ID работы: 9458403

Город грехов – Гетто

Слэш
NC-17
Завершён
автор
seesaws бета
Размер:
291 страница, 21 часть
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
Нравится 69 Отзывы 96 В сборник Скачать

Глава 10.

Настройки текста
      Тэхён дозванивается до Юнги ближе к обеду и уже через полчаса оказывается на пороге его квартиры. Они бесшумно усаживаются на кухне, прикрыв за собой дверь, собравшееся за окном ненастье оттеняет налившиеся синим мешки под глазами Мина на фоне матовой бледноты лица. Он исчезает на этой кухне, тонкий и будто полупрозрачный в полутьме непогоды, сгорбленный и уставший, растерявший былую красоту во вчерашней ночи, стёкшей в промозглый день со свинцовыми тучами, да мелким дождём. Они курят, приоткрыв форточку, Тэхён стоит возле окна, а Юнги сидит на стуле, привалившись спиной к стене, впечатываясь в неё затылком, на дне которого укладывается волной бессонная ночь и такое же утро.       — Как это произошло? — шепчет Тэхён, выдыхая сигаретный дым в окно, и в этом дыме подсохшие ранки на губах чёрными язвами рвут лиловую кожу.       — Она употребляла наркотики во время беременности, — так же тихо отвечает Юнги. — Врач сказал, что плод развивался неправильно. Она бы знала, если бы ходила в больницу.       Он замолкает, глубоко затягиваясь, и во вдохе этом душит тихий голос врача в полутёмном коридоре, отдающийся эхом от обшарпанных стен, липким ужасом, сковавшим грудную клетку. Юнги не говорит Тэхёну, но снова прокручивает в голове услышанные слова о том, что ребёнок родился с патологиями — с деформированным черепом, дефектами лица и острым недостатком веса; что в крошечном теле хронических болезней было больше, чем у старика, намного больше, чем у матери, убившей своего ребёнка собственной безответственностью.       — Она потеряла много крови, — выговаривает, наконец, и запинается, сглатывая вставший в горле ком, прежде чем добавить. — Он прожил четыре минуты.       Между пальцев тлеет сигарета, тонкой струёй ползёт белёсый дым под потолок. Юнги слишком устал, чтобы снова думать о событиях минувшей ночи, но он сжимает веки, прикрывая покрасневшие глаза, в образовавшейся темноте всё равно видит чёрные глаза матери на фоне старой холодной палаты и умирающей за окном ночи. И живот её всё ещё маячит в подсознании, а за ним отдаются шёпотом и слова доктора, морозом вспарывающие кожу, тянущие за собой представленные десятки раз в кровати младшего брата образы того, кто братом ему уже не станет.       — Сколько б не думал, — выдыхает он, — всё никак не могу понять: как можно кого-то убить и даже не раскаяться?       Юнги вспоминает плюющуюся ядом мать, тонкую иглу в сгибе её локтя, спутанные волосы и глубокие морщины на лице, но слёз не помнит, ни одной слезинки, собравшейся в уголках глаз, тусклым бликом отсвечивающих разве что усталость и поднимающуюся со дна злость на сына. Мину даже сейчас стыдно за промелькнувшее будто случайно сегодняшним утром малодушное желание уснуть и больше не проснуться, в то время как мать расползается на больничной койке неведомым чудищем со змеиными головами, отрубишь одну, и на её месте вырастут две такие же, с длинными языками, вспоротыми сочащимися отравой язвами.       Тэхён ведёт плечом, разглядывая через окно утонувший в ворохе влажных листьев двор: старую детскую площадку со сломанными качелями, вырастающими из асфальта скрюченными фигурами, разбитой беседкой с усеянным пустыми бутылками и разбухшими от влаги окурками ржавым дном; уходящие меж домов мокрые от дождя асфальтированные дорожки, путанные и крученные, рассёкшие чёрную землю с редкой травой, спрятанной под опавшими листьями, и бегущего по ним человека, замурованного в чёрное, скрывающегося за углом соседнего панельного дома. Уличная темнота, несвоевременно отнявшая ясность дня, ложащаяся широкими тенями, чернотой на двор, укладывается ломаными линиями вслед за движениями Юнги, когда Тэхён бросает взгляд на друга; она давит грузно на рёбра так, что выдох случается рваным толчком, а вдох туго попадает в горло, заставляя проглотить его насильно, прежде чем произнести:       — Хочешь выпить?       Но Юнги мотает лохматой головой, впитывающей светлыми волосами темноту осеннего ненастья, роняет меж сухих искусанных губ:       — Нет, не хочу при детях.       Ким кивает, поджимая губы, ёрзающие друг о друга шершаво и слегка болезненно, забирает из пальцев друга докуренную сигарету и отправляет её вслед за своей, впечатывая окурок в дно пепельницы. Он разворачивается, открывая гудящий холодильник, выуживает оттуда коробку яиц, початую пачку молока, да несколько овощей, найденных в нижнем ящике. В полках над столом отыскивается пачка с овсяными хлопьями и рисовая крупа, и руки ловко бьют несколько яиц в глубокую миску, когда сотейник с молоком оказывается на плите, а в кастрюле медленно закипает вода. Юнги наблюдает за Тэхёном, облокотившись на стол и подперев рукой подбородок, следит за уверенными движениями друга и вспоминает ненароком пачки рамёна, захороненные у того на дне кухонных полок, и отсутствие нормальных продуктов в вечно пустом холодильнике.       — Не знал, что ты умеешь готовить.       — Научился в детдоме, — отвечает Ким, не поворачиваясь, и, умело орудуя ножом, нарезает овощи кубиком, отправляя их затем на нагретое дно сковороды.       У Тэхёна все рассказы и ответы на вопросы о прошлом в одной строчке, в нескольких словах, сложенных в короткое законченное предложение. И сейчас он снова не продолжает разговор, помешивая кашу в сотейнике, пока Юнги мысленно добавляет в скупую историю о пребывании Тэхёна в детдоме ещё один пункт. И в то время как он пытается сформулировать в уставшей от недосыпа и тяжёлых мыслей голове вопрос, на который его друг теоретически мог бы ответить, не игнорируя привычным молчанием, дверь на кухню приоткрывается, и в образовавшемся проёме оказывается лохматая голова Юны. Она летит к Киму, и тот треплет ладонью её макушку, приводя волосы ещё в больший беспорядок.       — Буди остальных.       На столе оказывается несколько приготовленных на скорую руку блюд, и дети, собравшиеся на кухне, шумно уминают за обе щёки, играя в переглядки с его другом и желанным гостем для всех, тот подмигивает младшим, щекоча их ногой по щиколоткам под столом, и они взрываются смехом, шумно отодвигаясь на стульях от невидимой опасности. Юнги размазывает еду по тарелке, не чувствуя голода, выдыхает с облегчением, глядя на румяных детей, сумевших переключиться со вчерашней ночи, вернувшись в своё обычное состояние. И всё же завидует им немного, потому что сам всё ещё не может прийти в себя, будто произошедшее прочертило пунктиром линию, за которую Мину сложно переступить вот так сразу, сделав пресловутый шаг назад.       Они разбирают диван в комнате и валятся все вместе на него после того, как на кухне остаётся порядок после сытного завтрака-обеда, съеденного весело и шумно. Экран телевизора тут же загорается мультфильмами, и Тэхёну с Юнги приходится прослушать наперебой рассказанные события предыдущих серий, прежде чем дети успокаиваются, укладываясь рядом, чуть ли не друг на друга, неотрывно пялясь в ящик. Тэхён ловит на себе взгляд друга, всё ещё уставший и догорающий под искусственными разноцветными бликами, брошенными с экрана, но черты лица его разглаживаются будто, подтаивают острые линии, сухие губы беззвучно шепчут и Ким считывает их движение: «Спасибо».

***

      Тэхён уходит вечером, когда Юнги наконец-то засыпает, дети разбегаются по своим комнатам, чтобы не разбудить старшего брата. Он выходит на улицу, падая тут же на лавку возле подъезда, и закуривает, ёжась от промозглого осеннего ветра. В сумерках отражается всё ещё разноцветное мельтешение на экране телевизора, когда Ким глубоко выдыхает, пялясь себе под ноги. Сдерживать себя трудно: трудно не показывать собственного испуга, когда другу намного страшнее, трудно скрывать размазанный по тарелке обед, переводя внимание на шумную игру с детьми, трудно сосредоточиться на сменяющихся одна другой сценах мультфильма, пытаясь не представлять другие — те, что ползут полумёртвыми телами из воспоминаний. И оттого сейчас, без маскировки и причин сдерживаться, пальцы кидает в крупную дрожь, и в висках стучит глухо, отдаётся тупой болью. Сердце сжимает рука, снова не своя — чужая, от неравномерных толчков, от судорожных сердечных спазмов Тэхёна подташнивает ощутимо, и так же ощутимо немеют от накатывающей тревожности мышцы.       Тэхён слишком часто и, скорее, не до конца осознанно, примерял на себя жизнь Юнги — жизнь парня, не познавшего любви своей матери, бьющегося из раза в раз о её безразличный взгляд, отвергнутого и никому не нужного. И всё время ему казалось, что лучше бы он был брошен на произвол судьбы своей матерью, чем жил под её неуёмной опекой, давясь её чрезмерной любовью, задыхаясь. И сейчас он пускает в свою голову мысль, отчаянно лезшую туда ещё на миновой кухне, что жизнь друга, оказывается, ему не по размеру, не подходит, как ни погляди, тогда как судьба его погибшего брата, прожившего всего несколько минут, кажется вдруг такой притягательной и заветной, что он даже не думает о том, насколько жалко и малодушно звучит это желание — не рождаться вообще. «Ты моё золотце, мой котёночек, мой самый сладкий мальчик, я полюбила тебя очень-очень уже тогда, когда ты ещё жил в мамином животике. Как хорошо было бы, если бы ты мог остаться там навсегда, у меня под сердцем, и мы бы никогда не расставались, всегда-всегда были вместе, только ты и я.»       Тэхён вспоминает свою голову на её коленях, крепкие объятия и тонкие чужие пальцы в собственных волосах. Вспоминает шёпот, сбивчивый и будто бы тревожный, уносящийся в дебри озвученных ненормальных желаний, навязчивых противоестественных мыслей.       — Мы будем играть, — говорит она, раскладывая на мягком ковре кипу журналов и разноцветных листков.       — А можно? — неуверенно тянет Тэхён, вспоминая искажённое в раздражении лицо матери, когда та застукала сына за партией шахмат со своим репетитором.       — Конечно, можно. Со мной всё можно, мой хороший.       Она открывает журналы по закладкам, подталкивает их к Киму и рядом кладёт листок, расчерченный в квадраты одного цвета.       — Правила такие, — воодушевлённо говорит мать. — У известных тебе цветов есть много оттенков. Каждый из них имеет своё название. Тебе нужно запомнить его и сказать, когда я на него укажу, или выбрать из нескольких тот, что я сама назову. Начнём?       Тэхён кивает, бросая украдкой взгляд на мать, потирающую возбуждённо ладони друг о друга, и кусает губы, пытаясь скрыть недопонимание сути игры и отсутствие к ней какого-либо интереса. Игра в шахматы казалась гораздо более любопытной и увлекательной, но Тэхён не отважился бы предложить матери сыграть в неё, вспоминая, как та одним рывком опрокинула доску с фигурами на пол и окатила репетитора потоком разъярённых речей с непрекращающимися обвинениями в нарушении установленных ею запретов.       — Не кусай губы, — недовольно говорит мать, но тут же возвращает на лицо широкую улыбку, намазанную ярко-красной помадой, когда указывает на один из цветных квадратиков:       — Розовый. Цвет абрикосовый румянец. Посмотри и повтори.       — Розовый. Цвет абрикосовый румянец, — на автомате произносит Ким, вглядываясь в квадрат оранжевого цвета.       Цвета смываются в вечернюю темень, затягиваются в сгущающиеся над улицами сумерки, Тэхён тормозит, когда собственные кеды оказываются в жёлтом кругу света, брошенного от одинокой лампочки под козырьком местного клуба. На крыльце оказывается несколько ребят, отдалённо знакомых по пьяным тусовкам в квартире Хосока; Тэхён раскуривает с ними сигарету молча, не вслушиваясь в их болтовню, отодвинутую, отброшенную приторно-сладким голосом из воспоминаний:       — А это какой, зайчик?       Тэхён всматривается в квадрат, перебирает судорожно в голове варианты, припоминая реакцию матери в последнюю их игру, когда из десяти оттенков он угадал лишь семь. И в этот раз, уже ответив на девять вопросов и допустив при этом две ошибки, он отчаянно выискивает из множества названий одно подходящее, с нарастающим страхом понимая, что не узнаёт этот оттенок, сколько ни ройся в голове. Он неосознанно всхлипывает, когда произносит:       — Я не знаю.       — Малыш, но это цейлонский жёлтый цвет, — отвечает спокойно мать, вставая с дивана, и с притворной грустью в голосе произносит:       — Кажется, тебе не очень нравится эта игра, и меня это расстраивает. Мамочка ведь любит играть со своим мальчиком, а тот играть с ней, видимо, совсем не хочет.       Она протягивает руку Тэхёну, и тот вкладывает свою маленькую ладонь в её, вздрагивая, когда мать добавляет ласково:       — Просто нужно сосредоточиться, да? Чтобы тебя ничего не отвлекало. Посидишь немного один, и сразу голова хорошо думать начнёт.       В шкафу темно и сухо, душно и тесно, Тэхён боится открыть глаза, когда мать, замыкая дверцу, произносит тихо:       — Ты глазки закрой, и представляй в голове цвета. Не послушаешься — бугимен* цапнет тебя и съест целиком, что же я тогда буду делать без моего мальчика?       Она уходит, спускается по лестнице, стуча каблуками, а Тэхён представляет вдруг белоснежное поле, бескрайнее и свободное под открытым небом, и крупные снежинки, кружащиеся над головой, осыпающиеся на вытянутые ладони, тают на горячих розовых щеках. Цвет абрикосовый румянец.       Тэхёну скоро исполнится двенадцать лет.       В клубе он расходится с компанией, что была у входа, по разным углам, опрокидывает в себя почти залпом стакан мерзкой мешанины из дешёвого крепкого алкоголя и с новым, налитым до краёв, опускается на лавку вдоль стены, вбитую в бетонный пол. В таких клубах, как этот, никогда не бывало кожаных диванов или хотя бы мало-мальски приличных стульев, здесь вся мебель вот такая, будто на деревенской дискотеке под открытым небом с нетленными хитами, под которые больше орёшь, подпевая, чем танцуешь. Только музыка здесь бьёт басами, и стреляет лазером диско шар, подвешенный под потолок, но свора на танцполе — не многим лучше, пьяная и укуренная, будто в городе это единственное из возможных развлечений, один единственный шанс повеселиться, оторваться без оглядки на кого-либо. А дальше хоть конец света, второе пришествие или третья мировая, пока звучит музыка, а по венам бежит стремительно дурь, ноги пускаются в пляс, а не наутёк.       Ким ловит её взгляд до того, как та приближается к нему, слегка покачиваясь, и присаживается рядом, вытягивая ноги, демонстрируя обтянутые чёрными капроновыми колготками стройные ляжки и икры, маленькие круглые колени. Она ёрзает по лавке, поглядывая на него, улыбаясь широко и красиво, её глаза с расплескавшимися пьяными бликами чуть щурятся, когда тот делает большой глоток из своего стакана.       — Хочешь повеселиться? — кричит она на ухо и достаёт из маленького кармашка короткой юбки прозрачный пакетик с тремя кругляшами таблеток внутри. — Недорого. А за щедрость могу накинуть бонус.       У неё длинные распущенные волосы, они щекочут подбородок и шею Кима, когда девушка придвигается к нему слишком близко. Он выхватывает взглядом путающиеся в прядях разноцветные блики клубной подсветки и с трудом, но различает рыжий цвет её волос.       — Это цвет золотой охры, Тэхён, — строго говорит мать. — Ты в третий раз ошибаешься на этом оттенке.       Тэхён дрожит, когда она складывает листки в одну стопку и, оставляя их на кофейном столике, встаёт с дивана.       — Не трясись, пожалуйста, — гораздо ласковее говорит мать, но Киму её тон всё равно кажется пугающим. — Я же тебя не ругаю и не наказываю, как делают другие мамы со своими детками. Ты у меня ещё очень маленький, но когда подрастёшь, поймёшь, что я, действительно, стараюсь для тебя, малыш.       В темноте и духоте шкафа он зажимает уши руками, когда мать повторяет привычные слова, прежде чем покинуть комнату. Он не слышит, как она спускается по лестнице, как шумит на кухне, готовя ужин, который они через какое-то время будут есть вдвоём, как ни в чём ни бывало, будто бы не было никакой игры и сидения в запертом шкафу.       Тэхёну кажется, что он слышит треск, тихое шуршание в районе правого плеча и пугается так, что в панике открывает глаза, наталкиваясь на густую черноту. Она обволакивает его, цепляется лапами за горло, давит на грудную клетку, и он не дышит несколько долгих секунд, а следующий вдох получается рваным и коротким, сменяясь тут же чередой быстрых выдохов. Ким думает, что бугимен ест его: глотает онемевшие ступни и жуёт трясущиеся пальцы, лижет чёрным языком лицо, чтобы тут же откусить от него кусок побольше. Тэхён плачет, и слёзы, горячие и крупные, заливающие щёки, собирающиеся колко на искусанных губах, он стирает холодными ладонями, чувствуя, как не хватает воздуха в лёгких, и темнота давит на него со всех сторон, заставляя кричать, заикаясь на выдохах, звать мать, которая поднимется в комнату сына, только когда ужин будет готов.       Тэхён умывается над разбитой раковиной в туалете клуба, вглядывается в собственное отражение в висящем на исписанной ругательствами стене расколотом зеркале и раздражённо выдыхает, когда после вышедшего из туалета парня в дверях оказывается та самая рыжая девушка, очевидно неправильно истолковавшая его молчаливый уход. У него перед глазами незнакомка выныривает из темноты воспоминаний, нарушая тишину запертого шкафа словами, проскользнувшими мимо Кима. Он поворачивает голову обратно к зеркалу, цепляется взглядом за синие, испещрённые следами чужих укусов губы и кажется ему, что разрастающаяся за спиной чернота собирается блестящим сгустком над его головой. Он лопается, стоит кольнуть тонкой иглой, и чёрная жижа льётся на голову Тэхёна, стекая по его лицу, ложась плотными тонким слоем жидкого винила. Девушка вскрикивает, когда он толкает её к стене, держа руку на горле; она смотрит испуганно и трезвеет очень быстро, вслушиваясь в то, как произносит тихо и спокойно, обжигая чужие губы горячим дыханием:       — Свали, если хочешь жить.       Тэхён лезет рукой в карман её юбки, выуживает оттуда пакетик с таблетками, и на его место пихает смятую купюру, вытащенную из заднего кармана своих джинсов. Он отходит в сторону, и девушка вылетает из туалета тут же, выталкивая из горла ругательство, только когда оказывается уже возле двери. Ким видит, как исчезают из поля зрения её рыжие волосы, взметнувшиеся лохматой копной в воздухе, но цвет этот врезается стигматой в его нутро, не забыть, расползается криво и сочится густой тёмной кровью, ядовитой слизью стекает по рёбрам. Он бросает взгляд в зеркало, ловя свой больной замученный взгляд, и глотает одну таблетку.

***

      Ночь падает на улицы, забивается беспросветной чернотой в углы и щели, разрывается квадратными дырами оконных проёмов, горящих костром в темени чащобы. В квартире Чонгука свет выключен, и ночь заползает к нему в комнату вороньей стаей, лакричной волной стекает с подоконника на пол, затапливая помещение до краёв. Уличный фонарь потух четыре минуты назад, но Чон видит каждую мелкую деталь своей убогой квартиры, слышит каждый тихий вздох соседей за тонкими стенами.       Он знает, что Тэхёна нет дома, и для него — это единственная хорошая новость за сегодняшний день. Плохая — та, что разбудила его лёгким ознобом, переросшим к обеду в заметную дрожь пальцев и редкому, но бесконтрольному увеличению пульса, обострению всех органов чувств; та, что еле доволокла его домой, усадила на кухонный стул и шепчет теперь на ухо, щекочет в горле мягким клокотанием, заставляя обречённо пялиться в шумящий холодильник, не отводя взгляда от его дверцы. Это лишь предпосылки, безобидные подсказки к тому, что последует через пару дней — чувству голода, растущему с каждым часом до тех пор, пока не станет неутолимым и опасным для того, кто стал слишком часто в последнее время просыпаться в постели Чонгука. И сейчас, когда необратимый процесс уже запущен, Ким представляется лакомым кусочком, желанным до боли меж рёбер, до сухости в горле; он кажется волнующе уязвимым, хрупким и нежным, с головы до пят сладким, горячим, тающим под ладонями, на языке. Он остаётся на пальцах, в каждом отпечатке, каждой маленькой трещинке на шершавой коже, и губы его расцветают ярко-красно сорванными цветами, опавшими лепестками, и под ними, в районе беззащитного светлого горла, пульсирует кровавое месиво.       Чонгук дёргает дверцу холодильника, цепляясь взглядом за стоящую на дне почтовую коробку, отправленную несколькими днями ранее Сокджином в качестве «дружеского подарка». Он ставит её на стол и всё же раздумывает какое-то время, прежде чем открыть коробку и заглянуть внутрь. Там, на уложенном картонном дне, стройным рядом аккуратно разложены маленькие пластиковые пакеты, заполненные алой кровью, кажущейся чёрной в беспросветной тьме квартиры. Они пронумерованы, проштампованы, и на герметично спаянном шве прикреплена чёрная бирка с золотистым вензелем — щекочет шершавой гравировкой пальцы.       Чонгук не планировал использовать подарок Сокджина и даже какое-то время хранил его в кухонном ящике, пока не случился тот злосчастный поцелуй, и коробка не перекочевала в холодильник. И хотя из-за нарушения правил хранения содержимое пакетов утратило львиную долю своих свойств, этого всё же будет достаточно, чтобы оттянуть приближение чувства голода, притупить его хотя бы на время. Чону приходится сейчас решить для себя: наплевать ли на последний проект в организации, из-за которого к пакетам даже прикасаться не хочется, или же засунуть подальше совесть и гордость, орущую во всё горло о том, что съедать кого-либо до появления сильного голода — сродни принципам тех, для кого эти пакеты с кровью и были придуманы.       Это замкнутый круг, решает Чонгук, вскрывает первый пакет острым ножом над раковиной. Эта кровь холодная и будто водой разведённая, она не идёт ни в какое сравнение с той, что бежит горячо по венам и врывается диким огнём в сердце, но Чон давится очередным глотком не из-за вкуса, а оттого, что по правую руку снова оказывается она. Глаза её, подведённые, с прокрашенными аккуратно пушистыми ресницами, оглядывают дорогой салон машины с лёгким волнением, с радостным бликом предвкушения. Чонгук видит снова маленький, чуть вздёрнутый нос и пухлые губы, растянутые в красивой полуулыбке, тронутые красной помадой лишь слегка. И на остром подбородке всё ещё прячется крохотная родинка, будто бы случайная, но неизменно притягивающая взгляд. Может быть так и выглядит совесть, думает Чон, как образ одной из невинных жертв его хладнокровного безразличия, всплывающий каждый раз, стоит ему дать слабину перед прошлым.       А, может быть, совесть — это Ким Тэхён, из-за которого Чону отчаянно хочется заморить голодом своего внутреннего монстра, больше не пачкаться в чужой крови, пусть от него и вовсе ничего не останется. Но его ладони всё ещё грязные, в маленьких тёмных пятнах на фоне старой кухонной раковины с распоротыми пустыми пакетами на дне, и Чонгук впервые за долгое время не знает, что ему делать со зверем, что живёт внутри него, с ненормальной, слишком стремительно развившейся привязанностью к Тэхёну. Эти двое никогда не смогут ужиться вместе, Чону остаётся только принять хоть какое-нибудь решение, лишь бы не наблюдать за тем, как исступлённо и страшно они борются друг с другом.       Он умывается тут же, на кухне, смывает кровь с рук и убирает использованные пакеты в мусорный мешок, завязывает его зачем-то несколькими узлами и запихивает в угол кухонного шкафа. И после этого выпивает стакан воды из-под крана почти залпом, чувствуя, как рассасывается на языке привкус крови, оставляя после себя налипший тонким слоем на слизистой мерзкий водопроводный вкус.       Сон не идёт, когда Чонгук, наконец, ложится на не расстеленную кровать; мышечная слабость сменяется живительной бодростью, ещё недавнее плохое самочувствие оставляет лишь воспоминание о себе, угасающее в распоясавшейся ночи. Уличный фонарь загорается вдруг за окном после длительной паузы и бросает бледно-жёлтый клин света поперёк комнаты. И когда Чон тянется рукой к пульту телевизора, лежащего на полу рядом с кроватью, в дверь его квартиры стучат, громко и ритмично, уверенно.       Тэхён проходит в чужой коридор, как только ему открывают; стаскивает кеды, сминая задники, молча снимает куртку под внимательным взглядом Чона. Он выныривает из толстовки, оказываясь возле кровати, и бросает её на стоящее рядом кресло бесформенной кучей, отправляя туда же снятую следом футболку. Сквозняк из разбитой оконной рамы ластится морозно к коже, цепляясь за неё крупными мурашками, но Ким игнорирует пробивший тело холод, уверенно тянет вниз молнию на джинсах, снимая их вместе с носками.       Чонгук наблюдает за ним молча: кажется ему вдруг, что скажи хоть слово и спугнёшь, пошатнёшь хрупкое равновесие, призрачной нитью растянутое между ними от чужих голых лопаток до собственных пальцев, обвязанных, перетянутых поблёскивающим тускло серебром. Передуманные на сотню ладов мысли не выветриваются из квартиры — они обнимаются с кошмарами прошлого Кима, неизменно пугающими того, неизменяемыми, и оттого до дикого странно смотрится на их фоне спокойная тишина, таящая в себе неясное предчувствие, то будто прячется где-то меж позвонков на чужой обнаженной спине, меж мелких родинок, раскиданных на бледной коже; оно скрывается за колючей линией сбритых волос ниже затылка, за тонкими хрящиками ушей. Чонгук ловит его раскрытыми губами на расстоянии, впитывает неотрывным взглядом и по-прежнему не говорит ни слова, даже когда Тэхён, оставшись в одном белье, ложится на кровать, ныряя под одеяло, накрываясь им с головой. И Чону растормошить бы его, вытащить за щиколотку, по-хорошему, попросить уйти, заставить забыть о пороге своей квартиры, исчезнуть с глаз, из мыслей, но ладони-то колет всё, печёт воспоминаниями чужого тепла, и Чонгук снимает футболку, скидывая её на пол, и домашние штаны летят туда же бесшумно, когда уличный фонарь, нервно мигая, снова гаснет за окном.       Тэхён под одеялом горячий, сердце его колотится бешено и громко — Чон ловит его ладонью, в ответ чужая рука касается собственного плеча, притягивая ближе к себе, и утыкаются чуть ниже ключиц тёплые влажные губы, касаясь кожи случайным сухим поцелуем, невинным, стёртым тут же щекой. Ким льнёт к нему грудной клеткой, вклинивается бёдрами и путается в чужих ногах своими; его вторая рука оказывается между ними — пальцами под сердцем Чонгука, бьющимся равномерно и тихо. Он чувствует, как тот жмётся подбородком к макушке, касаясь изредка губами стриженых волос, руки кольцом оплетают Тэхёна, пробегаясь пальцами по шее, оглаживая плечи и острые лопатки, задерживаясь на мгновение, прилипая ладонями, и снова, по кругу, по невидимым узорам повторяют свои движения. Ким эти прикосновения ощущает через слой мурашек, через чужие руки, поглаживающие его не в этой кровати, другой.       — Не нужно, — шепчет он, щекоча кожу горячим дыханием. — Просто обними.       Чонгук послушно укладывает руки чуть ниже лопаток, и сам не замечает, как крепче жмёт Тэхёна к себе в сильных объятиях, впечатывая ладони в чужую спину. Парень в его руках не дёргается, он только задирает чуть вверх голову, утыкаясь носом в шею Чона, дышит шумно и ровно. Под одеялом душно и темно, кожа под ладонями влажная, скользкая и горячая, а воздух, почти раскалённый, смешанный с солоноватым естественным запахом, тугим толчком глотается в горле. Но они лежат, накрытые с головой, не двигаясь, не разрывая крепких объятий. Оба допускают для себя глупую неозвученную мысль, будто эти минуты — лучшие за многие, давно ушедшие годы.       Тэхён же думает, что эти минуты — лучшие за всю его недолгую восемнадцатилетнюю жизнь.

***

      Мать появляется в квартире ближе к ночи, проснувшийся Мин провожает её недоумённым взглядом, пока та, слегка покачиваясь, не скрывается за дверью своей комнаты. Телевизор шумит рекламой и каким-то развлекательным шоу, но он лишь бесцельно пялится в экран, думая о том, почему мать вернулась так рано вопреки словам врача, который утверждал, что лежать ей в больнице ещё дня два точно при такой-то кровопотере. Он даже убавляет звук на телевизоре, прислушиваясь к происходящему в комнате матери, но там тишина и Юнги в который раз надеется, что она не решила умереть вот так — на глазах у собственных детей, в своей постели.       Она выходит спустя пару часов, когда младшие, потоптавшиеся возле Мина, то и дело мельком поглядывая на закрытую дверь, разбрелись, в конце концов, по своим комнатам и улеглись спать. Он пересекается с матерью на кухне, та курит, сидя на стуле, возле приоткрытого окна, и рука её всё ещё держится за круглый низ живота.       — Покури со мной, — просит она, подталкивая пачку сигарет, шумно заскользившую по столешнице, Юнги раздумывает несколько секунд, прежде чем закурить, садясь на подоконник.       Он сам не знает, зачем потакает её просьбам и всё же теплится где-то под рёбрами глупая надежда услышать от матери хотя бы одно слово сожаления, перехватить хоть один раскаивающийся взгляд. Чтобы не бояться больше, что гены её расползлись по детям ядовитой отравой, что все они обречены, так или иначе, однажды стать монстрами, как и их мать.       — Как бы то ни было, — вздыхает она, выпуская струю сигаретного дыма меж искусанных губ, — лицом ты, конечно, в меня пошёл. Ты же помнишь, какой красивой я была до этого всего? И фигуру стройную, волосы, длинные и блестящие, дети забрали. А теперь я начала стареть, и этого уже не остановишь.       Юнги глядит на неё молча, на сгорбленную, на самом деле, довольно худую, на её измождённое лицо, бледное, с занимающимися глубокими морщинами, и вспоминает то, какой мать была в молодости, в то время, когда у неё был только он сам. И помнит он почему-то разве что её синяки, да ссадины, кровоподтёки и лопающиеся струпы ранок на некогда безусловно красивом лице.       — Всё могло бы быть по-другому, если бы не вы, — продолжает мать. — Нашла бы состоятельного мужика, вышла бы замуж. Да даже если бы и не вышла, его любовницей быть было бы куда лучше, чем жить вот так, не поднимаясь с колен.       — С ним ты бы тоже с колен не вставала, — не выдерживает Юнги.       Мать смотрит на него зло, желчь свою перекатывает на языке вместе со слюной, делая долгую паузу, та трещит между ними оголёнными проводами, искрится пренебрежением и ненавистью, направленными друг на друга. Юнги знает, что мать язвить не будет — рубанёт с плеча, успей таз подставить, чтобы голова не покатилась по старому линолеуму, оставляя кровавый след. И всё же он не думал, что та поднимет всю свою уродливую честность с отравленного дна, что свою истинную злость, помноженную на извечные обиды, она выплюнет из растянутого в кривой улыбке рта вместе со словами, бьющими под дых:       — Лучше бы это случилось с тобой. Лучше бы ты тогда умер, только родившись, и не было бы больше никаких детей. Они мне так и сказали в больнице: скорее всего, я больше не смогу забеременеть. Лучше бы это раньше произошло с тобой, со всеми ними, тогда у меня был бы шанс начать всё сначала.       Мин глядит на неё во все глаза, в голове его не укладываются сказанные ею слова, они отторгаются, не приживаясь, и теперь гнойником разлагаются, отравляя всё вокруг, не вздохнуть без боли в рёбрах. И с пересохших губ срывается вместе с тихим полустоном в скрежете шёпота:       — Ты чудовище.       — Чудовище, — будто смакуя, повторяет мать. — Но это ты превратил мою жизнь в ад. И я так жалею, всегда жалела, что не отдала тебя ещё в роддоме, хотя мне, как малолетней, даже медперсонал предлагал подписать отказ от тебя. Я могла бы забыть о своём ублюдке-отце, уйти из этого дома, сбежать из города и никогда не возвращаться, но ты вечно лез под бок, вечно плакал, когда меня били, и даже жалел будто, вис неподъёмным грузом, я даже шагу ступить не могла, не то чтобы бежать, куда глаза глядят.       Она закуривает снова, а Юнги не двигается, будто парализованный, окаменевший под ядовитым взглядом матери, смертельным взглядом. Внутренности сковывает ледяным жгутом, растирает нутро до чёрных полос, жжёных морозом, до звонко хрустящих костей, ломающихся под сильным напором. Ему бы вздохнуть поглубже, но воздух комкается в горле — не продышаться, остаётся только глупо хлопать ресницами, шевеля раскрытыми губами в попытке проглотить этот злосчастный ком.       — Я никогда тебя не любила, — припечатывает мать. — Ни одной секунды. И всем остальным детям стоило бы винить тебя, твоё рождение, за то, что теперь приходится гнить в этой квартире, в этом сраном городе, без какой-либо надежды выбраться отсюда. Не было бы тебя, не было бы и их, и никому не пришлось бы страдать. Этот замкнутый круг начался именно с тебя, ты во всём виноват, ты и есть чудовище.       Мин дёргается, как от удара, под солнечным сплетением спазмом тянет внутренности от бьющего прицельно кулака. Он ломается по частям, криво вставая с подоконника, и еле волочет ноги, шаркая стопами по линолеуму, пытаясь добраться до выхода из кухни. Слова матери бьются набатом в голове, та орёт будто во всю глотку, плюясь настоящим ядом, разъедающим лицо и руки, беззащитное горло и подставленную зазря грудь. И он оборачивается в дверях, бросая стеклянный взгляд на мать, но та лишь молча докуривает сигарету, не глядя на сына.       На улицу он выходит без куртки, в домашней футболке и штанах. Попав тут же под шквал ледяного ветра, делает спасительный глубокий вдох, колющий слизистую осенним холодом. Он мёрзнет в считанные секунды, но не может вернуться обратно, чтобы сдёрнуть с вешалки куртку, он вообще больше не может повернуть назад.       Знакомая дорога под ногами усыпана влажными тёмными листьями, Мин бредёт по ней, скрестив руки на груди, растирая ладонями голые предплечья. Сзади пляшут в диком танце шабаша ведьм брошенные матерью слова, накладываются одно на другое, кишащей сворой насекомых стрекочут на дне желудка. У Юнги под сердцем разрастается огромная дырища, и оно валится туда, плюхаясь звонко в чёрную вязкую жижу. От этой черноты ему хочется отмыться, соскрести с себя слова матери, выдрать их из-под рёбер, и разросшуюся дыру заткнуть хоть чем-нибудь, чтобы та не сквозила внутри обнажившимися страхами, пугающими мыслями, что Мин пытался отгонять от себя долгие годы: будто бы он всё-таки не справился, собственноручно подведя черту для детей, лишив их надежды на лучшее будущее, на гораздо менее убогую жизнь, что есть сейчас; будто бы он не заслужил хоть чьей-нибудь любви, хотя бы намека на неё, чтобы не нужно было себя выворачивать наизнанку, преподнося внутренности на золотом блюде, на жри, чтобы ни за что, просто потому что он есть, и сердце его, горячее и живое, всё ещё может откликнуться на чувства. Он всё ещё может на что-то надеяться, мечтать о прыжке выше своей головы, верить в то, что однажды наступившее завтра будет гораздо лучше настоящего, что где-то в фантазиях, в параллельных мирах, существует тот Мин Юнги, что гораздо счастливее этого, что хоть в какой-нибудь реальности его не поймали за лодыжку, оборвав крылья, и не бросили на асфальт, вдавив в него голову жёсткой подошвой.       Сомкнувшаяся вокруг него чернота распадается вдруг, стоит открыть дверь чужой квартиры и оказаться в разноцветной толпе. Люди снуют туда-сюда, пляшут под громкую музыку, сползают по стенам вместе с полупустыми бутылками, найденными на ночь любовниками с блестящими от слюны губами. Мин ползёт среди этой своры ожившим трупом, пробирается сквозь толпу людей, цепляясь взглядом то за парня, раскуривающего резко пахнущий косяк, выпускающего густой белый дым изо рта; то за того, что целует влажно девчачью шею, проходясь по ней широким языком; то за компанию парней, синхронно и шумно нюхающих раскатанные на столешнице дорожки порошка. Юнги видит Хосока возле окна, тот стоит, привалившись плечом к стене, и пьёт вместе с одним из своих друзей-партнеров, не замечая на себе чужой взгляд среди толпы.       Юнги продвигается к нему сквозь танцующую свору людей, шаги его отдаются под собственный бит — ритм колотящегося в груди сердца, идущий в разрыв с тем, что долбит по ушам из колонок. И только когда он подходит ближе, Чон бросает на него удивлённый взгляд, чувствуя тут же на своём запястье чужую руку. Мин уводит его от застывшего в недоумении партнера, проводит через танцпол с прилипшими друг к другу гостями квартиры, всё же оглядывается мельком, чтобы встретиться с нечитаемым взглядом Хосока, послушно идущего вслед за ним.       Людской смех, шум и гомон, громкая музыка, застревающая волнующими битами меж потных тел, лопаются от хлопка двери и сужаются до невидимой точки, разрастаясь вакуумом в голове Мина, когда тот целует Хосока, стоит им только оказаться в его комнате. Он шарит ладонями по его плечам, цепляется за футболку, задирая её вверх, ластится своим языком к чужому, влажно проникая в рот. Пальцы ползут по обнажённому торсу вверх, оголёнными проводами колют старые шрамы, оглаживают морозно спрятавшиеся под горячей кожей мышцы. Чону приходится ловить их своими руками, те совсем ледяные, трясущиеся, сам Юнги весь извился рядом с ним, вклиниваясь в тело напротив, пачкаясь в чужом тепле, как в жидком мёде, тягучем и липком. Он усаживает его на кровать, разрывая поцелуй, ловя губами чужой разочарованный выдох, давит на плечи с силой укладывая его. Но Юнги удерживает их ладони, сцепляя и переплетая пальцы, таща Чона на себя, тот лишь глядит снизу вверх.       Под взглядом Хосока, медленно покачивающего головой, он теряется, сжимая свободной рукой мягкую ткань домашних штанов, брошенным щенком глядит в ожидании действий Чона, пугаясь того, что, если Хосок откажет, придётся снова остаться с собственными мыслями один на один, и что под лишней минутой наедине с собой лопнет под рёбрами что-то трепещущее сейчас, исколотое и смятое, уязвимое. Но Чон, шумно выдыхая, садится на колени между расставленных миновых ног, и тот чуть хмурится, пряча взгляд за отросшей чёлкой. Ему приходится сдерживать себя, чтобы не рвануть хоть куда-нибудь, в сторону, лишь бы не застыли слипшиеся от тревоги внутренности каменным слоем внутри, что не разбить потом, не содрать вместе с ногтями и кожей рук.       Хосок всё это видит: истерику, бьющуюся электрическим импульсом в чужом теле, напряжение в руках и блестящий влажный взгляд, брошенный исподлобья. Этот юнгиев надрыв, его спешность, дёрганье и бьющуюся панику в зрачке Чон видел слишком много раз, успокаивая, усмиряя захватом рук и крепкой ладонью под коленом, сцепленными в замок пальцами за чужим затылком, требовательным поцелуем и глубокими толчками, горячими губами, ловящими сорванное дыхание. И теперь ему почти жалко этого Юнги, разрывающегося от противоречий, отступающего снова на шаг назад, потому что Хосок уже всё за них двоих решил: вот оно, настоящее прощание.       Когда чужие пальцы уверенно ложатся на пояс штанов, распутывая неаккуратный узел на шнуровке, Юнги охотно цепляется за чужие движения, приподнимая бёдра и позволяя стащить штаны до щиколоток вместе с бельём. Он возбуждается под одним только взглядом, сосредоточенным и твёрдым, тёмным — таким, что только пискни, мигом вылетишь на лестничную площадку прямо так, с голым задом и уже напрягшимся членом.       Все движения Чона отточенные и чёткие, временем проверенные и миновыми стонами, растерявшимися в воспоминаниях, шершавые пальцы даже предательской дрожью не пробьёт, когда те смыкаются кольцом на члене Юнги, глотающего судорожно вдох. Хосок водит рукой размеренно, изредка касаясь большим пальцем обнажившейся уздечки, размазывает блестящую каплю предэякулята по гладкой головке неторопливо и почти лениво, ловя над собой сдерживаемые за сжатыми губами чужие громкие выдохи. И когда Чон вскидывает голову, под его тяжёлым взглядом, ощущая его руку на своём члене и предугадывая дальнейшее, Мин послушно замирает, прикрывая глаза. Он вспоминает внезапно относительно недавний, но уже затерявшийся во времени пустой разговор на кухне Хосока, глупые слова, брошенные тогда Юнги сгоряча: «Тебе слабо не на слабо».       Чон рядом по-прежнему молчит, заглядывая бесстрастно в лицо напротив, медлит, обласкивая подушечками пальцев вздувшиеся венки под нежной кожей, а в миновых воспоминаниях он смотрит всё ещё насмешливо, всё ещё слишком опасно. Но ему сейчас избавиться бы от разрастающейся боли в груди, выкинуть бы из головы другие слова, произнесённые на другой кухне, и оттого возникающий в памяти разговор он не гонит прочь из головы, стараясь сосредоточить внимание на чужих прикосновениях. Хосок придвигается ближе, наклоняя голову, и, придерживая член у основания, проводит кончиком языка по обнажённой головке, оставляя влажный след. Юнги выдыхает ртом, сжимая руки в кулаки, прижимая их к коленям, запрещает себе отчего-то прикасаться к чужой голове, хотя и ловит шальную мысль, что хочется смертельно.       Даже в таком положении Хосок пропитан силой и уверенностью, доминированием, за которое Мин зацепился когда-то в глупой надежде снять с себя хоть какую-нибудь ответственность, вложив свою жизнь в чужие властные руки в бессмысленной попытке спрятаться, найти защиту в их крепком кольце. Чон не тянет время, он касается языком головки, слизывая густую каплю смазки, и берёт её в рот, опуская голову вниз. Член укладывается на язык, проталкивается глотающим движением глубже, Юнги издаёт сверху полустон-полувсхлип, когда Хосок отводит голову назад, чтобы затем снова упереться носом в чужой пах. Он даже не придерживает парня под собой руками, те спокойно лежат на чужих бёдрах для собственного удобства, зная, что Юнги не будет подаваться вверх, позволяя ему вести даже сейчас. Чон увеличивает темп, то выпуская член изо рта, то заглатывая его обратно. И они оба знают, что получается у него плохо, неумело и не так приятно, как могло быть, но Юнги всё равно мычит закрытым ртом, сжимает веки до разноцветных кругов перед глазами и на короткую секунду забывает обо всём, что его ждёт за дверью этой комнаты, не думает совсем о том, что последует после недолгого забвения. Он кончает себе в руку, резко толкая Хосока в плечо, смотрит на сжатый кулак с вытекающей меж пальцев спермой, вспоминая о набитой людьми квартире, не сомневаясь вытирает руку о свою же футболку.       Хосок чистую одежду ему не подаёт, когда Мин стаскивает с щиколоток домашние штаны и приподнимает край футболки, чтобы снять её, он тянет его за плечо, заставляя встать, и, встречаясь с удивлённым взглядом, шепчет в лицо напротив:       — Полегчало?       Юнги теряется на доли секунды, молчит, глядя из-под чёлки своими оленьими глазами с беглым тёмным зрачком.       — Я спрашиваю, — повторяет Хосок, сжимая в кулаке чужую футболку в районе груди, — легче стало?       Он отходит от Юнги, удерживая в руке застиранную ткань, тот тянется следом за ним будто в замедленной съёмке, врезаясь тут же с резкого толчка острыми лопатками в стену. Чон не бесится, не выходит из себя, он прямой и рассудительно-спокойный, всегда держит себя в руках. Но Мин оживает, глядя на застывшую фигуру напротив, чувствует, как дрожит сердце под рёбрами от страха, и не смеет поднять взгляда, вконец путаясь в собственных чувствах. Всё накладывается многослойно: каменная мать с жёлтым взглядом и шевелящимся меж губ змеиным языком; лужа крови под раковиной и собственные слёзы, смешанные с блевотой; рев детей, их трясущиеся губы и слипшиеся от слёз ресницы, и старшая из сестёр, слишком быстро, безвозвратно, повзрослевшая; короткий оргазм, чужие губы, язык и пальцы, дыхание, опаляющее кожу, что сейчас сыпется золой в собственные руки, пачкая ладони сажей. Всё это нарастает многоэтажным домом, срывается целыми ярусами на юнгиеву голову, придавливая бетонными плитами, рассекая череп до мягкого мозга, размазанного по полу чужими ногами. Сердце вообще не найти — оно стёрто в пыль, смешано со строительным мусором, с крошевом битого стекла.       Хосок смотрит на опущенную светлую макушку и думает, что хорошо было бы сейчас выбить из этого парня всю дурь, оттрахать возле стены до кровянистых разводов на внутренней стороне бедер, зная, как быстро способны мотивировать страх и боль, жестокость, но он даже не дёргается в сторону Мина, которого, с какой стороны ни посмотри, а жизнь уже хорошенько успела выебать во всех позах.       — Ну что? — спрашивает он, зло усмехаясь. — Удалось заткнуть охуенно огромную дырищу в своем сердце?       Но Юнги молчит, касаясь голыми ягодицами холодной стены, ощущая себя вдруг таким ничтожным и жалким под жёстким взглядом Чона, что хоть реви по-детски от обиды и собственной глупости, да лови падающее к ногам тревожное сердце.       — Чего молчишь? Тебе же, вроде, попиздеть хотелось, — продолжает Хосок, цепляясь пальцами за чужой подбородок, задирает его вверх. — Смотри на меня. Что ты ещё хочешь?       Но Мин как в рот воды набрал, хлопает только беспомощно влажными ресницами, когда за спиной Хосока разрастается пиздец вселенских масштабов, черная дыра, заглатывающая его с головой.       — Ты и сам не знаешь, — хмыкает Чон. — Нихуя не знаешь, но каждый раз пытаешься меня поддеть. Хочешь, чтобы я любил тебя? — толкает он в плечо Юнги. — Скажи это, хочешь, чтобы я тебя любил?       — Нет, — тихо отвечает тот, мечтая врасти в стену позади себя, чтобы в толще бетона собственная уязвимость не ранила так сильно, вскрывая старые, ещё не зажившие раны.       — Правильно, — наклоняется к нему Хосок, касаясь своим лбом чужого, впитывая испуг и боль, плещущиеся во взгляде напротив. — Потому что я никогда не буду тебя любить. Ведь тот, кого я любил, давно лежит под землёй.       У Юнги ножевое — колото-резаная рана расползается криво, заливает горячей кровью внутренности, а перед глазами, всё так ясно и чётко, будто ноги сами по себе или по глупой ошибке вдруг пробило бессильной дрожью. Он натягивает бельё и штаны ровными движениями, не путаясь в немеющих пальцах, ловко перевязывающих шнурки на поясе, игнорируя следы засохшей спермы на футболке. За дверью обнаруживается всё та же толпа — шумящая, беснующаяся под громкие звуки музыки с ластящимися друг к другу телами, липнущими и к Мину тоже, только он их не замечает, не слышит, просачиваясь между ними, вытекая из вакуумного пузыря, выталкивая собственное непослушное тело на лестничную площадку.       Улица всё так же встречает его ночным холодом, врезаясь морозными мурашками в обнажённую кожу, заползая ледяными пальцами под тонкую ткань одежды. Район стоит на месте, с разбитым асфальтом дорожек, с вырастающими на пути чёрными домами — нет здесь огня и дыма, глубоких воронок от бомб и взрывов, и дети, плача, не кричат, не зовут своих родителей. Мир не рушится на глазах, не исчезает под обломками чьих-то жизней, но Юнги останавливается отчего-то, сжимая голову руками, ловит сухими губами горячие крупные слёзы с понимаем, что взрывались бомбы у него внутри, размазывая ошмётки его сердца повсюду, это его лёгкие горят от нехватки кислорода.       Крик отчаянный, оглушительный и пропитанной болью разрезает ночную тишину. Мин Юнги проиграл, сломался словно самая настоящая фарфоровая кукла.
Примечания:
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.