ID работы: 9458403

Город грехов – Гетто

Слэш
NC-17
Завершён
автор
seesaws бета
Размер:
291 страница, 21 часть
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
Нравится 69 Отзывы 96 В сборник Скачать

Глава 14.

Настройки текста
Примечания:
      На секретном полигоне их учили предсказывать действия врага, предчувствовать его появление, если бы в голове не растекалась мешанина из стёртых воспоминаний и новых, приобретённых в медицинском отсеке да пыльном подвале, тесном карцере, то кто-нибудь из них обязательно отшутился бы, припомнив долбанных ниндзя. Этот навык пригодился бы во времена налётов на скрытые в джунглях склады, в которых оказывались лабиринты подвалов с узкими тёмными коридорами, а не открытая площадка, расчерченная мягким карандашом на листе неверного плана, измусоленного десятками рук в штабе.       Может, тогда обошлось бы малой кровью, и не пришлось бы тащить на себе сослуживца, подстреленного из тёмного угла неожиданной пулей. На кой чёрт им были эти навыки в мирных деревнях с безобидными жителями — непонятно. Наверное, в закрытой части жаловали бесполезные методички, навязанные сверху нормы, минимумы, основной материал, а может, это был такой способ агитации, чтобы солдаты верили, что они идут воевать, а не вырезать подчистую мирных граждан. В любом случае, вопросы без ответов отпадали сами собой, как и те, что застряли меж тесных стен лабиринта. Размытое тёмное пятно, короткий вздох в наушнике и свист незамеченной пули, тяжесть на собственных плечах, стреляющая болью в позвоночник — всё, что осталось. И по сравнению с тем, что было после препаратов и безответных ударов, это на самом деле, очень много. Хосоку кажется, что однажды он вспомнит не ощущениями, не рефлексами тела, не привкусами и запахами, и не короткими минутами, как лицо капитана того мужчины под чистым небом, как свои детские ладони в черничном соке, однажды он вспомнит всё. Может, тогда он поймёт, что ему делать дальше.       То, что в комнате есть кто-то кроме него, он распознал сразу, не по внутреннему чутью конечно, но по старательным и, тем не менее, неудачным попыткам не наделать шума. Момент, когда встал Юнги, Чон пропустил, но в коротком разрыве сна вытолкнутое на мгновение сознание уловило отсутствие чужого тела рядом, прежде чем снова ускользнуть, втиснувшись в размытые очертания воспоминаний.       Странно, но только теперь, когда утро успело разгуляться, и несмелые солнечные отблески прилипли разноцветными разводами под веки, а со стороны всё-таки донеслось глухое шмыганье носом, до Хосока дошло, что он зря так беспечно остался в чужой квартире на непозволительно долгое время. Не просто в чужой квартире — в квартире Юнги. И сейчас, когда он нехотя разлепил глаза, под внимательным взглядом застывшего возле телевизора пацана, Чону вдруг подумалось, что он в ловушке, оступился и угодил в капкан мировой жизни, не выбраться так просто.       — Привет, — говорит он хрипло спросонья, выводя мальчишку из оцепенения, и тот шмыгает носом ещё раз, увереннее, прячет пальцы в растянутых рукавах старой кофты.       — Привет, — отвечает он заторможенно и зачем-то добавляет скороговоркой: — ко мне нельзя подходить близко, потому что я болею.       — Это я уже понял, — тянет Чон и нехотя поднимается с чужого дивана. Нехотя потому, что со стороны кухни раздаётся шум, мимо хозяина квартиры не пройти.       И всё же он сначала спрашивает у мелкого, как позже узнает — Юнсока, где ванная, а затем умывается слишком тщательно, набирая полные пригоршни еле тёплой воды. Юнсок тусуется где-то тут же, в дверях, Чон его заинтересованный взгляд чувствует лопатками, затылком, ловит чужое отражение в зеркале, когда поднимает голову, и тот, сбитый неожиданным для него вниманием, ретируется стремительно в сторону кухни, борясь одновременно и с интересом, и со стеснением, вызванными незнакомцем в равной степени.       На кухне возится Юнги, заваривает кофе для Хосока, не спрашивая, наизусть помня нужное соотношение, и чашку с горячим напитком ставит на стол рядом с ним, не поднимая глаз, возвращаясь к плите. И это даже могло бы быть похоже на нормальное утро, одно из очень многих таких же совместных и по-хорошему тихих, спокойных, непережитых. Но это молчание между ними, отпечаток погибших в ночи поцелуев, след некогда горячих пальцев под поясом штанов, всё, что они могут сказать, будет не к месту.       Хосок не часто задумывается о том, где это место, которое он мог бы назвать своим. Мысли об этом неизменно приводят к осознанию того, что время безвозвратно упущено, даже те клочки воспоминаний, что остались, не поменять и не изменить так, чтобы можно было на что-то надеяться. Юнги бы испугался, узнай, что у Чона вместо прошлого, фарш из коротких мгновений, что чёрных мутных пятен гораздо больше, чем полноценных образов или хотя бы проглядывающихся очертаний. Ну, а Хосок иногда думает, что всё не так уж плохо, когда вспоминает больной взгляд Тэхёна, покупающего таблетки, его лицо, расслабляющееся только после того, как накроет. Если бы воспоминаний было больше, он уверен, что вены в сгибах его локтей уже давно были бы забиты, и стопы исколоты до синевы. Возможно, именно Мин колол бы ему в вену над уретрой в отчаянной попытке хоть как-то заглушить чужую боль. Возможно, тогда Хосок и правда, мог бы любить его безнадёжно, но по-настоящему. На самом деле, он думает, что выстрелил бы себе в рот, будь воспоминаний хоть немного больше. По крайней мере, тогда у него была бы причина всё закончить. И Юнги бы его никогда не встретил.       Хосок тянет кофе медленно, чтобы не обжечься, закурить хочет до ломоты в пальцах, но Юнсок с текущим носом всё ещё шныряет по кухне, окно не открыть, а давиться в комнате табачным дымом его всегда бесило. Юнги своему брату греет молоко с мёдом, а Чон, наблюдая за чужими расслабленными движениями, ловя брошенный мельком взгляд из-под чёлки, вдруг облегчённо выдыхает, понимая, что нет в глазах Мина ни следа глупой надежды, ни тени ожидания или сожаления после того, как они снова целовались этой ночью долго, с отчаянным упоением, и не зашли дальше лишь потому, что в соседних комнатах спали дети. Может, Юнги об этом ещё не думал, как и не думает Хосок, придавая тем штрафным поцелуям значения не больше, чем всем предыдущим.       Когда в чашке остаются только кофейные разводы, в замке входной двери лязгает ключ, и в коридоре шумят сразу несколько детей, снимая с себя верхнюю одежду и скидывая обувь. Они залетают на кухню всем скопом, в руках Юны шуршат пакеты, когда она ставит их рядом с Юнги на пол.       Все дети в старой, но чистой одежде и все — не похожи на Мина совсем. Они здороваются с Хосоком и сами знакомятся с ним, не позволяя тому сбежать из квартиры, упустив момент, когда выйти молча из кухни казалось лучшим из возможных решений. Оно и сейчас всё ещё лучшее, но Чон задерживается зачем-то, коротко отвечая на детские расспросы, сам с собой договаривается, что это просто от того, что у него нет с утра никаких дел. По правде говоря, дети застали его врасплох. А ещё он не знал, что один из братьев Юнги — глухонемой. И если приглядеться, то у них, на самом деле, одинаковый разрез глаз.       Парень указывает пальцем на грудь Чона, разрывая жестикуляцию, шевелит беззвучно губами и на Хосока глядит горящим взглядом. А его старшая сестра, разложив продукты в холодильнике, озвучивает немой вопрос, садясь за стол напротив:       — Это же армейский жетон? — и смотрит в грудь Чона, кивая. — А где служили?       — Много где.       — И стрелять умеете? — подхватывает Юнсок что помладше, снова шмыгая носом.       — Умею.       Мальчишки переглядываются между собой, и Хосок предугадывает следующий вопрос наперёд и всё же позволяет спросить:       — И в людей стреляли?       — Нет, — врёт Чон, не задумываясь и явно расстраивая своим ответом ребят, ожидавших захватывающую историю. Но он чувствует на себе взгляд Юнги, брошенный из-за плеча, знает, что правда вызвала бы вопросы, на которые, так или иначе, всё равно пришлось бы ответить ложью.       — Вы больше не военный? — спрашивает Юна, и Хосок лишь мотает головой в ответ, думая, что бывших солдат не бывает, тех, что погуляли вдоволь со смертью бок о бок и заключили с ней брачный союз, отдавая свою душу и в болезни, и в здравии, в горе и радости, бесконечно, их теперь никто не разлучит.       Когда девчонка задумывается, чуть щурясь, уголок её губ тянется вверх, и подростковое лицо меняется под слабой волной эмоций, всплывая несмелым наброском других, знакомых. Чёрт, до Чона вдруг доходит, что у Юнги и этой девчонки одинаковая улыбка.       — А я бы хотела стать врачом, — говорит Юна. — Лечить кого-то — здорово. Сложно, правда, это я знаю, Юн сказал, что учиться хорошо надо. Но я всё равно хочу, — и, краснея, снова улыбается, как Юнги.       — На врача в университете учиться надо, — говорит Хосок. — Тебе придётся уехать.       — Я знаю, — отвечает та, поджимая губы. — Я что-нибудь придумаю.       Предостерегающий взгляд Мина Хосок игнорирует и недовольство его, зажатое в острой морщинке между бровей, будто не замечает, хмыкая беззлобно, прикрывая на мгновение глаза.       — Сколько тебе лет? — спрашивает он у Юны.       — Шестнадцать.       У Хосока диссонанс, он свой обрывок воспоминаний из детства снова прокручивает перед глазами и предполагает, что те стопы, исколовшиеся о мелкие камни на просёлочной дороге, и те ладони, в которых лопались спелые ягоды, принадлежали мальчишке примерно того же возраста, плюс-минус. Вряд ли Чон тогда, поджимая в строгой решимости губы, строил планы на своё будущее лет через пять. Скорее всего, он думал о какой-нибудь игре или бестолковом деле, о блинах, что испечёт бабушка на завтрак. Он даже в армию ушёл мальчишкой, не представляя, какой подсрачник ему даст это «будущее через пять лет».       — Ты тоже таким был? — спрашивает Хосок, поворачиваясь к Мину.       Юнги улыбается криво, дёргаясь, даже стоя на месте, этим они похожи с младшей — Юнджу, и говорит:       — Наверное.       Эта кривая линия губ выравнивается в тугой шов, когда из коридора снова раздаётся замочный скрежет, Юнги вообще застывает, и взгляд его тухнет, блеск зрачка моментально исчезает. И Юна — его близнец, на себя ту же маску натягивает, копирует неровную линию плеч, по ней подсознательно считывает происходящее глухонемой брат, замыкая цепочку сжатых челюстей. И только самые младшие, как ни в чём ни бывало, жуют печенье, прихлёбывая чай, и Хосок понимает, что им вообще не досталось материнского внимания, чтобы возникшее вдруг воспоминание грузом легло на шею, заставив сгорбиться непроизвольно, опустив взгляд. Один Чон смотрит ей в лицо, находя украденные Юнги черты, линии носа, подбородка и губ, разрез глаз и скулы, по которым сам он проводил пальцами сотни раз, тысячи, чтобы запомнить, какой горячей была кожа под ними. Мать Мина стоит в дверном проёме, взгляд её искрит ядовито и пронзительно, а губы ползут в неприязненной ухмылке, разрезая лицо и делая его совсем не похожим на то, что у Юнги.       — Это не твоя квартира, — едко бросает она, обращаясь к старшему Мину, — чтобы своих дружков-пидоров сюда водить.       Дети игнорируют, пропуская мимо ушей, и только Юна горбится ещё сильнее, опуская голову, когда Чон мельком смотрит на неё. Молчит и Юнги, лишь вздыхая раздражённо и отталкиваясь от столешницы, на которую до этого опирался поясницей. Но Хосок останавливает его, вставая со стула и всё происходит слишком быстро. Мин сбивается в секундах, когда Хосок в два шага достигает его матери и рукой под ключицу толкает, выпихивая её из кухни и закрывая за собой дверь. Последние доли отсчитываются остановленным дыханием, они топчутся стопами, когда до Юнги доходит произошедшее, и он бросается к двери, за которой остались его мать и Чон. Но тот, игнорируя выкрики с кухни, крепко удерживает в своей ладони ручку двери с другой стороны, позволяя той приоткрываться лишь на жалкие рваные сантиметры и захлопываться обратно от сильного рывка. Минову мать он к этой двери прижимает лопатками, удерживая рукой, впиваясь пальцами в её шею, и шепчет ей чуть ли не в губы:       — Сука, ещё раз-       — И что? — перебивает она его, ухмыляясь, и только сейчас Чон понимает, что она даже не пробует сопротивляться. — Ударишь меня?       Хосок скалится чеширским котом, и в глазах его ледяным отблеском загорается победная усмешка.       — Ты же торчишь, — выплёвывает он. — Хуй ты что купишь, дура. Коленки будешь сдирать за какое-нибудь дерьмо, пока не сдохнешь от ломки.       И она пугается, застывает дрожь у неё в горле, Хосок её ладонью нащупывает и не удивляется ни разу, наркоманов этих он читает закрытыми глазами, и перекрыть кислород зарвавшейся шлюхе, как два пальца для него. А у неё на лице бурный мыслительный процесс: сопоставляет риски Чона, ведь она совсем не знает, чем чёрт не шутит.       — Отпусти, — хрипит.       Но Хосок всё ещё держит руку на её шее и даже не думает хватку ослаблять, и мать, то и дело проваливающаяся в дверной проём, когда Юнги снова дёргает за ручку с другой стороны, выплёвывает раздражённо:       — Я извиняться должна что ли? Ну извини.       — Да ты, правда, дура, — хмыкает Чон, отпуская её и сдирая ладонь с дверной ручки. — Не у того прощения просишь.       Юнги распахивает дверь, злой и встревоженный одновременно, и на чоновский взгляд, привычно безучастный под прикрытием колкой усмешки, напарывается с разбегу, теряя запал, потому что толку вообще ноль. И мать он видит только со спины, та и взгляда не бросив в сторону сына, направилась прямиком в свою комнату, растирая ладонью саднящую шею. А Хосок лишь вскользь на Юнги глянул и мельком на детей, сдирающих ладони от своих ушей, и, кажется, вот он тот момент, когда, действительно, пора уходить.       — Ты... — запинается Мин, вспоминая про детей на кухне, — чё творишь вообще?!       Но Чон даже не смотрит на него, отыскивая на вешалке под детскими куртками свою, с Юнги, на самом деле, ему совсем не хочется спорить, а доказывать что-то тем более. Но, тот его за локоть ловит перед самой дверью, упрямо не давая так просто уйти.       — Никогда так больше не делай, — шипит он. — Это не твоё дело.       Хосок ухмыляется, прикрывая глаза на мгновение, и смотрит на Мина, как на дурака, снисходительно и разочарованно.       — Жалеешь её?       — Нет, — говорит Юнги. — Но мараться смысла нет.       Чон качает головой, глядя на парня перед собой, сломленного и в какой-то степени жалкого, говорит, расцепляя чужие пальцы на своём локте.       — Надо было убрать её давно, но ты же слишком хороший и правильный для этого.       — Что ты несёшь...       — Сдаётся мне, — говорит Хосок, — ты кое-что важное проглядел. Наверное, из-за страха своего. Только не того, о котором ты мне рассказывал, а настоящего, в котором самому себе признаться не можешь.       Юнги встряхивает головой, теряясь, и взглядом ищет в тумбочке для обуви ответ, а Хосок пользуется чужой заминкой, чтобы выйти, наконец, из квартиры, пообещав себе больше никогда сюда не возвращаться.

***

      Скрип пружин царапает слух, втискивается в висок острой проволокой, расковыривая черепную коробку. Утро наступает слишком быстро после мучительной ночи, и даже сквозь беспокойный сон улавливается тянущая боль в запястьях, под нижней губой разрастается короткой пульсацией ссадина, пробуждая ощущения одно за другим. В груди колет, стоит перевернуться на бок и замереть от короткой, но довольно сильной вспышки боли в боку, к нему вообще страшно прикасаться и даже взглядом лучше сканировать серое небо за окном, чем рассматривать широкий кровоподтёк на бинте, стоит снять футболку. Тревожные импульсы, посланные прямиком в мозг, приходится зажать зубами, чтобы не сорвались тихим скулежом с разбитых губ, они саднят ещё ощутимее от насильного давления, и одна из ранок щиплет колко под расходящимся медленно струпом.       В коридоре уже раздаётся шум, чужие шаги, приближающиеся неотвратимо и, кажется, слишком гулко, напоминают о тех, что стуком каблуков отбивали ритм сердца, заходящегося в беспокойном волнении каждый раз. И всё равно хочется домой. Сплести верёвку из простыней, махнуть через окно, пролезть через дыру в заборе, разодрав пальцы колючим кустом, и пуститься во всю мочь отсюда, поскорее нырнуть в свою кровать, а не ту, что всегда останется чужой. Но вряд ли сегодня получится подняться, в лодыжке перелом, в боку стреляет всё сильнее, смывая остатки полудрёмы.       Сколько удастся это всё терпеть — неизвестно до сих пор.       Тэхён просыпается несколько раз за утро, но сон тянет его обратно, густая темнота из раза в раз обрастает размытыми воспоминаниями, пробираясь меж рёбрами лишь фантомными ощущениями, отболевшими уже давно. И когда время ныряет во вторую половину дня, он открывает вдруг глаза, слишком резко и почти осознанно, хотя ничто не пугает его во сне, с этим прошлым он смирился ещё тогда и страх свой быть побитым выбил же в ответ чужой болью.       В комнате пусто, это странная мысль, но Ким не может по-другому оценить обстановку, рядом с ним никого нет, а проснувшееся окончательно сознание подсказывает, что кто-то быть должен. Но эту мысль не пускает дальше отошедшее ото сна тело, роняя Тэхёна обратно на лопатки, когда тот предпринимает попытку встать и получает удар в лоб, распадающийся на гулкий шум в висках. Позвоночник тянет из шеи вон, распиливает кость и тащит хребет, дёргая с силой, и он стонет от боли, снова пытаясь подавить звук за рядом крепко сжатых зубов. Но это не те ощущения, что от ботинок или найденной во дворе арматуры, от крепких кожаных ремней и костлявых кулаков, это чёртовы последствия его поспешной попытки завязать, оборвать за раз, не подумав о тактике. Так он думает.       Боль проходит быстро на самом деле или он к ней привыкает, пытаясь встать и не придавая значения неприятным ощущениям ниже крестца. Дальше будет хуже, он это знает, видел своими глазами и у себя симптомы узнаёт, вспоминая, как, бывало, кошмарило в клубе народ без копейки на дозу. И пока Тэхён с голым задом, согнутый пополам от треска в голове, ползёт до ванной, цепляясь руками за стены и дверной косяк, он не задумывается о том, что это слишком для всех тех таблеток, что он глотал. В ванне не оказывается воды, что они оставили с Чонгуком ночью, и Ким дёргает кран со стороны холодной, выкручивая на максимум, и ложится на гладкое акриловое дно. В голове крутится юла из мыслей, сумбурных и нечётких, спутанных между собой. Он вдруг вспоминает, как сидел в закрытом шкафу и проваливался в черноту каждый раз, стоило открыть глаза, странно, что сейчас, стоит их открыть, всплывает в памяти, как пришлось залезть под кровать в детдоме, чтобы пришедшие за ним мальчишки решили, будто его здесь нет и продолжили поиски в других комнатах. Они хотят его избить, но сначала, обозвать уродом и психом, а затем спросить, не потрахивает ли он их жирную повариху, отчего та сыпет ему порцию сверх. А он, Тэхён, худющий, как лагерник, с костями из кожи навыворот, его не подкормишь — исчезнет однажды совсем.       А ещё там есть мать, снова, её дыхание ложится на его кожу, лижет под мочкой уха и царапает шёпотом шею, он отворачивается от неё, потираясь щекой о наволочку и чувствуя, как остро впивается шахматная фигурка, оставляя красные борозды следа, кажется, это пешка.       Он стоит на лестнице, голые лодыжки кусает ледяной ветер из приоткрытого окна, он смотрит на мать, а на ней — длинное красное платье, у Тэхёна перед глазами путаются оттенки, сейчас он ни одного припомнить не может, у него перед глазами пелена из слёз, когда арматура попадает ему в бок и всё плывет вокруг, качается.       А потом — ничего. Пусто.       Ким отмирает, дёргаясь в ванне, льдом сковывает его мышцы, а боль будто уходит совсем, остаётся в воспоминаниях, откуда её не вытравить теперь. Подгоняемые острыми мурашками болезненные ощущения, режущие и нудящие, рассыпаются в пыль, забиваясь в ноздри, рот и уши — нихрена не слышно, и не дышится совсем. Его толкает в вакуум, выбивает из реальности с ледяной водой и даже воспоминаниями, что принадлежат этому телу, замёрзшему и скрюченному на дне ванны. Там, где он сейчас, нет флешбэков, их замещения и слияния, путаницы, нет ничего из прошлого и настоящего, застрявшего в убогой квартире с соседом-психом, у которого, походу, случается сдвиг по фазе во время секса. И собственного безумия тоже нет, желаний и главное, нежелания жить. Потому что он уже как будто бы мёртв и смотрит на своё тело сверху, вглядываясь в стеклянный взгляд на фоне бледного, как мел, лица. Он цепляет дыханием вновь искусанные губы и языком раздвигает их, проходясь по шершавому нёбу, пачкая ярко-красной помадой кожу. Эти следы жгутся и вытаскивают его за шею обратно, сильными руками, стальными ладонями под лопатками, заставляя в который раз встать. Но Тэхён не встаёт, его колотит и дрожь эта ненормальная трогает внутренности беспорядочной вибрацией, спазмом скручивая желудок. Тошнота стреляет к горлу стремительно, и он блюёт, успев повернуть голову вбок, но сил подняться и тем более нагнуться над стоком не хватает, поэтому он продолжает лежать, пока по его плечу стекает жёлтая рвота.       И тут-то его вскрывает, как консервную банку ножом.       Вместе с резким кислым запахом блевоты в ноздри забивается тот, что из кухни, запах тушёных овощей и вареной крупы, что готовила мать когда-то, Тэхён снова блюёт, вспоминая, как скапливалась во рту кровь из-за разбитой губы и порванной слизистой с внутренней стороны щеки. Эта кровь бурлит в нём, поднимает волну жара и отбивает гулкий ритм в висках, заставляя сжать кулаки. Один из них летит в чужое лицо, и тупой стук, лопнувшая кожа тянут его вперёд, заставляя повалить парня перед собой на землю и сдирать с его искажённого в крике рта, сжатых от боли глаз и сломанного носа, все те глумливые черты, что он видел ночами, считывая с потолка своей комнаты, пока мать отсасывала ему. Схватить бы и её за волосы, сжать в кулак идеальные локоны, порезавшись о дорогую заколку, схватить и от себя оторвать, проволочь по полу до ближайшей стены и бить об неё головой, пока вместо красивого лица с размазанной помадой не осталось бы кровавое месиво, рубленный фарш. И алые следы от собственных пальцев зажглись бы контрастом на чужом бедре, Тэхён бы Чонгука нагнул в коленно-локтевую, чтобы тот о разбитый кафель содрал колени до мяса, он бы втрахивал в него одну единственную мысль, упорно ковыряющуюся у него в голове, выводящую из жил поднявшуюся было злость, она смывает её теперь холодным равнодушием.       «Ты только не бросай меня».       Тэхён выползает из ванной только через два часа, его всё ещё трясёт, пока он дёргано натягивает вещи на влажное, плохо обтёртое полотенцем тело. Кровать остаётся незастеленной, со смятой простынёй и скомканным одеялом, в складках которого застряли теперь густые тени лезущего через окно вечера. Ему кажется, что в этой кровати кто-то лежит, отворачивает голову специально, чтобы не смотреть и не обнаружить случайно, что это он там застрял. Но даже на стенах угадываются его отпечатки, отпечатки убогой жизни среди разваливающейся мебели и старого ремонта, с запихнутыми под кровать страхами, заколоченными под грязный линолеум воспоминаниями. Их бы надо выпустить оттуда, распоров каучуковый слой, и лечь самому, накрывшись, чтобы когда пришёл Чонгук, то понял, что зря вот так всё оставил. Тэхён хотел бы, чтобы он сожалел. Как бы ему хотелось, чтобы тот тоже стоял посреди комнаты и думал о том, что все его попытки убежать неизменно приводят к началу, что будущего, на самом деле, нет никакого, и надежды тоже нет. Что разговоры выбило в окно, в нудную осень, собирающуюся на улице дождём, что слова — вода, пустое напряжение связок, немое движение губ. Он хотел бы, чтобы его боль просочилась через щель входной двери и, протянувшись грязным следом по лестничной площадке, вцепилась Чону в лодыжки, пробираясь по коже до самой груди.       Чтобы у того тоже болело, ныло невыносимо.       Чтобы тот понял, почему Тэхён собирается сделать то, что задумал, почему мысли о самом Чонгуке сужаются стремительно до мелкой точки, песчинки в пустоте сознания, исчезающей в одно мгновение.       Он выходит из квартиры и тратит слишком много времени на то, чтобы попасть ключом в замок, пытаясь напрасно подавить дрожь в пальцах, она ползёт по всему телу, и ознобом колотится сердце в груди, не желая успокаиваться. Горло сушит, желудок ноет от обезвоживания, но Тэхён игнорирует эти ощущения, даже долбящую в черепную кость боль он прогоняет, думая лишь о том, как быстрее бы добраться до Хосока. И всё же тормозит, прежде чем сбежать по лестнице, и, скорее неосознанно, оборачивается, лишь мельком бросая взгляд на соседнюю дверь, будто в глупой надежде, что металлическая ручка вдруг повернётся, и в дверном проёме покажется Чонгук. Но, конечно, ничего такого не происходит, стерев ладонью холодный пот со лба, он сбегает по ступенькам, оказавшись на улице, хватается за бок, а надо бы за сердце.

***

      Сердце Чонгука оживает с каждым новым ударом неизбежно и мучительно. Было бы легче, если бы он, как пишут в книжках, действительно, был мёртв, но он — всё ещё дышит и чувствует гораздо больше, чем сам хотел бы. И чужая боль, с которой он почти смирился, к которой он почти привык, даёт теперь под дых ему самому, и не разогнуться без стона сквозь зубы, не распрямить сломанное тело, чтобы вздохнуть спокойно, а не загнанно, дико.       На самом деле, он сам себе запрещает. Запрещает принять удобное положение и прикрыть замёрзшие стопы одеялом, заставляет себя согнуть ноги в коленях и прижать их к животу, ладонь от лица отнять не позволяет, потому что оглядеть квартиру, равно вернуться в настоящее, где проблем накопилось с целую кучу дерьма. А у него всё ещё прошлое, всё ещё чужая ванная и податливое тело, послушно подстраивающееся под любое движение, и Чон наказывает себя, снова и снова прокручивая в голове произошедшее накануне. Напоминая себе самому, какой же он мудак, что не сдержался. И в тех отрывках, затянутых душной пеленой горячего пара, влагой оседающего на чужой коже, он пытается отделить себя от Кима, отличить себя от монстра, что в неуловимый момент захватил над ним власть. Чтобы попытаться расставить всё по местам и понять, почему раньше такого не случалось. Даже тогда, после обращения, когда он боялся любой близости с людьми, напуганный внезапно проснувшейся жаждой, тем, что она будет брать над ним верх при каждом контакте с человеком, чужеродная половина молчала в нём, позволяя находиться рядом, разговаривать и, наконец, касаться без опасений причинить вред. Тогда Чонгук подумал, что для этих половин есть неписанные правила, и если им следовать, то опасность можно сдержать, а вот муки совести нет.       Пытаясь держать себя в руках, избегать ситуаций, лишающих его контроля, Чон выстроил мифический баланс, пятьдесят на пятьдесят с монстром, даже не подозревая, что их доли, на самом-то деле, совсем не равны.       Секс — под контролем. Вдох-выдох, движение к движению, мыслями между чужих лопаток на выпирающем позвонке или на невидимо нарисованной точке в стене напротив. И себя лучше довести до конца самому, стиснув зубы, лишь на мгновение потерять за сжатыми веками воображаемый ориентир и снова затем в него пустым взглядом уткнуться. Даже носом уткнувшись случайно в подставленную шею, ему не хотелось подцепить пульсирующую жилу зубами, полагая, что звериная сытость дарит его партнеру безопасность.       Всё же, перейдя одну черту, Чонгук ошибочно думал тогда, что другой ему не достичь никогда, что в книжках о вампирах иногда всё-таки пишут правду.       Первое «я тебя люблю», сорванное с губ поцелуем, пришлось проглотить вместе со слюной, устало отмечая, что пролетело оно мимо сердца и не застряло даже в боку, чтобы зудеть и кровоточить от каждого движения какой-нибудь одинокой ночью. Но попытки были, в ясном взгляде карих глаз и сдержанном смехе с ямочкой на щёках, лёгком хлопке по плечу и еле слышном собственном имени, сорвавшемся с чужих губ мягко и слегка тоскливо. В горячих простынях и остывших в острых лопатках, не прикрытых одеялом, и каких-то бессмысленных словах, исчезающих под потолком в ночи. В скапливающихся слезах и дрожи поцелуя, и в «не отдам, не отдам, не отдам» — и Чонгуку б сказать: «Я никогда твоим не был», но и ему самому, как оказалось, никто не принадлежал. Такое случается с людьми при продолжительном тесном контакте, Чон тогда узнал, как он действует на них, и спустя время все эти громкие признания, мольба в глазах «не уходи», лишь горькую усмешку вызывали и заставляли быстрее закидывать вещи в дорожную сумку, чтобы снова уйти, сбежать.       И ни разу за все эти ночи, случайные и не очень контакты, за бесстрастные взгляды и те, что кричали «люблю», он не терял контроль, оставаясь чуть больше Чонгуком, чем зверем.       Его тошнит от мысли, что он изнасиловал Тэхёна. И, если честно, срать Чонгук хотел на чужое согласие, то, как был с ним груб, не даёт ему права считать, будто отсутствие сопротивления что-то меняет. Зверь внутри него взял силой потому, что, объективно, сильнее, и даже если бы Тэхён был против — всё равно бы взял, потому что с этой его частью не договориться, остаётся только гадать, почему вдруг монстр полез наружу во время секса впервые с того момента, как разодрал Чона пополам.       Блять, об этом нельзя говорить и даже думать нельзя, Чонгук пытается задушить эту мысль в себе, забить кулаками, а лучше выдрать острым когтем из головы, когда щемит опять, и не вздохнуть ни разу, поскуливая в ладонь.       Тэхёна он подвёл. Его же травму, вытолкнутую честной речью в ночи, вбил в него обратно и сверху добавил, наобещав какой-то откровенной хуйни, будто он когда-нибудь сможет его спасти, а на деле — сделать только хуже, окончательно добив. И чужой нос, ткнувшийся в плечо, спрятанные под одеялом бёдра с россыпью синяков, лёгших отпечатками пальцев, сжимающих кожу крепко, удерживая и насаживая на себя, пока сам вдалбливался в тесноту, не жалея, не думая даже о том, как придётся жалеть, вот это всё дерьмо толкнуло его прочь из чужой постели в свою, чтобы на этом собачьем месте теперь повыть в кулаки, помутузить ими голову в надежде выбить из неё всё, кроме желания сдохнуть прямо здесь и сейчас. А ему же не сдохнуть никак, и Чонгук решает, что это даже к лучшему, пусть вечность теперь думает о том, как наебался в своих тупых фантазиях побыть человеком.       Но об этом говорить нельзя.       А можно, например, пихать в рот одеяло, чтобы в голос не заорать, не ёбнуть злым смехом на весь дом, когда в память лезут глупые слова, сказанные чужим уставшим голосом: «Охренеть ты ласковый, Чон» и «Можешь быть грубее». И с ним можно было, с таким же, как он, разорванным то ли пополам, то ли в клочья. Сошедшим с затёртых руками книжных страниц, расписанным по всем канонам, отстранённым и красивым, неуязвимым перед прошлой жизнью. И тогда можно было себя отпускать, терять контроль и срываться, не боясь причинить боль, но Чонгук всё равно осторожничал, всё равно зализывал укусы и под мочкой уха целовал горячо, отвлекая от болезненных ощущений. Долгим мгновением между ночью и утром обнимал, оглаживая ладонями, чужие плечи, даже в макушку что-то смешное шептал. И в ответ слышал смех, подтрунивающий и хриплый, прилипающий шёпотом между ключиц: «Ну, откуда ж ты такой взялся» и «Будет больно, если не прекратишь». Разыгрывать отношения, когда нелюбовь, прикрытая взаимным уважением, растягивается на небольшую семейную жизнь, оказалось, действительно, больно. Но Чон терпел, пока не накрыло совсем, смирившись с тем, что вампиры не могут-       Нельзя продолжать эту мысль.       Нельзя с Тэхёном так, как с другими, его нужно приучать к себе, восстанавливать поломанные реакции, стёртую резьбу мыслей. И даже не в сексе ведь дело, Чонгук видел, как Киму сложно кому-то доверять, как тот путается, не зная, что с отношениями делать и как принять чьи-то чувства, как ответить на них, в конце концов. А Чон рубит с плеча и шлёт на хуй себя со своими передуманными на тысячу ладов мыслями, со своими вариантами раз, два, три, ненужными теперь, смешными до хриплого рыка. Он вспоминает, как кончал вчера с ним же, таким же, и бьёт себя кулаком в висок. Он думает, что пора уходить, самое время бросить вещи в сумку, набрать Сокджина и свалить, но он продолжает лежать в своей постели, и мысли снова скатываются к Тэхёну, за двери его ванной, руками на горячую кожу и носом в шейный изгиб. И странная мысль крутит спираль в голове, он понятия не имеет, что делать дальше. Что делать без Тэхёна, снова одному — никак не может представить.       Это наваждение, думает Чонгук, он вмазался лихо. Но об этом нельзя говорить.

***

      В общем-то, похуй на всё, думает Тэхён. На уже успевшую надоесть осень с переменчивой погодой, чаще хреновой, на неубранные склизкие улицы, на одинаковые дома, на людей, завёрнутых в капюшоны, повёрнутых на тупых планах выжить, их сорванных криках, когда всё идёт по пизде — тоже похуй. На Хосока, с которым вчера дрался пытался у подъезда, и к которому теперь ноги тянет с застрявшей в коленях дрожью, на их попытку ссоры и тупые, неважные теперь, слова, призыв о чём-то задуматься, нормальном, человеческом вообще плевать. Даже на Чонгука, чёрт, да даже на него Киму, по большему счёту, похер, потому что нутро тянет на пульсирующих жилах через рот, его мутит от скапливающейся в горле кислой слюны, которую никак не проглотить, мешается глупое сердце, застрявшее в глотке. Это то ли тихая ярость, то ли злая апатия, вообще без разницы, Тэхён скрюченный, со сжатыми кулаками в карманах и чёрным капюшоном, натянутым на глаза с застывшим взглядом, подстреленной псиной ползёт к Хосоку, сдирая зубами сухую кожу на губах.       Возле чужого подъезда его тормозит ушной звон, а в нём скачет знакомый шёпот кардиограммой, на пиках бьёт по барабанным перепонкам «моим хорошим», а падает вместе с сердцем, пробивая дрожь коленей, к самым щиколоткам, сбивчивым «люблю». Тэхён блюёт в голые кусты, цепляясь ногтями за джинсы на коленях, выплёвывает материнский голос вместе с густой слюной, вместе с немым криком, разносящимся воем в ночи детдомовских комнат. И бок стреляет фантомной болью, сковывает запястья и ломает лодыжку, крестец горит, а бёдра режет чужими пальцами, болит всё, а ещё больше от собственной никчемности, где-то под ключицами, растягиваясь меж лёгкими до самого желудка, скручивая его узлом. И Ким блюёт снова и снова кашляет надсадно, отплёвываясь.       Это болит не тело, болит где-то внутри, память рвёт его на куски, потому что Тэхён позволяет, он сдаётся, допуская мысль, что снова остался один, поправляя себя, всегда был один. И от разочарования, обиды и страха он не может различить, чем вызвано его состояние, путаясь в воспоминаниях и апатичной усталости, перерастающей в злость, стоит только попробовать разобраться, прислушаться к тому, что кричит в нём. А вопит там страх, бьётся о кости, царапая органы, лопается в хитросплетении мышц, потому что он загнан в угол вчерашним Чонгуком, которого Тэхён теперь совсем не боится. С которым не боится быть. Но к этому он не привык, доверять не приучен, давать названия своим ощущениям, волнениям, бьющим под дых, он не способен, может, если только оттенками, да и те не подобрать.       Это не отрицание наркотиков, это отрицание того, что он способен быть с кем-то добровольно, а не по чужой прихоти. Только принять это никак невозможно без боли, ломающей кости, и бунта страхов, не забытых всё ещё травм, у него привычно убогий мир перевернулся, где-то в космосе, должно быть, что-то взорвалось, раз кроет так впервые, и эта эйфория, запертая во вчерашней ванной, не сравнится ни с одной из тех, что в квартире у Хосока или на грязном полу клуба с россыпью колючих блесток, тонущих на дне расширенного зрачка.       Лестница бесконечными ступенями ползёт под ногами, отбирая последние силы, и Тэхён справедливо называет её «сукой». Он так называет мать, которая видится ему на верхней ступени другой лестницы, он шепчет это под нос, вспоминая Чона с его попытками нежных поцелуев и «я больше не прикоснусь к тебе», себя одного в постели после их секса припоминая. Он и себя «сукой» зовёт раза три, когда смотрит снова на то, как сам смывает таблетки в унитаз в квартире Юнги, когда задумывается о том, каким надо было быть конченым придурком, чтобы на что-то рассчитывать.       На Чонгука он отчего-то злится.       Дверной звонок режет по ушам противной трелью, и Ким жмётся лбом к подъездной стене, сжимая зубы, чтобы не позвать Хосока по имени, разоравшись на всю лестничную клетку. Он жмёт на звонок ещё раз и ещё, задерживаясь пальцем на кнопке, растягивая дурацкий перезвон, пока он не отпечатывается в ушной раковине долгим эхом. Чон не пускает его в квартиру долгие секунды, когда открывает дверь, он смотрит на Тэхёна, долбящегося в стену головой, посылая пару матерных слов в его адрес, и исчезает в коридоре, не приглашая зайти. Ким втискивается в его квартиру, пролезая в дверную щель, оставленную Хосоком, скидывает кеды в коридоре, а куртку не снимает, натягивая рукава на самые пальцы, ознобом бьёт измученное тело, и Тэхён ёжится весь, скукоживается, выглядит жалко, по взгляду Чона всё понятно считывается. У Хосока на сковороде греется ужин, от запаха еды стонет желудок, скручивает очередным спазмом, заставляя глотать тошнотный ком, прикрывая глаза. А он чужие страдания игнорирует, ставит тарелку с горячим на стол прямо перед Кимом и тоном, не терпящим возражений, выдаёт.       — Ешь.       — Не хочу, — отвечает Ким, цепляясь пальцами в гудящие виски. — Я пришёл за таблетками.       А Хосок, как специально, застыл столбом и только руки крест-накрест тянет поперёк груди.       — Ага, — тянет он равнодушно. — Ешь давай.       — Да не могу я! — выпаливает Тэхён, повышая голос, но головная боль быстро сбивает с него спесь, заставляя сбавить громкость. — Хуёво мне, не видишь что ли.       Он елозит где-то на грани полусна и реальности, выдёргивая только когда тянет нудно и болезненно в брюшной полости, заставляя стиснуть зубы. Он эту боль пытается представить опухолью, прицепившейся к позвоночнику, потому что спину не выпрямить. И необходимость в паре таблеток обезболивающего долбит в лоб с обратной стороны черепа, затмевая мысли и о голоде, и о дерущей сухости в горле. Пальцы трясёт мелко и бешено.       — Вижу, — кивает Хосок безучастно, отмечая, как клинит лицо Кима, и боль морщиной застывает поперёк его лица.       — Не пойму, что за херня, — обречённо выдыхает Тэхён, растирая ладонями щёки, оставляя красноватые следы на бледной коже. — Мне так херово, будто я *метадоном объёбывался раньше.       Чон вздыхает тоже обречённо, только не болезненно, а так, будто несусветную чушь услышал, да так оно и есть.       — Не беси, — говорит. — Ты, блять, *колёса глотаешь, снотворное, анальгетики не опийные. И кроет тебя от них так потому, что мешаешь таблетки с бухлом. От метадона ты бы сдох уже. А если б и выжил, тебя бы ломало так, что ты не дополз бы сюда уж точно.       — Тогда какого хера? — Тэхён не говорит, лишь хрипит, раскачиваясь на стуле и зажимая руками голову. — У меня все внутренности болят, я даже не могу понять, где именно.       — Ну, блять, а ты как думал, — бросает Чон и разозлиться бы хотел, не в его правилах заботиться о чужих передозах и ломках, да не может отчего-то. — Сходи к врачу. Твоей печени по-любому пиздец, но хоть таблетки свои по рецепту в аптеке покупать будешь. И мудака этого брось, — добавляет он.       — Чего? — поднимая удивленный взгляд на Хосока, спрашивает Ким, а тот подходит ближе и ворот его толстовки пальцами оттягивает, рассматривая тёмные следы от зубов на чужой шее.       — У тебя половина боли от него.       И тут уж хуй поспоришь.       Может, эта воображаемая опухоль от Чонгука. Засела в глубине, не подобраться к ней пальцами, раздвинув рёбра. Из-за неё не оторвать взгляд от пола и не оглядеть кухню Хосока, горящую с улицы жёлтым квадратом в кирпичной стене. Тэхёну почему-то кажется, что если он зацепится взглядом хоть за что-то, то эта опухоль лопнет, смоет открытым кровотечением давно прижившееся и отболевшее, заставит сосредоточиться на мыслях, так удачно задвинутых подальше ломотой в теле. Ему страшно не от того, что это смертельно, а от того, что случай не поддаётся лечению, хронический, что это навсегда, придётся жить с этими мешающими ощущениями, так и не сумев привыкнуть к инородному, не сумевшему встроиться без отторжения, чувству чего-то необъяснимого, но измучившего Кима до чёрных кругов перед глазами и сжатых намертво челюстей.       Хосок ему, конечно, продаёт. Он справедливо решает, что и без того пошёл вразрез со своими принципами и полез, куда не стоило, проявил заинтересованность, хотя отнюдь не должен был. Поэтому и пихает в ладонь Ким пузырёк с таблетками, отмахиваясь ёмким «Хуй с тобой».       Тэхён глотает сразу две, а к еде так и не притрагивается.

***

      Юнги застыл, дрейфуя без сопротивления и не замечая, как вода заливает ноздри и попадает в горло, заставляя вздохнуть хрипло и закашляться тут же. Он водные потоки пальцами режет, пробуя оттолкнуться от дна, но ледяное течение сковывает, и мышцы сводит судорогой, причиняя боль от каждого движения. Слова Хосока с неоднозначным подтекстом, брошенные на пороге квартиры после того, как тот полез не в своё дело, парализуют Мина, сканирующего невидящим взглядом расчерченный разноцветными всполохами экран телевизора. Юнги никогда не просил у Хосока помощи, он бы и любых ситуаций, где можно было проявить жалость к нему, избегал, если бы Чон был на это способен. А тот зачем-то душил его мать, которая всю жизнь не давала Юнги нормально вздохнуть, и он теперь запутался.       На самом деле, Юнги ждёт звонка, он цепляется за эту мысль, звонка от старшего смены, обещавшего накануне помочь с поиском подработки. Мин многого не ждёт, но мужик, их старший, нормальный и на откровенную херню своих ребят не подпишет. Всё лучше, чем снова в супермаркеты подаваться за копейки или в упаковку, гаражи и дачи директору строить. Но звонка всё нет и нет, телефон то крутился в ладонях, запоминая дисплеем отпечатки пальцев, то лежал вверх экраном рядом с бедром, чтобы не пропустить вдруг огонёк пропущенного или вибрацию, вдруг со звуком что-то не то. Странно, но это ожидание он превращает в дело, раздумывая над возможным предложением и своим ответом на него, над тем, как сможет чуть реже соотносить расходы с доходами и начать откладывать. Он думает, что надо было бросить эту шарагу раньше, раз всё равно все мысли о семейном бюджете и о том, как им карабкаться дальше, не отступая на шаг.       Но ему всё не звонят, Юнги разочарованно вздыхает, коря себя за то, что положился в этом деле на чужого, теряя драгоценное время, измеряемое необходимыми деньгами. И эта торопливость пополам с дёрганьем на месте пропускает мимо мысль, что старший крайним сроком обозначил свой звонок на послезавтра, и что времени ещё вагон, чтобы спокойно дожидаться, а не противоречить самому себе излишним волнением. Но у него по-другому не получается отвлечься. В нервных импульсах, посылаемых в мозг, заставляющих грызть ногти, дёргая коленкой, он не только мысли свои отпустить пытается, но и не сойти с ума от безделья, обнаружив, что стиральная машина уже давно загружена, а у младших подсыхают размалёванные свежей краской рисунки для учебных проектов. И когда Юна выгоняет его из кухни, пока готовит ужин, сообщая между делом, что у неё-то домашка уже давно выполнена, и она, к слову, попросила соседа починить младшей ботинки, у Мина в груди тянет опасно напрасными мыслями. И эту натянутую струну вдоль позвоночника никак не согнуть.       Стоя перед окном, за которым крепнет темнота, сгущаясь в провалах подъездов, размазываясь меж веток деревьев, он всё равно застывает, и, не вслушиваясь в разговоры братьев и сестёр, развешивающих бельё на сушилке, ловит себя на запретной мысли, гадая, что именно имел ввиду Хосок, когда вместо слов прощания сказал, что он упустил что-то важное. Это «что-то» застревает у Мина под рёбрами, нудит и стонет, то вклинивая лишний удар в сердце, то забирая сразу два, заставляя сжать веки, чтобы вздохнуть спокойно. И как же глупо и опасно пытаться сбежать от этой мысли, кидаясь с головой в недавние воспоминания, позволяя снова вернуться к смелому предположению, что не из-за обзывательства, брошенного матерью, Чон вытолкнул её из кухни и не пускал Юнги в коридор, пока нашёптывал уверенно угрозы. За этой мыслью неизменно тянутся кадры из минувшей ночи, когда Хосок сам пришёл в его квартиру впервые и не оттолкнул, отвечая на поцелуй, распаляясь под настойчивыми руками и сдерживаясь только из-за чужого шёпота в раскрытые губы: «Нельзя» и «Потом что захочешь, правда».       Юнги, если честно, стыдно это вспоминать, совесть мучает его, припоминая ту ночь, когда ему пришлось уходить из чужой квартиры в испачканной собственной спермой футболке, всклокоченным и убитым, обещающим себе самому, что «больше никогда». А к Хосоку тянет за горло, раздавливая пальцами кадык, и Мину ничего не остаётся, как уговаривать себя больше не думать над этим, сжимая зубы, чтобы не вырвалось то самое «что-то» из сердцевины груди. Он отсчитывает себе время до наступления ночи, когда дети разбредаются по комнатам сонливо, и можно, наконец, перестать держать лицо. Ему думается, что должно стать легче в этой темноте и тишине, что, отпустив себя, он отпустит и эти назойливые мысли тоже, не сдерживая их, но дав им волю.       Но получается не так, и Мин, поджав ноги на диване, сидит в самом его углу, обхватив ладонями колени, почти физически чувствует эту тревожную вибрацию скачущих мыслей, их приближающий топот, заливающий сознание, подобно черноте ночи, что затопила комнату до потолка. В него стреляют, что-то подобное, должно быть, чувствовал Хосок, когда его грудную клетку прошило пулей дважды, со свистом, резко и до рвущей внутренности болью, не давая даже вскрикнуть в стремительно вскинутую ладонь, плотно прижатую ко рту. Осколки впиваются в мозг, не давая функционировать, ломая механизм, он заедает одной и той же фразой, слепленной и склеенной из множества других.       Брошенная у порога фраза Хосока — спусковой крючок для миновых мыслей. Он воспроизводит её вновь вплоть до прищура глаз и уголка губ, поднятого криво, до горячих прикосновений, коснувшихся пальцев Юнги, отцепивших их от локтя. И на кухне, где сидели глазастые дети с открытыми ртами, проглотившие удивление напополам с испугом вместе с чаем, Мин видит мать, сидящую в потёмках, она курит сигарету, затягиваясь долго и глубоко, и рот её дёргает криво в ухмылку, выдавливает из губ слова: «Лучше бы ты тогда умер». «Я никогда тебя не любила». «Я никогда не буду тебя любить».       Ему смешно, по сути, Чон просчитался, уж с этим-то страхом он давно на «ты», и мать свою он ни во что не ставит, и слова её, хоть и ранят, от затяжного болевого шока, уже давно не чувствуются так, как прежде. Ему всё равно, сможет ли мать его полюбить, сможет ли он добиться от неё раскаяния и извинений, Юнги же сказал: «Мараться смысла нет», а, значит, пусть слоняется, пока однажды ему не позвонят из морга, мол, тело забрать не хотите? А он не захочет. И всё же где-то сбоит, где-то ковыряет опасной мыслью, что он что-то пропустил, не так понял. Страх, о котором он говорил, был связан с детьми, и когда в мыслях доходит до них, Мин вдруг тормозит, одёргивая себя, и губу закусывает почти до крови. Если бы у него была возможность, он бы сейчас в той тумбе для обуви отыскал вопрос: «А они здесь причем?», но момент упущен, след Хосока пропал за входной дверью, с другой стороны. Наверное, даже его запах уже выветрился из постельного белья, и когда Юнги, наконец, ляжет спать, убаюкав свою тревожность, он снова останется один.       Снова тянет в груди беспокойно.       Эта нервозность щёлкает огоньком внутри, искрой зажигает раздражение, обиду, и Мин тихо вскипает, прожигая взглядом дыру в противоположной стене, раскачивая мысль, как же его заебали вконец и мать, и Хосок, и даже старший смены, который так и не перезвонил, заставив его, как дурака, вертеться на месте, теряя время. Какая, в конце концов, разница Чону, что там у Юнги за неназванный страх, ведь ему откровенно похуй было и на тот, в котором он успел признаться. Если всё, что Хосок может сказать: «Я никогда не буду любить тебя», то к чему вселять неуверенность и тормошить и без того уставшие мысли, заставлять думать вот прямо сейчас о каком-то там неуловимом страхе среди множества других таких же?       Это Чон Хосок ничего не боится, не ему об этом рассуждать.       Мать, ускользнувшая из квартиры через два часа после Чона, не проронившая ни слова, даже взгляд не подняла на сына, исчезнув в провале входной двери. Вот и с чего бы Юнги думать о ней, если он для матери, должно быть, умер ещё когда родился? И все эти годы теперь призраком скитается по периметру комнаты, охраняя её детей. Он застрял, въелся, как чёртово пятно в обивку дивана, и всё вокруг застыло для него, зависло, в ожидании очередного удара. Но битый матерью, битый Хосоком, он вдруг доходит до того, что, кажется, теперь его черёд наносить удар, не в ответ, а снова по себе, чтобы крепким кулаком по рёбрам запустить заново сердце и сделать, наконец, глубокий вдох.       Юнги набирает Тэхёна, отсчитывая длинные гудки, и друга материт, подгоняя к своему дому, различая в слегка затянутой речи его состояние и матерясь снова. А сам, поднявшись, меняет домашнюю одежду на джинсы и толстовку; и стопку белья, одеяла и подушек скидывает на пол, отодвигая диван от стены. Ким говорил: «Если уж бросать, то вот так — сразу», и он не собирается медлить, откладывая возникшую вдруг идею на потом. Ковролин подавляет скрип ножек дивана, но шум всё равно будит Минджу, появившуюся в дверном проёме в тот момент, когда он успел доволочить диван до коридора, задев вешалку с верхней одеждой.       — Оппа? — шепчет она, приглядываясь в темноте к брату. — Ты чего?       И Мин, надевая кеды, отвечает шёпотом тоже:       — Всё нормально. Ложись спать, я скоро приду.       Девчонка стоит ещё какое-то время на пороге своей комнаты, смотрит на передвинутый диван и на Мина, закидывающего рюкзак за плечи поверх куртки, и уходит только после повторной фразы брата, заверяющего, что волноваться не о чем.       Тэхёна приходится ждать на лестничной клетке, в верхней одежде жарко, и спина между лопаток мокнет быстро ещё и от того, что сердце колотится от нагрузки вместе с выбросом адреналина дико, заставляя нервозность выбиться на новый уровень, между реальностью и бессознательным, подталкивающим на необдуманные дерзкие поступки.       — Что случилось? — спрашивает Ким, как только поднимается на нужный этаж и сталкивается с ним у лестницы. Он отводит взгляд, потому что за Мином светит подъездная лампочка и слепит глаза, стоит посмотреть в лицо другу.       А Юнги снова открывает дверь своей квартиры, объясняя обнаружившийся в коридоре диван еле слышным шёпотом.       — Надо выбросить.       Тэхён давится матерным восклицанием под многозначительным взглядом, чешет затылок и вообще сначала застывает на пороге, пока Мин не приподнимает диван с одной стороны, снова бросая тихое: «Ну».       Они выталкивают диван на лестничную площадку, и когда дверь квартиры запирается на ключ, Ким позволяет себе, наконец-то, спросить.       — Ты долбанулся? Зачем это делать ночью?       — Потому что хочу.       — Класс, — тянет Тэхён. — И как ты его тащить собрался? Он тяжеленный.       Но Мин стоит на своём, не слыша попытки друга достучаться до разума.       — За одну сторону возьмём, другой — по асфальту.       — Ты ебанулся, — повторяет он.       Юнги смотрит на него, вздыхая, и дрожь пальцев прячет в мягкой обивке дивана.       — Просто помоги, — говорит, и Ким кивает, ловя на себе пронзительный взгляд друга, затухающий на фоне этой дурацкой лампы, от которой ему хочется прикрыть ладонью глаза.       Они вытаскивают диван из подъезда, наделав шуму на лестнице, и оба берут пару минут отдышаться, когда спёртый сырой воздух меняется на свежий, прохладой кусающий открытую кожу. Тэхён, не скрываясь, достаёт упаковку таблеток и снова глотает кругляш под пристальным чужим вниманием, и приходится объяснить.       — У меня сегодня был хуевый день, и твой диван, конечно, мне совсем не всрался, ты уж извини.       Юнги хмыкает, кивая, глотая колющие язык нотации, и Ким, расстегнув ворот куртки, без повторных просьб помогает ему приподнять край дивана. Они тащат его вдоль улицы, и металлические ножки скребут асфальт надрывно, разрезая слух, цепляя сваленные в грязь жухлые листья. Дыхалка у Тэхёна заканчивается быстро, намного быстрее, чем у Мина, и он хрипит, сорвано вздыхая, стараясь игнорировать скапливающиеся капли пота на лбу и висках. В груди тянет больно, в боку стреляет от нагрузки, но таблетки делают своё, притупляя реальные ощущения, которые, должно быть, думает Тэхён, с гораздо, гораздо большей силой долбят по его измученному телу. Перед соседним домом он тормозит, понимая, что Юнги не собирается сворачивать в сторону помойки, а продолжает идти прямо, чем вызывает удивление.       — Ты куда? Мы разве не в соседний двор его тащим?       — Нет, — отвечает Мин. — На пустырь.       — Да ты ебанулся, — возмущается Тэхён, отпуская свой край дивана. — Зачем?       — Так надо, не ной.       — Да ты затрахал уже...       — Нет, не трахал ещё, хочешь?       — Пошёл вон, придурок, — беззлобно бросает Ким.       Тэхёну понятно, что у Юнги этой ночью надорвало крышу и течёт, заливает теперь какой-то очередной хернёй его голову, не давая пробиться разумным мыслям. И если бы у самого Кима не происходило регулярно то же самое, то он послал бы своего друга, не подбирая выражений, но даже в таком состоянии, когда снова колотит под коленями, он опять берётся за диван и тащит его вместе с Юнги по направлению к пустырю, не думая больше о причинах для этого.       Они оба сдаются, когда проходят очередной дом, и диван, бьющийся днищем о неровный асфальт, выскальзывает из рук, падая на дорогу с громким треском.       — Давай покурим, — валится на диван Тэхён, расстегивая куртку и стирая ладонями горячий пот с лица.       Юнги кивает, шумно дыша, щурясь из-за настойчивого покалывания в боку и ощущая, как сводит мышцы рук от нагрузки. Он думал, что после работы на складе им с Тэхёном не так уж и тяжело будет перетащить этот диван, но, видимо, они вдвоём сегодня совсем не в форме, раз всё равно тянет болезненно, заставляя сглатывать редкую слюну, собирающуюся медленно в пересохшем горле.       Они сидят на диване в чужом дворе, и окна первых этажей дома не горят светом, пряча в темноте Мина и его друга на не освещённой фонарями улице. И только откуда-то сверху сыпет остатками света, расчерчивая тенями их фигуры на фоне мелькающих огоньков раскуренных сигарет.       — Как там сосед? — выдыхает Юнги, хоть и знает, что, может, и таблетки от этого «как», и потому ответа вряд ли стоит дожидаться. Но Тэхён расчёсывает ногтем джинсы чуть выше колена и говорит:       — Мы переспали.       — Да ладно? — присвистывает он. — И как оно?       Ким хмыкает, перекатывая на языке никотиновую слюну, и, пожимая плечом, припоминает другой вопрос друга.       — Он хорош.       Юнги улыбается в ночи, хотя так и просится спросить: «Тогда зачем принимаешь?», но он подавляет свой интерес, замечая, как обречённо выдыхает Ким, откидываясь затылком на спинку дивана.       — Я вот думаю, — говорит, растягивая слова. — Он уже успел собрать шмотки и дать по съёбам?       — С чего бы?       — С того, что всё пошло не совсем так, как мы оба думали, наверное. Точнее, я-то на другое и не рассчитывал, а вот он, похоже, чувствительный.       — Ты тоже чувствительный, — бросает Мин.       — Да нихера. Ты не слышал, как и что он говорит, — хмыкает Тэхён. — «Я больше никогда к тебе не прикоснусь», как тебе? Будто из другого времени. И смешно и жалко его даже, не место ему здесь, и не со мной уж точно.       — Да ладно-       — И это ты чувствительный, а не я, — перебивает друга, сворачивая с бессмысленного разговора, в котором никогда не узнать, на чьей стороне правда.       Юнги вздыхает шумно и даже ухмыляется будто, поднося к губам сигарету.       — Нет. Я просто идиот.       — Если ты про диван, то я согласен, — тянет кривую улыбку Тэхён.       — Мы с тобой делаем успехи, гляди. Ночь откровений прям. Я целовался с Хосоком, — Юнги отзеркаливает улыбку друга.       — Да ты с ним и трахался вообще-то, — не может сдержать усмешку Тэхён, но Мин мотает головой, слизывая улыбку и оставляя вместо неё лишь вымученного двойника на лице.       — Прошлой ночью. Он припёрся ко мне, и мы целовались, — говорит он, глотая горькую слюну. — Да я бы и дал ему, если бы не дети, хотя успел наобещать себе, что больше не подойду к нему, веришь? И снова то же дерьмо.       Они замолкают на короткую минуту, докуривая, и Юнги вдруг смеётся под нос, добавляя:       — А на утро пришла мать и назвала его «пидором», и этот придурок выволок её в коридор и чем-то там ей угрожал.       Ким смеётся вместе с Юнги, и тому становится немного легче, и даже кажется, будто стало отпускать хотя бы эту ситуацию, переставая мучить вопросом о реальных и выдуманных причинах того, почему Хосок так поступил.       — Офигеть, твоя мамаша даже Чона из себя выведет, неугомонная.       — Ага.       — И что думаешь делать?       — Ну, сначала выброшу диван, — посмеивается Юнги. — А потом... Не знаю, ещё не придумал. А ты?       Тэхён жмёт плечами, застегивая куртку обратно, замерзая от пронизывающего осеннего ветра.       — Пойду к Хосоку, наверное. У него сегодня тусовка на квартире.       Но Юнги, конечно, не об этом.       — И с этим твоим чувствительным ничего не сделаешь?       — А я не знаю, что с ним делать, — ведёт плечом Тэхён. — Это похоже на беготню по кругу. Он боится меня обидеть, а меня уже не обидишь ведь. Я молчу, потому что не знаю, что сказать, но он пытается вытянуть хоть что-то. А я не представляю, как можно объяснить то, чего сам понять не могу. Ну скажу я ему, что всё нормально, а разве оно когда-нибудь так будет? Действия говорят об обратном. Он не хочет быть грубым, я его провоцирую; я сам вынуждаю обозначить отношения между нами, а потом снова покупаю таблетки. Всё закончится тем, что это я, в конце концов, начну обижать его, потому что с самим собой справиться не могу. Возможно, уже обидел. И, честно, мне легче от мысли, что он просто съебался, а не закрылся в квартире. Потому что я не могу представить, насколько его задело, нужна ли ему помощь, и если нужна, то как я могу ему помочь. Не думаю, что я вообще способен на это. Я даже не представляю, с чего нужно начинать.       — Иногда проявление инициативы — уже помощь.       — Вот видишь, это точно не про меня, — хмыкает горько Ким. — Мою инициативу очень давно растоптала мать своим каблуком.       Они достигают пустыря, совсем выбившись из сил, бросив диван, не дойдя до середины открытой площадки, вокруг которой скопилось старого крупного мусора небольшая гора, и растянутой проволокой со стороны заброшек тянет невидимой оградой в ночи, свет одинокого фонаря, вбитого в противоположный угол, не долетает до скрытых чернотой нежилых домов. Тэхён валится на подушки, щекой на холодную ткань, но Юнги его быстро прогоняет оттуда, шурша рюкзаком и доставая из него мелкую жестяную канистру с шумно плещущейся жидкостью на дне. Ким вскидывает на него взгляд.       — Бензин?       — Ага, — тянет Юнги, откручивая крышку и передавая её в руки Тэхёну. — Держи. Канистру надо будет вернуть, я у соседа взял, пока тебя ждал на лестнице.       — Ты ебанутый, Юн, — выдыхает Тэхён и ржёт вместе с ним, чувствуя, как режет ледяной воздух лёгкие, оседая колкой дрожью в горле.       Он отходит подальше, пока Мин обливает диван бензином, и резкий запах обволакивает слизистую химической плёнкой, липнет к самому языку нефтяной слюной, заставляя сглатывать чаще. И когда Юнги подходит к Тэхёну, забирая у него крышку и закупоривая обратно канистру, вопрос всё-таки слетает с языка.       — Так что с этим диваном?       Юнги жмёт плечами, вытаскивая из заднего кармана джинсов зажигалку, и говорит как-то устало.       — Просто заебал.       Он возвращается обратно к дивану, Тэхён пропускает тот момент, когда в руках друга вспыхивает маленький огонек, расходясь тут же ярким кострищем. Юнги отскакивает от него, замирая в нескольких шагах, и они с Кимом так и остаются на расстоянии друг от друга, безотрывно наблюдая за разгоревшимся диким огнём, осветившим пустырь живым светом.       И глядя на то, как горит в бешеных языках пламени старый диван, слыша треск древесины и ощущая копоть, оседающую на языке, Юнги не может не думать о том, что там, упав головой на измазанную кровью подушку, сгорает он сам, и вместе с ним исчезают мгновения его бессмысленной и безнадёжной жизни. Он вспоминает, как испугался сначала, увидев в коконе из пелёнок мелкую красную голову сестры, и как потом с интересом вкладывал свой палец ей в ладошку, как по ночам вставал качать её и шёпотом просил не плакать слишком громко, чтобы мать не будить. Он помнит, как впервые стоял в очереди за бесплатным детским питанием и как, тоже впервые, мазал зелёнкой разбитые детские колени, как в школу отводил на линейку, держа за руку, незадолго до того, как у него появился брат. Тогда Юнги узнал, каково это сидеть в бесконечных очередях больниц для того, чтобы узнать неутешительный диагноз, и как это — плакать от бессилия, закрывшись в ванной, и неизменно тянуть улыбку, чтобы не пугать детей. И на третьем ребёнке он уже привык к тому, что он у них один, и что ему самому не на кого положиться, уговаривая себя, утешая, что его жертвы окупятся лучшим будущим братьев и сестёр. Гораздо лучшим, чем будет у него. А в груди всё тянет оголённым проводом, когда Юнги спотыкается в своих мыслях о порог, на котором стоит Хосок, ухмыляясь: «Проглядел».       Как глупо, должно быть, пытаться найти ответ в горящем старом диване, когда сам убегаешь прочь, отговариваешь себя от одной только мысли о том самом страхе, который, возможно, имел ввиду Чон. Может, стоит прыгнуть в этот костер сейчас, пока ещё не слишком поздно. Но Юнги, кусая губы, впитывая взглядом яркий блеск огня, думает, что для него всегда, слишком поздно, и жизнь его не для себя на самом деле, закончилась, так и не начавшись. И, вернувшись домой, можно смело сказать, глядя в глаза матери, что её желание исполнилось — Юнги, действительно, умер ещё при родах, не было его никогда. Эта глупая мысль жжётся о пламя, плавится в горящей обивке дивана, и ему приходится отпустить её, чтобы не обжечься самому. Если он чувствует боль, значит, всё ещё живой, и его время не присыпало догоревшей золой.       Тэхён из головы не может выбросить то, как обжигало лицо не раскалённым от пламени воздухом, а чужими поцелуями, отблеском огня во взгляде напротив и прикосновениями, плавящими кожу, отзывающимися треском древесным в сердцевине теперь. Может, тогда он и сгорел в этом пожаре, так и не поняв, упустив тот момент, когда выстрелило искрой между ними, разгораясь с каждым днём в незатухающий костёр. Они его подпитывают только, бросая в огонь свои страхи и честность, молчаливое утро и несмелую ночь, первый поцелуй, случившийся сдуру, и вчерашнюю близость, разорвавшую пресловутые границы, Ким их пытается начертить снова и думает, может, сейчас этим занят и Чонгук. И чужие глаза, и пальцы, руки, серёжка в губе, взгляд, смешок и полушёпот, горячие ладони, тазобедренные кости, непослушная чёлка и косой солнечный луч на коже, дурацкая манера говорить, смущать — всё это соскальзывает с него, тянется изнутри, исчезает одно за другим, стирая воспоминания, стоит представить момент, в котором не случилось искры между ними, в котором они не встретились вообще. И Тэхёну становится страшно, по-настоящему корябает страхом нутро, когда он понимает, что в растворяющихся воспоминаниях он вместе с ними исчезает сам, ничего не остаётся кроме уязвимости, бьющей наотмашь под колени. Чонгук за короткое время их знакомства успел перевернуть всё с ног на голову, вклинившись в его привычную жизнь, изменив её, и тот теперь растерянно всматривается в горящее пламя, понимая, что, доверившись Чону, он потерял не возможность защищаться, а желание это делать. И теперь от одной только мысли, что однажды тот исчезнет, ему становится действительно страшно, что и от него самого ничего не останется.       А огонь не утихает, полыхая, и у Тэхёна крутится в голове: «Истинно-красный и ярко-жёлтый, красно-оранжевый, пламенный цвет. Цвет фейерверка и золотого сплава, жёлтого спектра. Это цвет оранжевого пламени, астральной ауры, цвет затмения. Коричневый цвет после темноты». Эти оттенки жгут ему грудь изнутри, опаляя рёбра, сжигая внутренности дотла, и плавится воском старое и облезлое, отсвечивая бликами на позолоте осколков. Рушится там, ступень за ступенью, родительский дом, загорается мебель в гостиной, и его комната на втором этаже объята огнём. В ней белые простыни сгорают до пепла, и его уносит ветром в окно; он, не боясь, минует перила балкона и исчезает в очередном смелом порыве, уносясь под самый небосвод, возможно, касаясь кромки леса, в котором всегда хотел затеряться Ким. Если он не может дать название, пусть будет оттенками, раз так. Пускай, полыхает грёбаными оттенками, если это чувство в нём может только гореть. И пусть под ногами сыпет золой границы, пусть мажет стопы чёрным, раз это необходимо, Тэхён и через этот огонь перескочит, и пусть, пускай — обожжёт.       Может, стоит подставиться ещё раз, может, действительно, есть ради чего.       Может, это огонь перерождения для Юнги и Тэхёна, если духа хватит прыгнуть в костёр.

***

      Ноги несут его сами, Тэхён срывается на бег, когда за углом вырастает его дом, и толкающий в лопатки ветер подгоняет его, вырывая остатки лишних мыслей из головы, оставляя только одно смелое решение, не упустить свой шанс. Он впервые почти окрылён, пусть и густой ночью за спиной, в темноте, на ощупь, пусть и дыхание сбивается в горле, разрывая гортань сиплым выдохом, всё равно чувствует, как земля движется вместе с ним, не уходя из-под ног, но направляя его в верную сторону. Ким не сомневается, что поступает правильно и даже не думает ни о каких последствиях. Больше не думает. Он вылетает с лестницы на площадку их этажа и врезается на полном ходу в дверь, успевая в последний момент выставить вперед ладонь.       Первый стук — первая попытка.       Он стучит кулаком, прислушиваясь, переводя загнанное дыхание, и липнет лбом к холодной поверхности двери, хватая раскрытыми губами воздух. По виску тянется влажный след, и в груди рвётся отчаянно сердце, но Тэхён не обращает на это внимания совсем и продолжает стучать в дверь, чертыхаясь, когда за глухим стуком расползается тишина с другой стороны — ни шороха, ни звука. Но он почему-то уверен, что Чонгук там, внутри, и потому начинает говорить.       — Открой, это я.       Вторая попытка — дозваться.       — Слышишь? — говорит громче Тэхён. — Впусти меня.       Слова стучат в дверь, но за ней — гробовая тишина, приходится приложиться к дереву ухом в попытке уловить хотя бы один посторонний звук. Фантазия ли это от обострённого слуха, или нет, но Киму кажется, будто он чувствует чужой бесшумный шаг за дверью, и стучит по ней опять, впустую призывая открыть.       Угроза — третья попытка.       — Я всё равно не уйду, — снижает тон. — Просижу у тебя под дверью, как псина, всю ночь. Две просижу, пока не откроешь.       Он перестает стучать, хотя пальцы всё ещё держит крепко в кулаках, они саднят от интенсивного стука о твёрдую поверхность. Тэхён бьётся в дверь лбом пару раз, вздыхая обречённо, и, развернувшись, прислоняется к ней спиной, скатывается вниз, садясь на корточки.       — Ты зря мне не веришь, — говорит Ким, растирая костяшки пальцев. — Я, правда, не уйду.       Он переводит дыхание, успокаивая свой стремительный порыв, и переходит на шёпот, больше для себя говоря, чем для Чонгука.       — И от тебя не уйду.       — Почему? — раздаётся за дверью хрипло, но Ким не дёргается, он чувствовал, что Чонгук там.       Он пробует подобрать нужные слова, рассказать, о чём думал сегодня, и как это соотносится с прошлым, почему снова выпил таблетки; о том, где заболело этим утром невыносимо, и том, что сгорело в ночи. Но облечь эти мысли в слова не выходит; для того, чтобы объяснить всё по порядку, на самом деле, почти нет сил, поэтому он отпускает себя, позволяя без лишних разъяснений, влекущих скрытый смысл между строчек, откровенно сказать.       — Потому что, возможно, я, действительно, не хочу умирать. Может, ты мой единственный шанс пожить впервые нормально, хоть даже сейчас я не совсем понимаю, что именно это значит. Я просто хочу быть с тобой, чтобы там ни было дальше. Потому что как раньше — уже не получится, я после тебя не смогу быть как раньше, Чонгук.       Он стирает остывший пот ладонью с лица и замечает, как лишь слегка немеют пальцы, а внутри расползается тихой волной редкая дрожь, не тревожа успокоившееся сердце. Из него, должно быть, рвётся этот вопрос.       — А ты после меня сможешь?       Чонгук знает, что нет, конечно, нет, но молчит, упираясь взглядом в чёрную дверь. Он вспоминает то чувство, охватившее его после того, как спас Тэхёна во время передозировки, и даже переводит взгляд на свои ладони, будто и сейчас в них бьётся чужое ожившее сердце. И разговор в сквере приходит на ум: истории, что вернули Чону человеческую память, заставляя вспоминать и снова падать в те мгновения, что случаются только с людьми. Так он думал. Но они и сейчас происходят с ним: когда Ким просыпается в его постели, стесняется, боится и всё равно тянется, перебарывая страх; когда он грубит и закатывает глаза, говорит откровенно, улыбается редко и ещё реже — смеётся; когда он касается пальцами и кусает губы до ранок, вглядывается в глаза, то пугаясь, то попадаясь на крючок; когда задыхается от страха и заламывает пальцы, когда ему больно говорить и даже думать — больно, когда терпит эту боль; когда сидит под дверью, не собираясь уходить, и вытаскивает из Чонгука человека вместе с теми чувствами, о которых ему нельзя говорить. Но как же хочется, на самом деле.       — «Нормально» после вчерашнего? — игнорирует заданный вопрос Чонгук, цепляясь за другие слова. — Вчера ничего не было нормально, Тэхён. Ты должен это понимать.       — Я знаю, — отвечает тот из-за двери. — Знаю. Я подожду.       — Чего?       — Подожду того момента, когда ты сможешь мне доверять.       Чонгук вздыхает глубоко, прикрывая глаза, не сумев понять, когда они махнулись вдруг местами, и хотя чужие слова медленно распутывают клок сегодняшних терзаний, он не позволяет себе снова допустить ошибку, а на самом деле, даёт им шанс всё-таки сбежать.       — Ты не понимаешь...       — Шаг за шагом, помнишь? — перебивает его Тэхён, шумно вставая на ноги за дверью. — Мы не будем спешить.       Чону хочется сказать, конечно, что не его это случай, и даже мелькает глупая идея вот так в лоб сообщить, что он вообще не человек, и лучше бы Тэхёну бежать, куда глаза глядят, пока есть ещё возможность. Но в этот же самый момент он понимает, что нет больше места, в котором он сам смог бы укрыться от тех дней и ночей, что рядом с Тэхёном, и для того, должно быть, тоже угла не найдётся.       Чонгук знает, что даже вместе с Тэхёном он останется лишь наполовину собой и, возможно, теперь он, правда, опасен. Но тот прав, что после и без — вообще никак, и даже к тем разодранным ошмёткам себя прежнего вряд ли удастся вернуться, Чон вообще не представляет, как ему тогда монстра сдержать, без человеческой половины. И, на самом деле, болит у него под рёбрами, и даже сердце будто мечется, хотя в ладонь спокойно бьётся, дрожь расходится от шеи под колени, застывает в мышцах, сводит.       Это он попался на крючок — его время вышло.       Когда в замке раздаётся скрежет, и дверь, наконец, открывается, Тэхёну сложно разглядеть Чонгука в темноте, только силуэт на фоне неосвещённого окна, но он ныряет в коридор без опасений и на ощупь хватается за застывшего на месте Чона, цепляется пальцами в его бока. Ленивые секунды, доли, тянут чужие руки на плечи, разгоняя внутреннее волнение, прижимая несильно, оставляя бережливую дистанцию. И он её не нарушает, заводя ладони за чужую спину, и только улыбается криво, задирая подбородок, когда Чонгук над его макушкой шепчет:       — Ты пахнешь костром.
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.