаясь за чужую голову; странно ловить спокойный выдох своим вдохом, а не шептать в самые губы: «Ну не торопись, не торопись же ты, блять». Мин растягивает поцелуй на долгие минуты, оглаживает большим пальцем линию подбородка до самой мочки, и Чон проглатывает просящиеся слететь с языка колкости, мол, раньше бы так, потому что он почти уверен, — это прощание. И пусть оно будет красивым, почти таким же красивым, как сам Юнги.       Хосок встаёт с подоконника, тянет Юнги за руку за собой, ловит в коридоре короткие сухие поцелуи шеей и щеками, и один из них теряется в стёсанных от многолетних боёв без перчаток костяшках пальцев, сжатых в кулак, прячущих за собой чужую ладонь. И он лишь качает головой, растягивая губы в улыбке, топит её в новом поцелуе, ловя подбородок Мина пальцами. Одежда бросается на пол неаккуратно и не глядя; Чон под загорающийся блеском возбуждения чужой взгляд очерчивает ладонями обнажённое тело, гладит, задерживаясь под лопатками, прижимает к себе. И чужие пальцы всё же путаются в попытке расстегнуть его джинсы, отчего Хосок пропускает меж губ тихий беззлобный смешок. Юнги улыбается и весь как будто светится; мажет по его щекам вдруг нежно-розовым, живым и искренним, и Чону остаётся лишь прикрыть глаза, чтобы не ослепнуть от этой чистой красоты.       На расстеленной кровати Юнги растворяется, теряется в светлых простынях, и когда Хосок накрывает его своим телом, тот оказывается вдруг прямо в его руках, будто никогда не исчезал, близко, с громко колотящимся горячим сердцем аккурат под мёртвым сердцем Чона. И, выбивая из него тихие стоны долгими влажными поцелуями в шею, в чувствительное местечко за ухом, растягивая неторопливую ласку до ключиц, до тёмных ореолов сосков, Хосок ловит своими плечами чужие влажные ладони, они оглаживают шею, зарываются пальцами в волосы, когда тело под ним изгибается волной от очередного развязного поцелуя. Юнги смотрит из-под потемневшей от влаги чёлки, искрится в глазах что-то вдруг отчаянное — бьётся неуловимо — и Хосок, упираясь лбом в чужой живот и касаясь горячей кожи губами, шепчет:       — У тебя ведь ничего не случилось?       Юнги кажется, что это был выстрел в упор, и теперь из смертельной раны на животе вытекает стремительно, хлюпая, кровь, пачкает светлые простыни чёрным и безнадёжным. И касающиеся кожи поцелуи, вновь ласкающие тело, причиняют только боль, ноющую, горькую и злую.       — Подожди, — шепчет Мин, привставая. — Подожди, Хосок.       Чон садится на кровати, притягивая Юнги к себе, заглядывает тому в глаза, убирая со лба челку, и кладёт ладони на взмокшую шею, оглаживая пальцами острые линии подбородка.       — Что такое? — сцеловывает морщинку с переносицы сухим поцелуем.       — Нет, — опускает голову Юнги, уходя от ласки. — Просто подожди немного.       — Юнги.       — Просто подожди, — шепчет меж чужих ключиц Юнги, замирая.       Хосок отползает к стене и Мина за собой тянет, укладывает его между своих ног, прижимая чужую голову подбородком, и водит пальцами невидимые узоры по плечам, спускаясь ладонями до поясницы, поглаживает медленно, неторопливо. Юнги проглатывает свою боль насильно, прячет за сжатыми зубами, хоронит её там, на дне нутра, закапывает глубоко и надёжно, не беспокоясь о том, что с таким усердием останется она там навсегда. Он не позволяет сорваться с языка словам, щекочущим горло, душит в себе порыв расставить всё по местам, разорвав, отбросив по разным углам. Сердечные речи остались где-то на лестничной клетке, за порогом квартиры, напротив двери; они не постучат и звонок не тронут, оставив Юнги один на один с невозможностью уйти, убежать без оглядки. И кажется теперь, что век ему скитаться под дверью этой квартиры в бесконечных попытках всё завершить, бесконечно прощаясь и возвращаясь снова, бесконечно, безудержно, безнадёжно любить.       Юнги распахивает глаза, давясь воздухом, кашляет в кулак, пробивая вставший в горле ком, и сквозь хрип вдруг сипло смеётся, тихо и прерывисто. Он цепляется взглядом за смятое одеяло, ловит плечами застывшие ладони Хосока и вспоминает отчего-то детей, маленьких и подросших; перед глазами всплывает и мать, молодая, избитая, и лишь слегка постаревшая, уставшая; мысли бьются и о Тэхёне, сером и почти мёртвом, с мягким плечом в пропахшей сигаретами толстовке. Юнги горбится под этими воспоминаниями, под прошлым, слившимся с настоящим, под гнётом разочарования и боли, жизненных трудностей и потерянного будущего. Они гнут его к земле, носом к чёрной грязи, бьют под колени, заставляя потерять равновесие.       Но не ломают — ломает себя Юнги, додумывая, маринуя собственные мысли до зловонной гнили, доводя себя до черты, загоняя в беспросветную темень тупика. Он всё анализирует, всё думает-передумывает, и в мыслях своих Юнги — уже давно не жилец, но внутри бьётся отчего-то горячо и ритмично; звук сердца — единственное, что может услышать его младший брат. Умирать нельзя, нельзя сдыхать в кровати Чона и натыкаться грудью на дуло пистолета, подводить его ко лбу, бесстрашно глядя в глаза, — тоже нельзя. Потому что умирать — страшно, страшно исчезать в любви к человеку, которому она не нужна, и зависеть от кого-то настолько сильно, что в голове возникают мысли, будто без него не прожить, — тоже страшно, ведь в собственных руках не только своя жизнь, их там целых пять, и ещё одна — на подходе.       И Мину оттого смешно, что в своих мыслях дошёл до края, дал гари, раскрутив клубок переживаний до максимума, до опасного треска; ему до злого смешно от того, что чуть ли не позволил тревогам за собственные чувства перевесить переживания за жизнь детей, за то, что оказался в одном шаге от того, когда мысли о себе затмили те, что о семье, о детях, которые гораздо важнее Чон Хосока. Они всегда будут намного важнее Чона, важнее чувств и желаний. Намного важнее самого Юнги.       Хосок молчит, ждёт, пока парень в его руках успокоится, — тот мотает головой, щекоча длинной чёлкой ключицы и выдыхает сквозь затихающий смех:       — Пиздец.       — Что?       Юнги поднимает голову, сталкиваясь взглядом с Хосоком, и произносит спокойно, утыкаясь подбородком под ключицы, над чоновским сердцем:       — Пиздец, сколько дерьма может быть в голове.       Чон тихо смеётся, ворошит ладонью волосы Юнги на затылке, чешет, как кота, за ухом, обводя мочку большим пальцем.       — Отпустило? — спрашивает в самую макушку.       Мин чуть отодвигается, задирая голову, мажет сухими губами по подбородку Хосока, шепчет, щекоча горячим дыханием:       — А может?       — Кто б знал, — хмыкает Хосок и, придерживая Юнги под шею, ловит поцелуй, слизывая улыбку с чужих губ.       Юнги подбирается, усаживаясь на колени Чона, очерчивает ладонями тренированное годами и покрытое шрамами тело, собирает в который раз кончиками пальцев чужие шрамы, чужую боль, а свою — успокаивает в неторопливом поцелуе, опускает на илистое дно, закапывая.       Хосок возбуждается быстро, распаляется под влажной лаской чужого языка на собственной шее, но всё же выдыхает в минов висок полушёпотом:       — Уверен?       Чону больше всего во время секса не хотелось видеть чужие слёзы и поджатые, истерично дрожащие губы, будто в знак послушной жертвы собственного тела в угоду насилия. Но Юнги снова чуть улыбается, касается кончиком языка, обводя, круглых шрамов от огнестрельного ранения, темнеющих под ключицей. Он вдыхает в них обманчиво жизнь, щекоча горячим дыханием, трётся носом о гладкую кожу, задевая губами тёмный сосок и тоже шепчет:       — Нормально всё, — опускается ниже, слезая с чужих колен, обласкивает языком вздувшиеся вдоль тазобедренных косточек вены и трётся щекой о чужое бедро, касаясь пальцами твердого члена. — Честно.       Хосок ему верит на слово — сложно не поверить, когда тот уверенно берёт в рот, влажно и горячо, касаясь носом паха, опускаясь до конца. Он даже отказывает себе в удовольствии бросить ладонь на минову голову, чтобы жадно, глубокими толчками вдолбиться в чужой рот, перенимая инициативу на себя, потому что Юнги вдруг поднимает возбуждённый взгляд, продолжая облизывать языком набухшую головку, и, не разрывая зрительного контакта, опускается влажными губами вдоль ствола. И Хосоку этого достаточно, чтобы шумно выдохнуть, чуть подмахнув бёдрами навстречу, вцепиться взглядом в блестящие от слюны чужие красные губы, обхватывающие плотно собственный член. И собравшиеся в уголках глаз Мина бисерные слёзы он стирает подушечкой большого пальца, тревожа влажные ресницы над горящим пристальным взглядом.       — Твою мать, — топит в стоне свой шёпот Чон, когда Юнги, очертив языком увитый венами ствол, обсасывает головку жадно и влажно, оставляя тонкую нить слюны между горячей плотью и блестящими губами. Хосок по этим губами проводит большим пальцем, хватаясь рукой за минов подбородок, и тот обводит его языком, заглатывая, облизывая, тянется ещё к двум, и те заталкиваются в его рот толчком, мажут по горячему языку, пачкаясь в обильной слюне.       Чон тянет Юнги на себя, целует быстро и смазано во влажные губы и разворачивает к себе спиной, кладя ладонь на поясницу. Юнги прогибается под ней, опираясь руками на кровать, раскрывается перед Хосоком, раздвигая ноги шире. И тот оглаживает мягкие ягодицы сильными руками, касается сжатого входа пальцем, обводя, спускаясь к поджавшейся мошонке и члену с лоснящейся головкой. Густая капля смазки стирается подушечкой пальца, и член ложится в руку горячо и твёрдо, когда Мин выдыхает сквозь зубы первый стон, прогибаясь в пояснице ещё сильнее. Но Хосок лишает его ласки, тянет пальцы к собственным губам, ощущая на языке чужой пряный вкус, и касается ими едва раскрытого колечка мышц, размазывая слюну меж ягодиц. Палец входит туго, и Юнги теряет выдох, замирая, когда Чон успокаивающе гладит его второй рукой под бедру.       — Давай со смазкой, — предлагает. — Если доползёшь до тумбы.       Юнги мотает головой, двигая тазом, подстраиваясь под движение чужой руки, и выдыхает сквозь зубы:       — Охуеть, Чон, сколько ты сегодня болтаешь.       Мин фыркает под раздавшийся сзади смешок и лёгкий шлепок ладонью по ягодице, и выталкивает со дна лёгких громкое возмущение, когда Хосок, вынимая пальцы, привстаёт, переворачивая Юнги обратно, подминая его под себя. Его рука уверенно и быстро нашаривает тюбик смазки в ящике тумбы вслепую, на ощупь, а шелестящую упаковку презервативов отшвыривает в другой угол комнаты под смех в чужие губы:       — Больше не буду, честно.       Юнги матерится, выбрасывая кулак вперёд, мажет им по горячему чоновскому плечу, когда тот, раскрутив тюбик, обильно смазывает пальцы, толкаясь ими тут же во всё ещё не растянутый вход. Юнги раздвигает ноги и приподнимает таз, укладываясь лопатками и затылком на постель, и смазанные пальцы входят гораздо легче, растягивают быстрее и безболезненнее, выбивая из горла первый полноценный стон. Хосок его ловит губами, наклоняясь вперёд, накрывает собой чужое тело, заглядывая в глаза, и видит в них отчаянно-возбуждённый блеск, считывает по раскрытым в немом стоне губам горячие просьбы, жадные мольбы. Мин бьёт его коленом куда-то под локоть, закидывая ногу на сильное плечо, толкается вперёд, насаживаясь на чужие пальцы, и, придерживая ладонями под взмокшим затылком, прижимает лицо Чона к своему, сталкиваясь с его взглядом, глаза в глаза. У того — пляшут черти на дне зрачка, и чёлка, влажная от пота, щекочет Юнги переносицу, отчего он смешно жмурится, щурится, откидывая голову назад и ловя остатки воздуха влажными от поцелуя губами.       Хосок выпрямляется, тяжело дыша от сбившегося в тугой комок возбуждения внизу живота, унимает дрожь в пальцах, цепляясь за миновы бёдра, оставляя красные следы под своими руками. Он входит медленно, дразняще, и Юнги почти скулит, прижимая ко рту ладонь, топя в ней протяжный стон. И Чон подхватывает его под колено, роняя случайный поцелуй под щиколотку, выпрямляет ногу Юнги, входя быстрее и глубже, ритмичнее. У них всё получается сумбурно: с нечаянными царапинами до крови и засосами, со сбитыми толчками, то резкими и короткими, то медлительными, с оттяжкой. И Юнги, то срывается на спрятанный в подушке крик, то хрипит, облизывая пересохшие губы, и сам Хосок глухо стонет каждый раз, когда входит до конца, сталкиваясь с чужими бедрами своими. Тихий шёпот, сбивчивый и просящий, касается слуха волнительно и, вместе с тем, доводит до предела последующим за ним же громким стоном.       Простыни всё ещё горячие, и сердце бьётся под чужой ладонью отчаянно гулко, дрожит в кончиках пальцев накрывшим оргазмом, сталкивается с раскуренной сигаретой под долгий выдох никотина, растворяющегося медленно в утонувшей в тишине комнате. Простыни остывают, когда Чон бредёт за Юнги в душ и, приложив того щекой к холодной плитке, берёт быстро и жёстко, зажимая чужой член плотно у основания. И Юнги снова просит, рычит сквозь зубы, задирая ногу на бортик ванны, и, толкаясь назад, насаживается до шлепка о чужие бёдра, до грудного стона в собственный затылок. Уязвимую шею прошивает болью сзади — Мин чувствует сомкнувшиеся на покрытой мурашками коже чужие зубы, вцепившиеся крепко в свою добычу. И с этой болью Юнги кончает, продолжая вжиматься задом в чужое тело, лишь отдалённо, залитым до краев бурным оргазмом сознанием улавливая, что Чон продолжает вбиваться в него настойчиво и быстро, крепко держась за скользкие от воды бёдра.       И уставшие, обтёртые наскоро одним полотенцем на двоих, они валятся на кровать, соприкасаясь всё ещё влажной кожей с исчезающим теплом ленивых редких поцелуев. Юнги касается холодным носом плеча Хосока, водит пальцами невесомо по его грудной клетке, натыкаясь на обласканные ранее шрамы, спотыкаясь о давно зажившие раны.       — Чего ты боишься? — шепчет. — Боишься ли ты чего-нибудь?       Хосок скашивает взгляд на Мина лишь на мгновение, а затем снова возвращается к бесцельному разглядыванию потолка.       — Ничего, — отвечает без раздумий. — Я уже давно ничего не боюсь.       Юнги выдыхает рядом шумно, откидывается на спину, разрывая прикосновение, и ловит вслед:       — А ты чего боишься?       У Юнги страхов невысчитанные значения, бесконечные решения формул, невозможности доказательства теорем. Он с ними нянчится с тех самых пор, как сам был ребёнком, и давно уже кажется ему, будто он всегда жил окруженный ими, будто страх его и воспитал.       — Я боюсь, — выдыхает Юнги, — что Юна влюбится через пару лет в какого-нибудь мудака и залетит, не закончив школу; что Минджу возьмёт с неё пример, и они обе вырастут такими же, как мать. Я боюсь, что братья будут пропадать в таких квартирах, как твоя; что районные разборки, криминал и драки станут для Юнсока способом унять эмоции; что наркотики и алкоголь для Хёнджина станут утешением. Я боюсь, что они вырастут без надежды на будущее, без веры в себя, не зная того, что родиться здесь — не значит здесь и сдохнуть.       Чон молчит, и Юнги почти жалеет, что выплеснул, выплюнул вместе с потоком слов собственную горечь, свербящую в сердцевине боль. И говоря в потолок, он, действительно, говорил с ним — с бездушной стеной, молчаливой и непонимающей, отталкивающей летящие в неё слова. Но Хосок вдруг шевелится, переворачиваясь, ловит брошенный на себя взгляд и спрашивает:       — Тогда что ты здесь делаешь?       Юнги чуть хмурится, округляя в непонимании лисьи глаза, вглядывается в лицо Хосока, но по тому не считать вложенного смысла, не уловить сокрытого подтекста.       — В смысле?       — Ты боишься, что они застрянут здесь, — произносит Чон. — Но ты здесь и сам застрял. Уедь ты, может, они и поняли бы на твоём примере, что вырваться отсюда вполне реально.       — Да ну? — саркастично бросает Юнги, моментально распаляясь. — Складно у тебя всё получается, да только не понять тебе, видимо, что у них есть только я.       — А у тебя никого не было, — припечатывает Хосок и физически, кожей чувствует, как накаляется атмосфера в комнате, когда Юнги меняется в лице, и черты его искажаются в грубости, ожесточаются.       — Я же говорю: тебе не понять.       Юнги дёргается, вставая с постели, ищет взглядом разбросанные на полу вещи и одевается медленно, путаясь пальцами в длинных штанинах, пуговицах и застёжках. Такой же медленной и нервозной выходит и его речь.       — Как только они оказываются в твоих руках, ты не можешь отказаться, забыть о них или разлюбить. Они не для развлечения, не для временной забавы. Это навсегда, — делает короткую паузу Мин и быстрым движением касается груди, ловя ладонью колотящееся сердце. — Это вот здесь, в самом центре меня, это и есть я. И тебе никогда этого не понять и не оценить, потому что эти чувства — настоящие, а не вызванные недолгими минутами возбуждения и страсти, которыми ты пытаешься заткнуть охуенно огромную дырищу в своём сердце. А оно у тебя то ли разучилось любить, то ли никогда не умело вовсе, — в этом я уже не уверен.       Юнги натягивает на себя толстовку, и, выныривая из горловины всклокоченный и лохматый, сталкивается с бесстрастным взглядом Чона и не сдерживается, хмыкая:       — Но тебе-то похуй.       — Ты всё сказал? — тянет Хосок с кровати, накрываясь одеялом, пряча обнажённое тело, облюбованное некогда ласками Мина, с его же глаз.       — Да толку с тобой разговаривать, — смелеет Юнги. — Толку было сюда приходить.       — То, за чем ты сюда пришел, ты получил, — бросает Хосок, не меняясь в лице. — Хочешь попиздеть — обратись к кому-то другому.       Юнги вглядывается в его лицо пристально, будто в попытке запомнить, заучить каждую его черту, он фантомно чувствует их на своих губах, застрявшие, впечатанные пусть и навсегда, — ему уже почти всё равно, когда обида и злость подталкивают в спину к двери, цепляются в руки, и те хлопают ею от души, разрывая повисшую тишину, раскидывая сплочённые, намертво сплетённые некогда тела по разным углам, противоположным.       Хосок мёртвым грузом давит на матрац, качает непроизвольно головой, жмурясь. У Юнги что ни прощание — то маскарад, ебучий цирк уродов, в котором они главные герои. И у казавшейся Чону временной миновой влюбленности, слепой и пугливой, уже давно и незаметно вышел срок годности, и теперь Хосоку остаётся только закончить всё самому: выветрить смрад испорченных отношений, отмыть, оттереть проросшую плесень, чтобы Юнги, наконец-то, смог идти дальше.

***

      Тэхён не спит всю ночь, баюкает её в стакане с дешёвым коньяком, но к нему даже не притрагивается, ощущая чуть ли не на языке подступающую тошноту от одного лишь запаха алкоголя. Он встречает рассвет с раскуренной сигаретой у распахнутого окна, впитывает кожей осенний холод и подёрнутую жёлтым небесную серость, летящую морось, дробящую оконное стекло.       Мысли повторяются, они комкаются и путаются в бесконечных попытках расставить всё по местам, проанализировать. Но Чонгук не укладывается ни в одну из построенных ранее схем, он выходит за рамки, границы, затапливает шумной водой берега, и Тэхён обречённо вздыхает, бросая окурок в окно, когда в который раз за ночь ловит себя на мысли, что он понятия не имеет, что с этим делать.       Но плевать на Чона, снова решает Тэхён, плевать на вторжение в личное пространство, на брошенные колкости, на их подтекст; плевать на постоянные, чуть ли не ежедневные, столкновения, плевать на видения; и даже на голубые глаза — плевать. Тэхён трёт ладонями затылок, роняя голову, упираясь локтями в колени, когда садится на кровать; он всё обдумывает, расшифровывает, выворачивает наизнанку пережитые ощущения и не может самому себе сказать, что он почувствовал тогда, когда Чонгук стоял в опасной близости, и вместе с чужим дыханием Ким ловил своими губами следы исчезающих прикосновений, дразнящих на невидимом расстоянии жалких миллиметров.       Он отгоняет страх, прогоняет бесшумную поступь Чона, слишком знакомую, до предательской дрожи воспроизводимую в воспоминаниях, он рассовывает обратно по углам все выползшие тени, и темень беспросветную разрывает лоскутами — те пачкают чёрным, чернильным, собственные пальцы, рассыпаясь в руках. Он даже мать свою отодвигает на второй план, прячет за плотно закрытой дверью, не оглядываясь на неё, забывая, как забывает яркие вспышки наркотических галлюцинаций и тяжёлые, бьющие под колени, отходняки. И всё, что остается, — это Чонгук напротив него и его холодные руки, касающиеся лица аккуратно, почти невесомо, совсем не больно. И металлическая серёжка в чужих губах колется морозом, но дрожь, бегущая по телу — не тревожная, а волнительная, и волнуется она не из беспокойства, а из предвкушения, разливающегося в груди незнакомым горячим пятном. И здесь Ким спотыкается, закусывая губы до крови, здесь он снова упирается в нечто неизведанное, и оттого опасное и страшное, и, заваливаясь на кровать, упираясь взглядом в потолок, среди посеревшей от времени побелки он в который раз прокручивает всё заново в своей голове в очередной попытке выхватить из этой неразберихи один единственный ответ. Тот лежит будто на поверхности, но Тэхён лишь разворачивается к нему спиной, отмеряя пройденное расстояние снова и снова, возвращаясь к старту.       Телевизор шумит рекламой, цветастой вереницей мельтешит по ту сторону экрана, пляшет, воспевая бутафорные семейные ценности вокруг кастрюли с пельменями, кидается под ноги яркой до блевоты мишурой. И затянутая в тугой костюм девушка-диктор шепчет под убавленным звуком в начавшихся после рекламы местных новостях о планах городской администрации отремонтировать центральную больницу, угасающую в разрухе уже с десяток лет. Она шепчет о призыве в чёрной рясе скинуться по-братски на постройку нового храма на замену такому же новому, о сумасшедшей бабке, и под конец новостей:       — Жители обеспокоены участившимся появлением волков в черте города. За последние три недели в отделения полиции на юге города поступило порядка тринадцати заявлений, написанных очевидцами и пострадавшими от нападения опасных животных, вышедших за пределы леса. В содержании заявлений, в основном, говорится об испорченном имуществе и разграблении местных хозяйств, а также призывы к городской администрации принять меры по ликвидации зверей. Также зафиксирован один случай нападения двух волков на человека. Сейчас пострадавший находится в центральной больнице, пребывая, по словам врачей, в очень тяжёлом состоянии. Представители администрации обещают принять меры, а многие жители уже высказали предположения, что найденный несколькими днями ранее Пак Чимин, зверски убитый при до сих пор не выясненных обстоятельствах, может быть ещё одной жертвой появившихся в городе волков. По словам представителей правоохранительных органов, полиция не исключает данное предположение, включив его в список прорабатываемых версий в рамках этого дела. Напомним, что Пак Чимин-       Тэхён лишь краем глаза улавливает видеоряд, в котором облезлые и худые волки раскрывают свои пасти, вываливая розовые языки и обнажая острые клыки; они смотрят своими жёлтыми глазами с экрана телевизора и, наверное, должны пугать до дрожи в коленях, но Тэхён почти что озвучивает бьющую в голове мысль, громко вздыхая: «Чонгук намного страшнее». И, собираясь на работу, прячась в тёплой чёрной толстовке, скрываясь в начавшемся на улице ливне, он вдруг думает о том, что появившийся неожиданно в его жизни Чон не просто вызывает страх, он резонирует со всеми теми кошмарами, которые Ким долгие годы пытается в себе утопить, усиливая их, доводя до абсолюта. Он вытаскивает их наружу, обнажая, и узлы, заплетённые когда-то туго, чтоб не расплести, он разрывает без спроса и без жалости, когда сокращает расстояние, опаляя губы дыханием: «Поцелую — расплачешься?»       Тэхён гадает, откуда взялся Чонгук, и ему не нравится, что этот вопрос долбится в его голове до самого склада, чёрного и мокрого, вырастающего перед глазами мёртвой глыбой. Чон Чонгук появился в его доме за несколько дней до убийства Чимина; бесшумный сосед, с которым он не пересекался всё то время, но, столкнувшись однажды, натыкается на него теперь по несколько раз в день. И в уме невольно вслед за Чимином всплывают отрывки из сегодняшних новостей, и волки, трусцой убегающие обратно в лес, брошенный напоследок взгляд их жёлтых глаз перед самой кромкой чащи, кажутся лишь горькой шуткой, жалкой подделкой, когда в воспоминаниях голубые глаза в паре ничтожных сантиметров от собственных заставляют леденеть нутро. Но щёки горят огнём, разгораются снова губы, и один единственный шаг, несделанный, отделяющий Кима от катастрофы, в подкинутых фантазиях отчего-то не кажется теперь таким уж смертельным. И в голове бьётся мысль, что ему сегодня исполнится восемнадцать.

***

      Смертельным кажется чужое дыхание, холодным клинком рассекающее затылок, расползающееся абсолютным ужасом, сжимающим сердце в кулак. И ноги подворачиваются сами от крупной дрожи в коленях, валят тело на ледяную мокрую землю, топят в глубокой луже. И руки скользят, расплёскивают грязную воду в попытках отползти назад, натыкаются на острые осколки битых бутылок, режутся до глубоких ран, до тёмной крови. Но боли почти нет, она утекает вместе с дождевой водой, её смывает бурно текущим потоком вместе с грязью города, с мелкой пожухлой листвой. И в лицо тяжело бьёт непрекращающийся ливень, заливает далёкие дома и дворы стеной, непроглядным мраком, в котором тонут, бесследно пропадая, чёрные деревья и редкие огни уходящих поездов. И среди этой темени, среди шумного дождя, топящего в себе сбитое напрочь дыхание и выкрикиваемые мольбы, перед носом вырастает высокая человеческая фигура, и когда она наклоняется, бесшумно усаживаясь на корточки рядом, под натянутым на голову капюшоном оказываются два алых глаза, блестящих, диким огнём горящих в этой проклятой ночи.       — Пожалуйста, — шепчет. — Пожалуйста-       — Беги, — отвечают ему хрипло.       Бежать под ливнем по мокрой грязи сложно, почти невозможно: ноги вязнут, скользят, опрокидывая тело с громким всплеском луж и чавканьем размытой почвы. Но если дали возможность сбежать, нужно нестись без оглядки, вперёд, где не видно ни черта, ища жмурящимися от сильного дождя глазами скрытые огни города, оставшиеся за спиной. Когда плеча касается чужая рука, безнадёжный крик разрезает лёгкие, высекает ужасом на колотящемся сердце безудержное желание жить, и кулак в который раз мажет бесцельно в воздухе, промахиваясь, когда тень, оказавшаяся сзади, исчезает вдруг за мгновение и появляется на два шага дальше.       — Да кто ты такой?! — кричит, пятится спиной, не сводя глаз с брошенного на него звериного красного взгляда.       И когда незнакомец снова оказывается у самого лица, под сердцем вдруг леденеет от появившейся на нём широкой улыбки, бьёт паническим страхом в самые рёбра, уже не чувствуя, как горло хватают сильной рукой, приподнимая безвольное тело над землёй. А потом чужой нос тянется к шее, вдыхает вдруг глубоко, и хищный хрип вырывается из страшного рта, слизывает блестящий язык дождевые капли с губ. Тело грузно валится на землю, его вталкивают в грязь, усаживаясь сверху, и прежде чем наклониться, впечатывают кровавый взгляд в глаза напротив, распахнутые в ужасе, болезненно смыкающиеся от бьющего в лицо ливня.       Шею разрывает на ошмётки, на лоскуты, в клочья. Кровью заливает искажённое в крике лицо и вздымающуюся истерично грудь, ею заливает грязные лужи под спиной и шеей; заливает алым глаза пойманный напоследок взгляд и чужое лицо в собственной крови, текущей к подбородку, смываемой жадными струями дождевой воды.       И крик чужой, отчаянный и всё ещё звериный не разрывает слух, когда сердце под холодными ладонями замирает, выбив последний удар.       Чонгук бредёт вдоль рельсов до самого города, спотыкаясь о торчащие пни и попадающиеся на земле булыжники, поскальзываясь на влажной земле, присыпанной редким щебнем. И в окна проносящихся мимо электричек он не смотрит, глядя себе под ноги, скрывая взгляд за натянутым на голову капюшоном. В промокшей насквозь одежде почти не холодно, и Чон не обращает внимание на неприятную сырость; и на бьющем в лицо всё ещё не утихающем дожде он тоже не зацикливается, запрокидывая к чёрному небу голову и ловя в этой темноте исчезающие черты лица Тэхёна.       Он валится на землю, не дойдя пары кварталов до дома, забивается в тёмный угол чужого двора, прилипая спиной к ледяной стене многоэтажки. С балконов дождь бьётся об асфальт громко, и по водостоку летит водопадом шумный поток, заливая двор до самой детской площадки с утонувшими в лужах старыми качелями. В редко подсвеченных окнах видно людей, и Чонгук слышит, как громко бьются их сердца, как бурлит в их венах кровь, алая и густая, липким сиропом оседающая на языке. Он чувствует запахи стариков и младенцев, сладкий запах женщин и горький — мужчин, он в этих запахах пытается отвлечься от того, который пропитал собственные пальцы и одежду, что всё ещё перекатывается на языке с вязкой слюной.       — Монстр, — выдыхает Чонгук в ладони, закрывающие лицо, и в ладонях этих видится лицо чужое — с чёрными испуганными глазами и искусанными до крови пухлыми губами. Оно вспоминается серым и безжизненным, застывшим на фоне покоцанной плитки в ванной, и воспоминания эти отзываются в руках чужим тяжёлым телом, безвольным, почти мёртвым. И он придерживает его за плечи, держит в своих руках, пока сердце не заколотится вновь бешено и истерично, пока своей же ладонью не успокоит его ритм.       Он касается Тэхёна осторожно, он впитывает пальцами возвращающуюся к нему жизнь, тёплую и покорную, обесцененную своим обладателем, но такую ценную для того, кто её уже давно потерял. И эти воспоминания скребутся больно и нудно, корябают где-то в сердцевине, расцарапывая до пульсирующего нутра, изводят, мучая, потому что руки Чона не могут вдохнуть жизнь, они её только отбирают. Потому что в его объятьях люди не оживают, они — умирают, залитые собственной кровью, выпотрошенные на грязную землю, изувеченные, съеденные, брошенные искромсанным месивом валяться на пустырях. Но Тэхён лежит в его кровати, дышит спокойно и тихо, и ресницы его почти не дрожат; он тонет в чонгуковой одежде, как призрак из давно забытого сна о счастливой жизни, и его сонное лицо, медлительные движения и чёрные вьющиеся волосы в беспорядке, всклокоченные на затылке, отзываются волнительной дрожью где-то под рёбрами. Она отзывается на беспокойный взгляд, на горячность щёк и губ, на пугливого, впечатлительного Кима, сломанного, но всё ещё живого. И жизнь эта застряла теперь у Чонгука в ладонях — будто возвращая её владельцу, он случайно забрал часть и себе.       Адреналин, выброшенный в кровь проснувшимися звериными инстинктами, отпускает медленно, по частям, утекает вместе с воспоминаниями о Тэхёне, исчезает в холодном ливне. И обоняние успокаивается, растворяется шум чужих сердец и бегущей по венам крови, и алая плёнка, застилающая глаза, тает в голубой радужке, когда язык во рту сталкивается с ровными резцами вместо длинных острых клыков.
Примечания:
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.