НОЧЬ НА 27 ИЮНЯ 1942 ГОДА
Петя долго копошится в тряпичной сумке. Дряхлая лошаденка возле него сопливо фыркает и глупо трясет головой с грязной гривой. Она совсем худая, кости топорщатся во все стороны, но Петя так любит её, что не забывает погладить по кривой шее. От ласки замученное животное оживает и нетерпеливо топчется на месте, будто приглашая хозяина запрячь её в небольшую повозку и поехать продавать хворост, который Петя продает почти каждый день. — Давай пошевеливайся, сколько можно уже стоять! — кричит хозяйка на Петю из окна, отчего он боязливо съеживается. Как и всегда, женщина чем-то обеспокоена, не роняет слов попусту, ведь болтовня лишь показатель ненужной распутности, которая может стать для неё последней плохой чертой характера. Петя всегда отчетливо чувствует когда сестра злится, поэтому смотрит на неё почти плача. Он словно каждый раз старается выслужиться перед ней, а та не замечает эти жалобливые попытки и стоит, поставив деловито кулаки в бока. Эта женщина его не любит, а только делает вид из соображения родственных связей. В её глазах каждая выходка Пети, будь то от неосторожности или просто так, это резвый огонь раздражения и упреков. Среди них иногда мелькает желание уничтожить Петю, чтобы не мешался. Она могла наказать его в любой момент ударом по голове, сделать это безжалостно, люто, так, что Петя сразу становится «шелковым» и очень сильно боится забыться. Характер сестры для него самое страшное наказание помимо болезни. Он всегда согласен с тем что делает она и не может ничего возразить потому что получит затрещину. Петя давно с этим смирился и жил как мог, поэтому и совершал оплошности: то опрокинет тарелку, то повыдирает с цветка листья потому что ему кажется что тот слишком красив, а вокруг все страшное. А сестра зайдет, угрюмая и ничем не лучше его самых уродливых фантазий с которыми он листья отдирает, и тут же принимается отчитывать. Он мешает ей во всем: несмышленый инвалид, который в любой момент может лишить женщину правильности её плана использовать русских и немцев одинаково. Петя когда-то подсмотрел как во дворе окатилась кошка. У неё появились три рыжих котенка — две девочки и один мальчик, озорной, с пятнышком на носу. Он долго игрался с ними, пока те сновали у него между ладоней, напившись материнского молока и отяжелев. Каждый раз бегал под пальбой с небес смотреть: открылись ли глазки или нет? Затвердели ли розовые воздушные носики у них троих? И каждый раз радовался и, наверное, любил, когда приходил счастливый, а мне только ладони раскрывал чтобы показать как он котят гладит. Петя никогда не мог понять что происходит за окном и почему мир ему кажется слишком страшным. Он не понимал почему среди него и сестры живут в этом доме еще два человека — один черноволосый, сероглазый, другой седой, с густыми усами под носом. Тогда он снова пошел к своей любимой кошке, а её не стало. Растолстевшая кошка стала отличной наживой для двух мальчишек, которые словили её утром и от голода съели. Петя тогда ничего не понял сначала, открыл рот и схватился за голову, наблюдая как прилипли от страха три разноцветных комочка к его ногам. Он немного подумал, постоял и, посмотрев в небо, звонко заголосил, побежал что есть сил домой и не выходил оттуда всю неделю. Так к нему пришло первое осознание почему мир такой суровый. А потом он снова вернулся к своим старым друзьям из-за нетерпения: юркнул из двери, виляя между укрытиями с озабоченным видом. Но котят было теперь на одного меньше — только сестричка и её разноцветный братик с растопыренными усиками сидели под разорванной тряпкой и увидев Петю протяжно замяукали, высовываясь слегка. Они грели друг дружку, прижимаясь своей грязной, спутанной шерсткой к худым бокам, и Петя так и не смог взять их на руки. Он только смог понять что они брат и сестра, ведь спасаются вместе от неминуемой гибели. А Петя прекрасно понимает что такое сестра и не потому что там шесть букв русского алфавита. Он знает это потому что больше всего в этом запутанном мире тяготеет к любви, которая напоминает ему такое необыкновенное чувство которое он, скорее всего, относит к ощущению желания жить. Если очень чего-то хочешь или ждешь, то непременно любишь. А его сестра, темпераментная и озлобленная тетка, всегда и везде устраивает петиному сознанию извращенные козни чтобы заставить того отвыкнуть от той мысли что сестра его любит. Это совсем далеко от кошек. Он должен быть самостоятельным и не тешить себя тем, что кто-то подаст ему руку в условиях строгих правил под названием «каждый сам за себя». Он должен отвыкнуть от мысли что сестра ему обязана любовь раз и навсегда, но для Пети это так сложно. Но Петя жил. За что ему досталась такая судьба может знать только тот черноволосый мужчина с маленькими черными усами под носом, который накрыт красной материей. Да, в кромешной темноте можно видеть все что захочется. Все что придумает голова, ведь мозг не может находиться без работы даже если вокруг ничего нет. Фантазировать, фантазировать, фантазировать… У меня внутри прогрессирует темнота: все меньше желаний, все меньше целей. И теперь немцы с хозяйкой со мной делают что хотят, лепят любую форму, приезжая сюда сто раз на дню. Люди под псевдонимом «боги» вселяют в меня трепетное удовольствие быть всем и иметь все, когда ты на самом деле никто. Теперь я и сама бью Петю потому что он мне мешает, потому что он досаждает своей болезнью и злит каждый раз ту самую часть моего затвердевшего сердца, в котором я делаю все чтобы спастись и сделать жизнь лучше только для себя. Я забыла каково помогать больным. Ведь есть только злоба что они просят так много и заставляют переживать. Я боюсь стать такой же, искромсанной и больной, поэтому хочу пройти войну без увечий. Если я не буду помогать больным и раненным, они умрут. Если я помогу им, они тоже могут умереть. Больных не жаль, такова их нерукотворная судьба умирать от увечий, ведь взрослые люди создали эту войну и умирают поэтому. За эти недолгие дни я потратила все, кроме рейхсмарок. Даже душу. Женщина вскидывает руки, переполненная волнением и мелкими шажками перебегает из одного угла комнаты в другой. Ходики на стене размахивают ритмично своим железным хвостом, пощелкивают в такт шагам хозяйки, отмеряя время наступившей ночи. Напряжение режет и вживляется все глубже в сердце, хозяйка начинает превращаться в бестию от предвещающего события и постоянно страшно обводит глазами циферблат. Только окончание приготовления Пети может успокоить её. А я сижу на стуле и стараюсь обуздать в своем дрожащем теле страх. Он может перевернуть меня со стула, потому что только множится. Поселившись в душе, тот заприметил как я слабею перед ним и теперь хозяйничает одолевающей внутренней болью. Немеют кончики пальцев как только в голове невольно всплывет Игнац, который мне не простит отступления. Тогда во мне все резко поднимется до холодного подрагивания под сердцем. Третье наступление немецкой армии началось не так давно. А двадцать первого мая окна, натужившись, звякнули. Этот надрывный звук пришел прямиком из ада: Керченско-десантская операция была проиграна. Эти солдаты и матросы в Феодосии и Керчи — легкие Севастополя, который хрипло вздохнул после второго штурма зимой. Тогда ему дали путевку в жизнь ненавистные кровопийцы, погнавшись за другой костью с мясом на востоке Крыма. Пятьдесят первая и сорок четвертая армия работали сообща в самом конце сорок первого, а потом их словно прокляли: беспорядки на Крымском фронте, Козлов впридачу с Мехлисом, которые проморгали фрицев из-за своих перепалок. «Дураки!» — возмущается хозяйка, тряся крепким кулаком в воздухе. Она злится и насмехается, делая это умело, ведь каждый неверный шаг наших войск еще одно оправдание тому что она выбрала правильную стратегию перебежчицы. К семнадцатому июня 1942 года немцы захватили ряд важных позиций у подножия Сапун-горы и форт «Сталин». Об этих новостях, вздрагивая за русских и тут же веселясь неистово за немцев, всегда говорит хозяйка и одновременно делает страшные выводы: город фактически взят. Я слышу про Нину Онилову и Ваню Голубца. Я не понимаю как они могут с ошеломлением бежать в распахнутые объятья смерти. Потерявшие грань между жизнью и смертью, они стали безликими стальными щитами, вобравшими силы для отпора. Они не жалеют своих тел пустой безрассудной работой мыслей. Мысли вечны. Их лица в крови и поту никто не может узнать, но они согласны отдаться безликими в непорочное геройство. Никто не сможет их остановить даже если победа лишь слово в пространстве между сегодня и завтра, в этом непотухающем огне и криках. Разве им после смерти нужны будут эти медали и почести? А я? Я упорно считала себя с недавних пор предателем. А предатели никому не нужны, повисшие над небом и землей. Мне все равно сколько во мне готовности побеждать. Меня не любят, заставляют бить слабых, говорят что я уродина и бросают обувь в самое лицо, запрещают любить. Не перед кем теперь оправдываться, ведь даже мать не знает что я жива. Я никогда не потеряюсь в светлых чувствах, ведь все надежно скреплено нежеланием кому-то отдавать и жертвовать. Любовь ничему не может меня научить, ведь любовь всего лишь инстинкт к вниманию и нужности другим. Красивая пропаганда того, что нужно узнать себя через кого-то и быть благодарным, когда совершенно иные вещи делают нас по настоящему счастливыми. Они просты и сложны одновременно и справляются с тысячами людских сердец. Меня трепят по шее немецкие солдаты, которые задерживаются у хозяйки под распиванием горячительного каждый вторник. Поют мне песни, подкармливая грязного зверя внутри. И тогда, когда дом хозяйки наводнят они, горластые фрицы, то каждый из них смотрит как я проскакиваю между них, улыбаюсь скромно. Каждому хочется на память о русских девушках увезти в Германию на шершавой ладони шлепок по заднице. Кто-то делает это бессовестно и с неуемным аппетитом, сбивая меня с ног и хохоча в след, кто-то побаивается, шепча что-то про Игнаца. «Sein Bruder arbeitet in der SS und es gibt kaum etwas, das er sich dort vorstellen kann!» — тут же шипит белобрысый солдат в ухо своему пошлому другу, который через секунду перестанет улыбаться и одернет спешно руку. Медсестры Красного Креста поглядывали на меня тоже исподтишка, завистливо и с укором каждый раз, когда я заступала на смену. На мне единственной были такие красивые ботиночки, которые подарил мне Игнац. Меня считали несправедливо заслуживающей внимания такого покровителя и иногда жестоко унижали: срезали во сне челку, привязывали во сне колготками, рисовали на лице оскорбления и душили подушками. Нойманн вокруг меня, он был, есть и будет, коварен и зорок: на языках солдат, в душных мыслях, в каждой моей стратегии. Он охранял как Бог, оправдывая все свои самые незаурядные слова про людей высшей расы. Его улыбка с большой щелкой между передними зубами в каждой немецкой гримасе, которая захлебывается питьем. Кто-то в толпе стучит мне по спине, но я слишком привыкла к касаниям на своем теле, так, что уже не чувствую как оно было намного мягче и осторожнее. Так может потрогать только девичья ручка, хозяйка которой давно мне знакома из-за громких прошлых воспоминаний. Я несмело поворачиваюсь в ту сторону, откуда чувствуется ритмичное постукивание. Это Маринка Косова. Под аккуратной пилоточкой синевато-зеленого цвета, с блестящим орлом посередине, безукоризненная укладка. Строгая, выглаженная униформа, на правом кармане, почти над грудью, еще один символ могущественной Германии. Маринка в юбке с разрезом не более дозволенных армейских сантиметров, в туфельках, которые снова и снова заставляют меня волноваться от зависти. Охваченная настоящей немецкой чопорностью, вся в гордости оставаться такой красивой в страшные годы и непобедимом эгоизме, смотрела на меня и шла без остановки. Ей, чуть поддатой, так шла вульгарность для всех плавных движений. Она окликает меня своим чуть писклявым, но по прежнему бодрым голосом. — Подружка?! Не обижаешься на прошлое и на Вильяма? Мы же в расчете? — Это мы еще посмотрим в каком мы расчете… — угрюмо произношу я. Удивительное идейное сходство с Косовой меня все еще огорчало. Привычка думать о том, что она единственная из нашей компании кто стал пособничать, была сильной, но теперь тепленькое место пособников заняла и я. У русских это называлось «гнида». Косова своими розоватыми, будто вылитыми из фарфора пальчиками, ставит на блестящую от лака тумбу элегантный бокал с клеймом Третьего Рейха и игриво щурится на меня как кошка. Одно только удовольствие распять меня своими глазами посреди бессчетного количества таких же как и я. — Только не говори что со злодеями ты не разговариваешь! — передразнивает она, состроив демонстративно плачущее лицо и сморщившись до безобразия, — наш Союз учит только доброте и справедливости! Интересно, где же моя Кареева, которой я давно мечтаю начистить морду! Коммунистка, значит и рожа должна быть красной! Жить в согласии со всеми после того утверждения, что люди всегда воюют потому что достаток не на всех, а справедливости нет и никогда не будет?! Их-хи-хи-хи! Как можно всех под одну гребенку, ну? Людям хочется все больше и больше, человеческая жадность очень многогранна. Игнац твой, сразу скажу, ничего парень, раз смог одолеть такую громаду советского патриотизма. И за что же ты, Артемьева, продалась! А как же твой Севастополь и Ленинград? Мне то все равно, не мой город, не мне за него воевать! Смех у Косовой мерзкий и напоминающий тонкое жужжание мухи до тех пор, пока она не начинает запрокидывать голову от раздирающего глотку хохотания. Оперевшись назад на две руки, она краснеет задорно, дергая бровями. Косова ищет тот самый оголенный нерв во мне чтобы как следует на нем поиграть. И если бы не Нойманн, то ей никогда не сделать бы этого. Я поворачиваюсь к ней, затравленно смотрю в глаза. Я боюсь её. Боюсь потому что вижу себя в ней, такую сильную, отказавшуюся от всего что есть в моей жизни. — Марин, ты же в Бога верить хотела. Плакалась что не дают тебе воздуху номенклатурные сволочи. Маринка кладет свои ухоженные ручки с часиками на запястье мне на плечи. Ей так шла эта свежесть, эта непроработанность и даже какая-то кукольность с которой она стояла возле меня и изучала мое лицо. — Раньше я хотела верить в Бога. А теперь что, Артемьева? Теперь я могу верить вообще во что угодно! Хоть в Гитлера, хоть в собаку на том дворе, хоть в кусок колбасы! Удобно мне, а жизнь всего одна. — Религия не проститутка. Маринка подпрыгнула и засмеялась, обнажая белые зубки, похожие на кошачьи клычки. Я покачнулась, смотря как та извивается, расстегивает пиджачок от прилившего жара и опирается на стол с бокалом. Я снова чувствовала себя побежденной потому что знала как не права что говорю вот так. Настойчиво притворяясь что сыскала себе что-то святого в этом мире, я продешевила себя еще больше, поэтому Маринка хохотала пока её лицо не стало пунцового цвета. — А ты тоже, но пошла же по рукам! — потирая себе щеки ладонями, Косова заканчивает с остатками громкого хохота. — Не твой город Севастополь говоришь. Но ты же все равно воюешь. — отвечаю я, оставаясь спокойной. Маринка отвела взгляд, раскрепощенно забросила голову назад и выдохнула с жадностью: — Это не спасательная война, а захватническая, Артемьева. Ты даже не представляешь откуда начинается и чем заканчивается эта разница. Но стоит только захотеть! Русские умеют только воевать, а потом, когда война заканчивается, они воюют со своими! Победы на фронте, вот они какие и отчего берутся! Все в жизни не просто так, малышка. А, ты, смотрю воскресла после Нойманна, не так ли, и-хи-хи! — Не хочу выглядеть жалко на фоне вашего величия. Патриотизм давно не греет, смерть везде одинакова: погрязнешь в земле и толку. Медали какие-то. А вот зато жизнь… На жизнь надо умения и фантазия, на жизнь нужно сердце. Почему я не человек если хочу есть, пить, жить? Косова быстро облизывает губы и облокачивается на тумбу, отчего бокал колышется. Она смотрит на меня оценивающе, не уступая пошлостям тех самых немецких бесов. Блестящие глазки прогуливаются по мне бесцеремонно, будто выискивая что-то с отчаянием. Косовой нужно как следует проследить тонкую грань, которая даст ей понять что я совсем не представляю угрозу, поверженная и осунувшаяся. — Законы природы, хищник первее жертвы, великолепие ума Нойманна… Он, наверное, уже тебе говорил, что женщина ничего не должна бояться потому что на ее плечах так много всего? Не зря Игнац в рядах самых лучших практикантов Абвера. Подает надежды, ведь это не какой-то оболтус из Красных! Но все-таки, гауптман никогда бы не стал таким заниматься. — Косова кладет мне холодную руку на шею, заставляя наклониться ближе, мгновенно опаляя пахучим от спирта дыханием лицо, — этот офицер настоящий трус. Мы все думаем, что рано или поздно он нас предаст ради своей полудохлой немки. Его работа, которой он занимался до войны, иногда заставляет нас думать что у него есть слабости, а Ева девочка не совсем обычная. На неё все время косо смотрят старшие офицеры. Мы не должны допустить того, чтобы он связался со всеми этими болящими красной заразой. Ведь в доме, где я вас приютила в отдельной комнате, которая, между прочим досталась с трудом моим родителям, этой заразы было слишком много. Проклятые русские, которые устраивают внутренние войны вроде Революции. Это все блядская Кареева. Сбежала она из плена, называется. А тебе, Артемьева, лучше быть стервой, чем…? — Чем дать себя уничтожить! — подхватываю я, чувствуя как распаляется счастье внутри от подражания. Счастье быть в рядах сильных, кто повергнет в ужас и придаст этому миру правильную форму послушания. Я как маленький ребенок под покровительством сомнительно мудрой бестии лепечу какие-то оголтелые слова выдуманных судей человеческой жизни. Я забыла что мы на равных, нам обоим по двадцать лет. Маринке нравится то, как я пресмыкаюсь перед ней ни за что так глупо, что трудно дать себе отчет. Она снова выпрямляется и смотрит на меня со своим привычным пафосом. Её остренький носик рассекает воздух и устремляется вверх, поблескивая своей бледностью. Маринка хватает меня за щеки, сдавливает их, и надувает губы смешливо. Пальцы у нее холоднее прежнего, а мороз в них коварный, как у людей, которые мертвы внутри и их не греет даже собственная кровь. — Du benimmst dich gut! Ich wollte aufhören, mit dir befreundet zu sein. — На русском, Марин. — робко шепчу я, пытаясь изо всех сил спрятать глаза от засмотревшегося на меня в неудобной позе немца. — Да ладно тебе! — дерзко смеется Косова, и с наслаждением зажмурившись, касается губами полупустого бокала и тут же выдает строго, — Учи немецкий, ты же теперь не какая-то Полька ленинградская, а сама Паулин Нойманн. Прими от Марлен Кляйнер похвалу, ведь как красиво звучит: Паулин! А язык всемогущих людей поможет тебе даже если теперь пресмыкаться не тебе. Представь, как перед твоими ногами весь мир и каждый. Да зачем тебе любить, стараться принимать все оплошности плебеев? Ну зачем тебе проблемы: в мирной жизни нужно постоянно доказывать, куда-то ходить, что-то носить, и станешь выше других тогда. А здесь ничего вообще не надо, только быть с нами. И мама жива, и папа. Ты только прикажешь «liebe mich alle», как все упадут перед твоими ногами. Их любовь самая верная, ведь они просто псы. Такие псы производят на свет тех, кого мы расстреляли сегодня на Историческом бульваре 11. Спасибо за то, что сообщила адрес где сидят эти уроды, которые держали оборону два дня! Живучие оказались. В глазах у Марины все такой же красивый ядовитый блеск, в котором кишит злоба и ярость железного сердца. Он был всегда, но теперь отчетлив и не вызывает сомнений. Ему немецкие охотники разрешили жить не только в её душе, а в пуле, которую она пускает в солдата, в каждом движении, которое порабощает и опрокидывает назад. Вкус крови теперь её любимый в бесстрашном рвении. Это настоящая Марина Косова: едкая, хладнокровная и дерзкая, готовая идти со своей правдой на край света. От её слов душный приступ захватил меня, сразу я занимаю себя перебиранием всех своих грехов в немецкой вербовке: за спиной пересчитываю пальцы чтобы не сбиться. Я самая настоящая убийца, которая лишила жизни несчастных людей, а от этого внутри все сводит невыносимой, точно железной болью. Эти люди не сделали мне ничего плохого, как мне можно рассудить что с ними сделать? Но я должна быть первее даже в причинении смертоносного вреда. Несчастные? Такие прилагательные ни к чему. Немцы приучают меня не отличаться от себя, запечатали меня черным клеймом палача, а я настолько напугана, что боюсь даже почувствовать жалость, пытаюсь ее рассеять внутри сразу. Это чувство раздражает соленые слезы, но я их проглатываю самоотверженно. Кажется, даже мое сердце насквозь изучено Нойманном, и не дай Бог в него попадет заразительное чувство любви или сострадания. Не отвлекаться на сердце, думать лишь головой, иначе Игнацу никогда не стать доблестным учителем жестокой правды жизни. — Стой, быть такого не может! Тогда, когда не могла найти в словаре слово, назвала самый случайный адрес. Как же так случилось, что там жили люди… Не понимаю. — застыв от неожиданности, произношу я, нелепо хлопая ресницами. — П-ф-ф, перестань так переживать, на одних меньше! Никогда не жалей чьих-то смертей! Расчищать свой путь от таких, как эти больные доходяги это правильно. Тебе же не хочется чтобы они притворились мертвыми и вонзили в твою голень нож, пока ты будешь идти и не ожидать от них подвоха? Ты должна лишить этих псов плана. Планы это же надежды, а они не заслужили будущего. Наша многонациональность нас погубит, а Германия для немцев. Арийцы… Люди, способные создать автономную расу, способны и поддерживать автономию государства и национализм. Это их крест, Артемьева. Может, они конечно прикрываются всеми этими расовыми идеологиями. Но что может быть лучше национализма, когда тебе обещают поместье с твоими личными рабами? Национализм — то, что останется нам после нашей победы, которая сделает нас великими. А знаешь чем политика эта хороша? Да каждый опарыш, каждый никчемный человек, если такой будет, в победившей Германии будет уважаем — придет он в бар выпить по-черному, а перед ним все расступятся, все рабы, потому что он получит от победы свое, этих самых рабов, которые будут думать что хозяин пришел освободиться от своих великих дум, а не просто-напросто выхолостить литр потому что он пьяница. Твои враги теперь служат у тебя и все что осталось это тешить себя что ты повергла их буйную природу, от которой осталось только умение подлизывать задницы! И-и-хи-хи! Надо бы и нам этому поучиться, выгребая всех тех, кто займет у советских людей посты. Да и вообще, пойдем лучше потанцуем и отпразднуем мой новый краденный скарб! — А как же любовь, Марина? Вот если война эта никогда не закончится, то и любить по-настоящему не сможем никогда? Своенравной Косовой не нравились мои затянувшиеся рассуждения. Когда она хочет отдыхать, тогда и делает это, не думая ни о чем, а теперь ее занимают какой-то логикой, больше похожей на самое настоящее русское безрассудство. — Артемьева, вот сколько тебя уже знаю, столько ты и остаешься трусихой. Вот почему ты до сих пор у меня Артемьева! Как же хорошо мы тебя уделали, зная твои страхи! Все заканчивается. Не заканчивается только история и мысли людей. Поэтому все еще отзовется через много лет. А любовь чувство странное. Люди тогда лишаются критического мышления, а настоящий ариец всегда с холодным и здравым умом, не зря же у него глаза голубые, а голова светлая. К черту. — скупо ответила Косова. Маринка имеет привычку ковырять большим пальцем указательный. У нее на больших пальцах заусеницы. Это снова заставляет обратить внимание на мелькающие передо мной запястья Маринки, подернутые какой-то розовой, неутомленной сладостью. Они были точно бархатные, мягкие, с игрой зеленоватых венок под кожей и ловкие, всегда стремящиеся дополнить свою эмоциональную обладательницу. Прихватив правую руку Маринки себе, я заметила на её безымянном худощавом пальце с острым кончиком, колечко. — А чего у тебя такие руки ухоженные? Ты больше не в Красном Кресте? Маринка на удивление не выдергивает руку, но смотрит на меня с натянутой улыбкой и наверняка думает о том, чтобы шлепнуть меня за слишком непредсказуемое поведение. — Да ты что, с ума сошла? У меня есть вот это, — Маринка указала пальцем в сторону головы, — и я не собираюсь это морочить, потому что так проще всего лишиться рассудка. Буду я еще марать свои руки в крови раненных русскими! Это я была такая как ты почти, решила немного побыть фельдшером, мама попросила, а сейчас… Мне по душе только убивать чтобы доказать правоту самым глухим и слепым, которых только кровью и разбудишь, а не лечить, да и зря я что-ли клятву фюреру давала? Я свое все равно возьму. Ты знаешь, что после этого своего задания и клятвы, ты можешь выбрать доступные виды войск для служения Германии сама? А ты думала они звери, а тебе только и остается молчать? Спасибо моему любимому Кляйнеру, теперь я служу в вспомогательных частях Люфтваффе. Хочешь, я выпрошу у него еще одно местечко после твоего прибытия с задания? — заглядывает она мне в самое лицо пристально чтобы не оставить мне шанса отказаться и чуть сжимает в своей ладони мою руку. — Пожалуй, Игнацу это не понравится. Он всегда говорит, что все манипуляции должен знать лично, иначе он займется мной. Тоже лично. Сомневаюсь что там не будет Вильяма, поэтому перейти Нойманну дорогу будет слишком рисковым занятием. Маринка мельком посмотрела на серебряное колечко на моем пальце правой руки. По глазам было видно что ей это больше нравилось, чем нет. — Да, Игнац парнишка заклятый! В ноги ему падай что не убил тебя, да не сечет палками! Я опустила голову, хмыкнула едва слышно. — Не бьет, но и хорошими чувствами не потчует. И что хуже кто его знает… Марина опустила свои искрометные глазки, вытянула вперед губы. Между нами образовалась та самая пауза, которая давала в последний раз понять что мы все же разные. Но Косовой это решительно не нравилось. — Ну, раз у нас такие своенравные женихи, да и предателям держаться лучше вместе, то, полагаю, мир? — после небольшой паузы Косова радушно улыбнулась, протянула мне руку, сжатую в кулак. В ее взгляде затаилось какое-то спокойное и уверенное чувство, объединившее нас обоих. Одним глазом заметив, как это меня привлекло, Маринка раскрыла ладонь, на которой, в самой середине, была маленькая фотография ее Кляйнера. Сердце тяжело качалось в биении: отличаться не хотелось. Хотелось одного только понимания, чтобы заглушить человеческий страх, хотелось принятия для того чтобы знать как близко могут быть покровители. Как они по настоящему рукотворны, но милостивы перед слабостями других; как их таланту можно научиться и испытать; как можно не брезговать чужими, но всегда извлекать из них необходимую выгоду; как можно не бояться врагов, а считать их многоликими друзьями, которые делают то, что нужно тебе, а сами об этом не подозревают. Мне хотелось быть выше обычных, быть выше обычной себя, слабой и трусливой, но доказать чего я стою можно только так. Мне хотелось любить, даже если это позволено только по приказу. А Маринка любит, потому что она сразу сдалась и не пререкалась. В покорности рождается правда, в покорности рождается новый человек, с новой жизнью и новым паспортом, про успехи которого узнают немцы. Я не должна быть прежней, чтобы заслужить новое, а Марина смотрит на меня чуть подняв голову, величественно и строго, заставляя меня потратить на раздумья самую малость времени. — Мир. — я несла навстречу маленькую ладонь, в которой с удобством устроился портрет Игнаца Нойманна. Коснувшись пальцев Маринки, я всматривалась в этих праведных приспешников немецкой веры в единого Бога на земле под названием фюрер. Один летчик, другой разведчик, но все они не брезгуют заблудившейся добычей в виде русских девушек. Внезапно Марина колышет ладонью и зовет меня с собой, хищно проглядывая бойкими глазками толпу немецких солдат. Окольцованный жаром топчущих деревянные полы ног, домишко гнулся и трещал по швам. Только черноволосый человек на картине смотрел на рожденных из своего черного жерла бесстрастно, подрагивая от топота. Он разрешил им здесь хозяйничать, все рвать ураганом немецких матов, пугать обессилевшего инвалида Петю, который от шума спрятался под стол и выбегал оттуда потому что его безжалостно пинают в бока пьяные, орущие гансы. Он подбегал к хозяйке и трусился, плакался как маленький мальчик, сжимая и разжимая губы. А фрицы снимают штаны и виляют бедрами, искусно стараясь показать мне каково немецкое нутро, бьют тарелки, швыряют в стены стаканы и уродливо гудят под мелодии патефона. Как же различна жизнь: здесь танцуют и радуются, а совсем недалеко гибнут и страдают… Эти контрасты убийственны, а ты причастна к первому потому что ты не хочешь отвечать по совести, она уже неуловима в сердце. Жить настоящим без оглядки, как Марина, которая смеется и пляшет, которая решила что выше всех и нашла этому доказательства. Эта убийственная машина приняла ее к себе, приняла меня. — Выбирай любого, Игнацу, так уж и быть, ничего не скажу! — кричит мне Косова, которую на руки подхватил тот самый летчик Кляйнер, с которым она целовалась на Сильвестр. Он понес ее подальше от шумной толпы и в прокуренном уголке принялся неистово раздевать. Это все так отстало, так первобытно. Но во власти этих людей есть время чтобы эволюционировать когда они захотят и стать такими, как голубоглазые утопичные арийцы немецкого вождя. Я стою в толпе и жду пока она с воодушевлением сметет меня, а внутри воспаляется ужасный холод, смешанный с пьяным угаром вермахтовских дикарей. Все начинается с первобытности, все начинается с нуля, чтобы уверенно расти и возвышаться, поэтому здесь все обычно. Почему мне так страшно? Я ведь тоже часть этого. Все было слишком сложно в этом грозном мире и я, стараясь не забыть ради кого здесь оказалась, пыталась рассуждать по-детски: у одного появляется разноцветная ленточка. Она такая красивая, а потом оказывается что у тебя такой нет. Ты становишься завистником, обладателем понятного человеческого чувства, называемого грехом. Тогда ты сразу понимаешь что грешен, но это часть тебя. Грех совершить проще, ведь он понятен нам из-за общей жестокости мира, а на добродетель нужен ресурс. А ты не можешь отказаться от себя и чувствуешь зависть в полной мере! Тебе становится не все равно что у кого-то такая же ленточка и, зараженный желанием иметь то же, что и все, знаешь наверняка: ты не лучше, чем простая подражающая кучка. Пресмыкание для слабого это единственное предназначение, а я хочу этого. Эти люди вокруг меня знают, что правда для каждого своя и влияют на это со свойственной вербовщикам усладой для сознания. Да, эти люди, наши русские солдаты, матросы и офицеры делают хорошее дело, потому что спасают свою родину от немецко-фашистских захватчиков. Это наша правда. А эти, фрицы, хороши для противоположности — разрушают и воюют. Но они тоже хороши, ведь они послушны и вольны делать только то, что приказано. Разве жена немецкого офицера, от которого она родила четверых детей, сможет сказать что её муж преступник? Никогда, ведь он несет на своих плечах идеи вождя, повинуется как законопослушный господин, а это самое главное для людей государства. И плевать что у него железное сердце, в которое сентиментальные демократы пытаются заколотить гвоздь чтобы развесить на нем таблички и лозунги об остановке. Это их правда. Сидя здесь, вдалеке от живой передовой, в которой каждый раз клубятся в небо души убитых, эти люди имеют право говорить на своем особенном языке. Изменения придут после страшных потрясений, но эти люди уже заведомо знают о них, поэтому слагают легенды как хорошо жить и не страдать, а после получить все то, что можно присвоить даже не заработав. Воры морали жили благодаря той мысли, что война должна уравновесить мир: кому-то нужно воевать, а кому-то мирно жить. Матросы закусывают губы в тревоге: помощи ждать теперь не от кого. Операция, предназначенная для разблокировки Севастополя, провалена. Нет, они не разбегаются кто-куда, а с минуту помолчав, берутся за руки, чтобы не так страшно было увязнуть в горниле полыхающего бедствия. Манштейн гонится вперед, а за его спиной вырастают из горячего пепла тысячи чертей. Он, кого одолевало похмелье завоеваний, бросает новых губителей в вязкое болото гниющих трупов. Теодорихсхафен. Это название ласкает немецкому дьяволу душу и слух, хотя генералы уже с нетерпением ждут когда будет на слуху у всех, ведь взятие Крыма — триумфальный выигрыш для вождя Германии. Карусель жестокой бойни вращается все сильнее с третьим штурмом Севастополя, сбрасывая с себя большими оборотами каски и бескозырки вместе с частями тела. Немцы, вдоволь налюбовавшись гибелью наших матросов и солдат на картине их собственных побед, расставляли новые сети Севастополю. Теперь они решили идти и не останавливаться; палили по городу беспощадно, накидывая смертельную паутину. Фрицы идут по пятам, выискивая чутьем знамя стойкого героизма. Врастая в землю своими когтями, воины Рейха выжидали самый нужный момент слабости, когда можно вживить в плоть свои огромные клыки. Это настолько мне знакомо, что не вызывает никаких смущений и все что могло получить такое событие от меня было лишь только безразличным пожиманием плечами. Когда я задумываюсь обо всем этом, то опускаю голову так, что густая челка с проседью закрывает глаза и кажется будто я сплю. Хозяйка неаккуратно теребит мое плечо. Перед ней на столе широко распахнулась карта, в которой мелкие буквы и полосочки в точности передают очертания Севастополя. Уперевшись руками об стол, хозяйка слегка приоткрывает влажные толстые губы, выдавая ими сдавленный шепот. Под ним руки хозяйки выводят на карте без остановки точки и линии. — Лидер эсминцев «Ташкент» прибывает в бухту Камышовую в 23 часа 15 минут из Новороссийска, — держа мое внимание на пределе и не давая ему спуску, строго произносит хозяйка, — там же будет и тот кто так необходим. Ерошенко, капитан корабля, уже под прицелом Люфтваффе, так что немцы прекрасно знают зачем он здесь. До часу ночи тебе нужно управиться, ведь это последний рейс в Севастополь. Дальше его блокируют и кроме подводных лодок ничего не сможет зайти в его основные бухты. — Имя многоуважаемого врача я не узнаю, потому что моя миссия туда-сюда слоняться? Женщина с упреком фыркнула: — Тю, а как ты хотела! Чтобы заслужить окончательное расположение и форму с личным оружием надо попотеть! Ну, не ной, лучше слушай что я скажу. Видеть я, конечно, его не видела, но по слухам точно слышала что носит этот врач как и все повязку с крестом на руке выше локтя. Да не простую, на ней вышито солнышко и цветочек. Детский врач все-таки. Петя высадит тебя здесь. Смотри не замешкайся, помни про правила, которым должны были научить тебя немцы. — крутит карандашом на одном месте карты и смотрит на меня сурово женщина. Скорее всего, ей больше всего в этой жизни хотелось чтобы я заплатила по счетам за то, что хорошо питалась и жила в этом доме, поэтому хозяйка изучает меня с язвительным вниманием, запечатляя напоследок каждую деталь. Вдруг что — и ей не составит труда сдать меня немцам. Но только одно я могу заметить во всей красе: сейчас она смотрит на Петю из окна с затаенной грустью. Опустившиеся уголки губ у хозяйки выдают сильное душевное расстройство, которое никак нельзя применить к отношениям между братом и сестрой. Мне казалось, что она вспоминает как была к Пете жестока все это время, показывая эталон черствости, и сейчас ей так трудно быть другой вопреки этому ожесточенному чувству. Что-то сделает её мягче к Пете несомненно, настолько, что будет казаться будто она с ним навсегда прощается, стараясь не смотреть на него чтобы не расплакаться. Потом она его обнимет скованно, а Петя раскроет рот и улыбнется от счастья что его мечта сбылась. Петя гонит по синей духоте летней ночи по неузнаваемым улицам осажденного города. Он черный не от ночи, а от сажи смертельной бомбежки. Везде пробоины, везде запах сырой крови. Брошенные машины, полыхающие дома из которых доносится вой. Мимо по улицам неутомимо гоняются захватчики с наворованными скарбами. Немцев в то время, пока еще Севастополь не осадили было мало, их войска были за пределами города — они штурмовали укрепления. Внутри Севастополя — осаждённая Красная армия, гражданские прятались в подвалах, госпиталях, казематах. Но некоторые, бывало, шныряли чтобы запугать народ: выбивали даже ночью прикладом стекла в окнах, хватали жильцов за шкирку и выволакивали из комнат. «Schneller, schneller!» — рычат и скалятся фашисты, выдирая людям волосы. Счастливы ли эти люди если будут слышать и дальше немецкие слова или же готовы сразу получить пулю в лоб чтобы не сотрудничать и не измарать свою честь? Разве их честь это голод и мучения? Но их также будет жаль, если они перейдут на сторону врагов. Голодные страшные, у врагов тоже страшные, вот и выбирай что сердцу дороже, а смерть уже привычка. В моем желудке мешается от гонки последний сытный ужин, а вокруг рычит остервенелая бойня. Катается сверху-вниз, слева-направо гул, пружинит от раскаленной земли. Тощие ноги у лошаденки грубо и лихо подгибаются от обугленных комков земли под собой. Конягу подводит равновесие и она наклоняется во все стороны, топорщась в упряжку. То наскочит на вывороченный труп матроса, то лязгнет ногами по разломанным железякам. Вожжи взлетают в руках Пети ежеминутно, требуя от животного еще большего темпа, однако выстрелы и шум отнимают у неё даже те силы, с которыми она довезла бы нас за полчаса. Позже на лице у Пети заиграют жилы, его руки начнут беспорядочно дрожать, и станет понятно что нам не удастся выиграть время. Вдали стелятся километры, лошаденка слабо молотит копытами, выдохнувшись с хрипом. Последний спасительный рывок и вместе с грохотом снарядов где-то неподалеку доносится протяжный гул толпы. Петя опустил плечи, озираясь. Он, наверное, расслабился, глупо поводил глазами и улыбнулся в пустоту, понял, что мы наконец приехали. Но ощущение того, что это опоздание чего-то ему непременно стоило никак не могло сделать Петю спокойнее. Кажется, он знает, что опаздывать у пунктуальных немцев не принято. И это главное условие: с этого тоже начинались мои мучения.Бах!
Стоило мне только повернуться в сторону чтобы рассмотреть причину столпотворения, как я поняла что волнение Пети теперь прекращено. В тот же миг на мое лицо полетели влажные и еще такие теплые капли крови. Лошаденка, округлив глаза и прекратив качать головой, заерзала и жалобно, протяжно заржала и шлепнула себя хвостом. Петя, несчастный инвалид, получил пулю в голову за опоздание. Он поначалу не успел даже понять что произошло своим доверчивым и слабым умом, сначала улыбнулся от жара раны. «Отчего так больно стало, если никогда так не было? Ведь только по голове и били, но всегда же ожидал этого, а тут…» — наверное, думал он. Потом как-то сразу закряхтел, его глаза закатились за ободок век и он упал ничком на повозку, пуская из-под себя густую багровую гладь крови. Слабым и больным не место в этом мире. Немецкий орел заклевывает до смерти только видит слабое, битое место. Я подскочила, подавляя крик. Дрожь пробежала по телу молнией, на ватных ногах стоять было все сложнее. Сердце колотилось, и руками беспорядочно схватив винтовку, я понеслась навстречу толпе с одной только мыслью: спрятаться от пальбы в густоте чужих людей. Укрывшись за огромным солдатом, я не могла надышаться, обтирая лицо от крови. Поворачиваясь спиной каждый раз, я ненароком смотрела вдаль, подхватывая тонким ощущением ужаса не целится ли в меня укромно спрятавшийся убийца. Чувство того, что чей-то проворный немецкий глаз за мной наблюдает, не покидало всю дорогу. От Пети остался лишь один кровавый, протянутый вдоль дороги след. Кто его убрал с дороги оставалось только догадываться. Могучий корабль заслонил неспокойную гладь светом и живительным шумом русских людей. На боку у него расползлись большие буквы «Ташкент», которые старательно затемнили. Стальной воин серого цвета, облепленный орудиями по всему железному телу, качался от наплыва больных. Потоки людей невзначай вдохнули в корабль душу: даже это железо не равнодушно, помогая тем, кто в этом нуждается, и старается вовсю быть похожим на живых героев. Уставший «Ташкент» с погрызанными от бомб боками грузил больных чтобы эвакуировать обратно в Новороссийск. Возле него толпились разношерстные люди: по традиции махали руками, выкрикивали отдельными словами большие предложения о возвращении и о счастье. Сюда на борт бравые матросы несли, расталкивая толпу криками, большой холст севастопольской панорамы из музея. Слышались звуки поцелуев, стрекот орудий, шаги. Простые люди окружили корабль своей простой жизнью, не били по облезлым бокам собак, которые от пальбы никли к людям в надежде что те их защитят. Те, как настоящие бродяги с понимающими глазами, не ждали объяснений, ведь видели как суетятся люди, которым вот уже с лета сорок первого никто толком объяснить ничего не может. А я стою, разинув рот и стараюсь понять кто же в этом разноголосом месиве больше всего похоже на того, которого мне так нужно найти. Выбрать легендарную повязку на предплечье с мелкими рисунками — непредсказуемая игра ярких пятен толпы с моим вниманием. То и дело шея вытягивается, голова крутится, когда тело подкидывается на носочках чтобы оглядеть наполненную телами пристань. Люди, которые чем-то заняты, стараются не замечать тех, кто просто стоит и непонятно зачем глазеет. Каждое тело возле тебя невыносимо давит и требует больше пространства, сообщая об этом грубыми толчками локтей. Смазанные пятна войны, белые, красные, черные, синие матросские рубахи сводят меня с ума, заполняя мысли, я не могу остановиться на чем-то одном, постоянно отвлекаясь и чувствуя как время неумолимо истекает. Вдруг в этой толпе выглянуло знакомое лицо. Розоватое, остававшееся еще пухлым, с живыми глазками — это было лицо Лены Кареевой. Отметив зоркими своими глазками где я нахожусь и соизмерив густоту толпы для того чтобы пробраться ко мне, она нырнула под полоски рук, тянущихся к кораблю, под носилки и ноги врачей. В сердце кольнул ледяной приступ. Я спешно отворачиваюсь, прикрываясь маленькими ладонями и слушая всеми своими чувствами как тянет и режет свастика под грудью. Теперь я готова была поверить во все что угодно, кроме того что эта девушка в толпе Кареева. Хотелось зажмуриться, отмахнуться, закричать. В теле распаляется нервный жар, а лицо покрывает липкий пот. Больше всего я боялась в этой жизни фашистского приспешника двух вещей, совершенно противоположных, но таких неделимых: смерти и Лены. Подскочила Ленка ко мне на своих толстых ногах, лицо её все преобразилось от радостного приветствия. — Полька! Вот это встреча, Бог мой! Как живешь-можешь?! Чего хмурая, голодная что-ли? Как Андрей и штольни? С минуту я стояла к ней спиной, изнемогая от несчастья. Набирала побольше воздуху. Кровавое предупреждение чтобы я не задерживалась было исполнено качественно. Что мне еще надо чтобы отказать Лене и уйти по своим делам? Вобрав плечи в шею, я не чувствовала никакого облегчения от того, что готовлюсь к схватке. Все тело наколото от раздражения и неприязни, но необходимо держаться прилично, ведь Лена может позволить своей фантазии дать волю. — Не ожидала тебя здесь увидеть, а еще что ты так много про меня знаешь. Харизматичная Ленка косится на меня чуть недоверчиво: — Эй, да знаю я, конечно, много! Да мы с Голубевым пересекались как-то. Сказал, что ты теперь Севастополь в штольнях спасаешь, чему я была бесконечно рада. А рада потому что вспоминала Маринку, которая, может, и добилась успехов. Разве это успех… Вот только встречу — надеру ей космы! Будет она у меня батрачить, скотиняка такая! Ты помнишь, что она тогда в июне сорок первого натворила? Верить в Бога ей власть не дает, ишь ты, верующая! Вера ей нужна была, а сейчас вон церквушки ломает последние что есть. — смешно ругается Кареева и раздувается от злости. — Конечно помню, как такое можно забыть. Но одно интересно: как это ты из плена высвободилась немецкого такая живая и розовая? — озадачив свою подругу, поворачиваюсь я к Лене нехотя лицом. Я вижу у неё на рукаве золотистый галун. Нетрудно определить при такой бешенной харизме что Лена получила повышение: она теперь старшина второй статьи. — Ох, Полька, да ты меня не знаешь что ли? Я им как ух, а они как ах! Пришли в батальон засланные казачки, наши. А те, дурни, за своих приняли. А мы их на следующий день изрезали всех и с победой дальше пошли! — Ты что-то ищешь здесь? Откуда будешь? Помню, что в штольнях ты особо не задержалась. — с любопытством прищурилась я. Лена подошла ко мне ближе. Высокая и крепкая, волжская патриотка не растратила своей мужественности попусту в каких-то мыслях о том, как бы защищаться правильнее и с кем. Она любила практику, поэтому заработанное честным трудом звание по праву Ленку красило. Она надо мной зависла как статуя, была похожа на бравого матроса больше, чем на хрупкую девушку: грозно уцепилась на ремне за ней знаменитая «Мосинка», штыка которой так боялись немцы потому что он оставляет незаживающие раны; рубашка пестрит даже в этой мути черноты ночи и фонарей тремя белыми полосками гюйса, а кирзовые сапоги как всегда на четыре размера больше, все сморщенные некрасивыми заломами и напитанные пылью. — Еще бы! Я вообще, Полька, по секрету тебе скажу, сейчас прикомандирована к стрелковой дивизии из укрепрайона береговой охраны. Во, как сложно! Глянь! Кареева бодро закатывает рукав, на котором вышита красная звезда, и в глаза бросаются багровые глубокие следы укуса от человеческих зубов по всей руке. Потом задрав подол юбки до самого колена, Лена хвастливо задирает нос, крутя ногой, словно примеряя новенькую обувь. Со всех сторон она показывает слегка влажные от крови укусы, в точности похожие на те, что были на руках. Еще к ним в эту доблестную копилку страшной борьбы с фашистом прибавляются забинтованные ножевые порезы. Лене производственные травмы доставляют неописуемое удовольствие, ведь потребность в доказательстве своей храбрости у неё превыше всего, потому что патриотизм никогда не дремлет. Впечатление от этих ран снова всколыхнуло едва успокоившееся сердце. Я зорко всматривалась в них, словно ища свое отражение, чувствовала как было больно Лене, но как она держалась изо всех сил. — Это они тебя так, Ленка? — ахнула я, испуганно приближаясь к ранам и легонько касаясь их пальцем чтобы удостовериться что мне все еще стоит бояться. Но Кареева моей плаксивой и испуганной эмпатии не разделила. Жалости к себе она не понимала, считая её своим личным оскорблением. Никто не должен жалеть её, ведь это участь боязливых и неразумных, которые питаются слабостями чужих людей чтобы оправдать себя. Никто не должен знать её слабости чтобы не присвоить себе ни единой ленкиной победы. — А кто же еще?! Вишь что сотворил, фриц окаянный! Погоди, сука, доберусь я до тебя. Это же просто немыслимо, взял и сбежал, гаденыш! Неуследили! Мы его примотали к столбу и посадили на улице, а он где-то нож надыбал и веревочку то чик-чирик! А я как увидела, да под рукой винтовки не попалось, пришлось в рукопашную. Душу, душу, да чтобы не сдох надо, падла, мы же зачем его посадили? Чтобы одумался, поголодал, да сам все сказал. А он еще и кусаться стал, гаденыш! Как ужалил зубищами своими, как резанул ножами, я как упаду, а он на четвереньках, Поля, на четвереньках удрал с веревкой на шее! Ты себе представь! Их там Гитлер в своей Германии на четвереньках бегать, наверное, заставляет, удрал он шибко быстро. — А, ты за отмщением здесь… Всем за одного? Ноги и бедра — твое явно слабое место. — сухо отметила я. — Да не говори! Я в лазарете сейчас, с приказом даже, немного подшаманят и дальше пойду. Вон у меня за спиной оружие, всем раздам, да. А я, Поля, не просто так. Изловлю эту нечисть фашистскую, которая детьми прикрывается. Вот хожу, выспрашиваю, высматриваю, может, чего перепадет. Внутренности обдал нетерпеливый ток. Я ощутила как замешательство обуяло меня с ног до головы. Образ того самого злополучного немца с Евой все усиливался и усиливался, наливался красками памяти, резкий страх дал понять что это может быть именно он даже если точных примет нет. Значило ли это что гауптман появился в Красном Кресте Вермахта снова после исчезновения? Ровно тогда, когда Игнац сделал меня неравнодушной к теме выполнения долга перед Вермахтом, я стала все больше искать совпадения между тем, что сходиться никак не должно. — А что за немец? Как выглядел? Ленка скосила на меня свои глаза, лукаво улыбнулась. Впрочем, ей ничего не стоило догадаться по моему красноречивому смущению что и почему, но Кареева слишком доверяла мне. Её особое душевное расположение ко мне никогда не готовилось к тому что я могу позволить себе больше, чем есть. «Резерва доверия хватит на много скрытных пакостей» — уверяло то самое чувство, которое я привыкла называть именем Нойманна. На войне должно работать все, и хорошее теперь должно стать частью плохого в своих прелестях противоположностей. — Да как, как! Настоящий немец, небольшого ростика, черноглазый, с губами в виде сердца. Особенность у него есть: когда про детей говорит почти что плачет. — Что за дети такие? — рьяный интерес распалился и теперь не давал мне покоя. Я все приближалась и приближалась к Кареевой, чтобы не упустить ни одного сказанного слова. Мне было страшно признаться самой себе что весь этот рассказ о неизвестной мне фигуре напоминал на самом деле только одного человека. Но Ленка только отчаянно взмахнула длинными овальными ладонями. — Да я разве знаю, что он там на своем дрянном немецком балаболит! Я ж не шпрехаю, Полька! Но слышала как-то от нашего разведчика, который малех так понимает: дочка у него маленькая, оставить он ее не может. Он еще нашу козу хотел увести с собой. Наверное, фашистку свою напоить. Хрен ему! Во что удумал! — Так а взяли потому что офицер? Холеный поди? Кареева скептично вытягивает нижнюю губу вперёд и хмыкает: — Да, всех постреляли, а этот сидит, сжался. Холеный, как помню, но замученный такой. Ничего толком про своих гадов не пробубнил. А это специально, чтобы жалость вызвать! Н-и-к-а-к-о-й жалости! Жалость к врагу и их понятиям нас погубит. Чуть начнёшь к ним присматриваться с другой стороны, все — трясина затянет! Так что вот так, Полька! А ты чего все стоишь как неживая? Ты то чего тут забыла, а, сестра милосердия?! Я крепко задумалась, водя глазами по земле и не обращая на ленкины возгласы внимания. Теперь и мне надо поторопиться с мыслями, найти в их сплошном потоке нужное, вообразить оправдания. — Жду врача одного. Мать знакомой попросила. — сухо отрезала я, не переставая думать о своем. Ленка волчком возле меня закрутилась, в ее глазах рос и закипал с новой силой самый настоящий азарт. — Ой, Полька, я тебе таких людей покажу, ахнешь! Давай, идём скорее, полюбуешься, познакомишься. — Да нет, Лен, мне надо… Тут надо найти, — мямлю я невнятно, осознавая как вовремя в мыслях сошлись образы Игнаца и убийство Пети, — он с Новороссийска прибудет сюда. Лена остановилась, всмотрелась в мое лицо внимательно. Утолить собственный интерес по поводу моего замешательства вещь важная, но не очень то и нужная, потому что встреча не должна закончиться глупыми репликами о выдуманном враче, который для Лены не представляет никакого интереса. Тогда Кареева с новой силой льнёт ко мне, выдавая большим розовым ртом агитацию для будущего заманивания меня к каким-то людям. — Да чего ты?! Все уже спустились и разошлись, только больные! Давай, давай, собирайся! Я тебя с такими удивительными людьми познакомлю! Им как раз рук не хватает рабочих, вот и пригодишься! Я отпираюсь еще раз и еще, на всякий случай надеясь что последний раз будет наверняка. Скупые комментарии и безразличие помогли бы мне отвадить эту удивительную бурю эмоций, но похоже Лена действительно рада меня видеть и не собирается вестись на какие-то манипуляции ради того, чтобы угодить. Всем своим видом я начинаю противиться её воле, выдергивая свою руку из её ладони, но делаю это осторожно и чувственно, чтобы не дать Лене повода связать свои расследования о подозрительном немце и о том, что я могу быть причастна к этому. Понимая, что попытки тщетны, Кареева хватает меня на руки и несет сквозь толпу как заядлый жених. Выше всяких похвал оставался её неугасаемый энтузиазм, позволявший находить выход из самых неразрешимых моментов в жизни. Она улыбается широко, закинув назад голову — довольная своей неоднозначной победой. — Лен, ну ты давай, прекращай свои выходки! Пусти, по-человечески прошу, народ пугаешь. Он и без того напуган. — Какая хитроманка! Я тебя отпущу, значит, а ты мне ногой топнешь, развернешься и уйдешь? Н-е-е-т, — шутливо цедит сквозь зубы Кареева протяжным голоском, поправляя на плече съехавший ремень винтовки, — будь добра согласиться на мой уговор! Ну вот сама посуди: ты все молчишь, молчишь, а я даже не знаю про твои легендарные труды и битвы! А мне интересно послушать, ведь ты же молодец, ты же герой? Лена идет быстро, чеканит шаг так, что её большая грудь невольно подскакивает. Я колыхаюсь под ней неуклюже, стыдливо озираясь. Лишь только одно могло меня волновать: от последних слов Лены в душе застыла печаль. Она терзала меня больше, чем могло казаться там, с немцами. Не доказывать никому ничего ведь люди не заслуживают оправданий от тебя, не зная твоей жизни — еще одна святая правда Нойманна, которая могла бы задержать это разливающееся мутное ощущение тревоги из-за того, что я нахожусь не в том месте. Сложно было мерять себя с героическими людьми, которые носят на рукаве галун и никогда не забывают покормить захудалые от битвы Советы большой ложкой своих собственных достижений. Победа одного человека в копилке общей храбрости — очень ценное богатство. Мерять и думать кому достанется больше, когда можно мерять и действовать? Игнац замечательный человек и каждый раз, когда нагрянет распутье, я вспоминаю только о нем, о его знаменательной философии, которая так сочетается вприкуску с жизнью и этой ненавистной Леной. Вдруг Кареева резко остановилась, навострилась, вытянув шею. Мы почти достигли улиц города, как вдруг за углом, который нам в обязательном порядке надо было пройти, что-то тяжело заворошилось. Прижав меня с жаром к своей груди, Лена аккуратно положила руки на ремень винтовки и опустила меня на землю, отводя рукой как при опасности. Пятясь неуклюже, Кареева бесстрашно приблизилась к углу, припала спиной к нагревшейся от летнего дня стене и слилась с ней воедино, замерла так что грудь у неё встала дыбом. А за углом сидит усатый немец и что-то чирикает на бумажках, орудуя огрызком карандаша и посасывая его чтобы тот ярче писал. Он здесь, по видимому, для уличных боев, неторопливо приглаживает на бедре автомат, наверное, воображая в душной летней ночи женскую ножку. Лихая Кареева заражает меня боевым интересом. Я покачиваюсь на ногах, случайно шоркая сапогом об камень из-за того, что от долгого бега обувь мне натерла мозоли. Уловив зычный шорох среди мимолетной тишины, немец спохватывается: опрокидывает нетерпеливо прежнее занятие, не дышит и скрипит затворками оружия, в ту же секунду обтирая черноватые губы тыльной стороной ладони. Лена принимается в ответ на оживление ганса теребить винтовку, приводя ту в боевую готовность. Сейчас дебют волжской комсомолки ничем не затмить, но немец так не считает. Выглянув из угла, он оказался прямо рядом с нами, сверкая в ночи немецкими орлами. Настало время жребия чести и доблести для каждого из них. «Св-и-и-нь!» — из сапога Лена достает штык винтовки, предназначенный для рукопашного боя, примыкает его к стволу. Немного обождав, Кареева выдала реакцию: вскинув над собой винтовку, которая блеснула четырехгранным штыком, вытаращила глаза и сжала зубы, скалясь как настоящая собака. Она не оставит храбрости немца выбора и подомнет её под себя. — Получай, мразь немецкая! Заручившись девизом, она подскочила к немцу. Тот, раздувая большие ноздри, скрежетал ногтями по железу автомата от злости, растопырился на ногах. Кто займет позиции самого решительного и быстрого? Но Ленка не привыкла проигрывать даже если выиграть не удается. Она возьмет смекалкой, выиграет секунды, превратит любое замешательство в маленькую победу. Без раздумий с криком вонзила ему острый конец в самый глаз. Немец горестно закричал от боли, вцепился пальцами в штык, и внезапно притих, сраженный. Энергично вращая винтовку в руках по кругу, Кареева насаживала голову фрица до самого конца, пока кости черепа не хрустнули протяжно и не пропустили сквозь себя наружу окровавленный штык. Немец повис, нанизанный на винтовку. Лена то приподнимает его штыком, то снова волочит по земле его обмякшее тело и хохочет, сводя брови. Её игра вызывает у меня покалывание в челюсти от тошноты. Лена уперлась ногой в голову немца и сняла его со штыка, который покрылся густыми кровавыми внутренностями. Жестокость становится постоянной стоит только распробовать её без всякого сопровождения. Лена переворачивает в руках приклад и прямо с её рук он летит умершему немцу в грудь. Стучится по костям ребер штык, ломая их, раздирая на трупе одежду. Лена вколачивает тонкую стрелу все глубже, делает это с кровавым наслаждением, не может насытиться, безбожно ковыряя разодранную плоть как голодный волк. Она словно что-то забыла внутри этого измученного копанием внутренностей фрица, месит его ударами так сильно, пока не вырывает ему едва остановившееся сердце, наколов его на иглу штыка. Все сапоги у Кареевой в крови, и это единственное что останавливает её от прыганья на немецком теле. Волна крови выносит под мои ноги сизую фотографию, на которой разодранный немец радушно приобнимает симпатичную невесту. Немцы всегда носят за пазухой фотографии любимых. Теперь фотография на долгую-долгую память есть только у его невесты. Они ведь тоже люди или очередное очко в счет Нойманна, который точно получит свое. — Запачкалась! Учись, Поля, как врагов надо бить! У-у-у, гадина немецкая, то-то же. И сердце тебе не надо, ты же нелюдь, ты же животное! А я не зря снайперскому делу обучилась после плена! Да зачем эта больница, если можно работать прямо с гнидами! — кричит на разорванное тело Лена. Я не дышу с тех самых пор, как только Лена заприметила немца. Головокружительный ужас и кровь в жилах застыла, кончики пальцев покалывает. Я не могу избавиться от дрожи, она колотит меня до конвульсий. Стою с стеклянными глазами, не могу закрыть рот, а сдвинуться с места страх не позволяет. Сердце отяжелело, закололо, бессилия стало больше. Теперь Лена для меня преобразилась настолько, что я смотрю только на неё и боюсь что та все узнает и вспорит мне грудь штыком как последней предательнице, которой не нужно сердце. Мне хочется ударить её от страха чтобы она не приближалась ко мне страшным кровавым исполином, и я уже собираю взмокшие ладони в кулак к рывку. Это действие всего лишь голос желания охранять достоинства жизни в этой войне самым лучшим способов, лишая других посягательства. Лене я точно не дам этого сделать! — Идем, Поля! Наше дело правое, враг будет разбит, победа будет за нами. Холодные и затвердевшие пальцы Лены касаются моей руки. Она будто отдирает меня прилипшую к одному месту и смеется заливисто. Ей нет дела до моего окаменения, ведь в кровожадном убийстве нет ничего странного. Она так похожа на Маринку: никогда не откажется от своей идеи. Когда человечество стало называть эту жестокость добродетелью? Если немец кроваво убивает кроваво русского то это жестокость а если русская кромсая и вырывая превосходит во всем его то это добро и свет? Когда мы перестали выбирать что научить нас жить? Наши люди делают хорошее потому что спасают свою родину от захватчиков, а эти голубоглазые укротители человеческого идеала эти, хороши для противоположности — разрушают а по другому делают что велено им. У этого немца поди тоже была мать, которая позволила этому сердцу биться, а его вырвала бешенная комсомолка, которая не произвела на свет ничего лучше, чем крикливые, заученные лозунги с больших желтоватых плакатов родом из СССР. Ей все одинаково, как в нашем Союзе, и ей нет дела до того, что кто-то отличается. Если немец яростно разделывается с русским это враждыня, а если русская превосходит его в ярости в сотни раз — это добро и свет для нас? Кем мы стали, учась у самых несправедливых навыков? Но а как по другому, ведь уступки в войне — дело коварное, которое может сделать всех такими, как я, не желающим трудиться справедливо. Какое несчастье. Мы шли где-то в центре, в Гагаринском районе, окруженном пылью, болью и гулом. Перекошенное, почти выкорчеванное дерево укрывало небольшое здание. По словам Ленки это и было место нашего прибытия: небольшой военно-морской лазарет. Он находился в маленьком, как будто игрушечном дворике, между булочной и домом почты. Когда-то здесь был детский сад — с яркими голубыми перилами и облупленными рисунками на стенах. Теперь — вымытые окна, скрипучие кровати и операционный стол, поставленный прямо в бывшей спальне. Разгребая обвалившиеся камни руками, Лена открывает мне дверь в небольшое здание, и жестом раскрытой ладони приглашает пройти внутрь. Здесь все пропитано насквозь запахами пряных и терпких растворов, покалывающих в носу. И вместе с душным запахом от пальбы все это смешивается прямо в воздухе, не дает простора для дыхания. Здание старое, с высокими потолками, тяжёлыми дверями, полами из тёмного дерева. На окнах — мешки с песком, снаружи — побелённые стены, внутри — слабый свет керосинок. Помещение на 10–15 коек, пара хирургических столов, большая раковина у окна, из которой иногда идёт лишь ржавая струя. Медикаменты явно поступают с перебоями. Аппаратура почти отсутствует — спасают руки врачей, опыт и импровизация. Вокруг слышна канонада. Иногда здание содрогается от взрывов — но люди здесь работают молча, уверенно, почти без слов. Надрывный скрип всех дверей сопровождает мое знакомство с новым миром лазаретов Красной армии. Из помещений выходят крепкие, но уже изрядно измученные мужчины в белых халатах и смотрят на меня радушно, словно так долго меня ждали. Это были белые голуби жизни и мира — военврачи. Им не хватает только распахнутых объятий, но строгость и измотанность заставляет этого избегать. В войне пострадала даже эта широкая русская душа, что славится известной гостеприимностью. У каждого из них свое лицо, но все они похожи: суховатая кожа, глубокие, коричневатые бороздки морщин, которыми испещрены лоб и щеки даже самых молодых и юрких. Глаза у них уставшие, едва выцвевшие, жилистые руки, кующие победу, с толстыми упругими венами, а пальцы рук с трудом выпрямляются от бумаг и скальпелей. Сейчас дышат они ровно широкой грудью, привыкшие всегда торопиться чтобы выполнить больше и замолить своей спасительной работой чей-то один грех убийства. Эти военные врачи знают устройство человека так хорошо, что это не вызывает у них интереса. Но то, что находится внутри нас скучно только по физическим свойствам, а работает всегда по разному, рождая предателей и славных воинов. — Наши соколы! Военврачи под руководством знаменитого Кофмана Валентина Савельича! Григорий Николаич, давай, давай, веселее маши! Наш доблестный воин Владимир Саныч, самый ловкий и умный Виктор Палыч. Вы не переживайте, Полька своя! Я вам клянусь! Не все тут врачи, часть в штольнях, на фронте. Мы сменами. Даже есть медсестрички, пока они в делах. Ну тут у нас еще и Костиныч есть. Это наш начмед! Но он как всегда занят, уже как два дня не появляется, сидит как сыч. Он тут частый гость, я тебя с ним познакомлю, как будет время. Я оглядываю военврачей с наглой подозрительностью, теребя в руках ремень винтовки. Поклонники скрипучей «Катюши» вполне могли похвастаться тем, что расположили сразу меня своим радушием. Потом Лена усадила меня на стул рядом со столом, хозяйственно гремя ложкой в железной кружке. Она ждала самых интересных историй как будто зная, что у меня их много. Военврачи ходили возле меня, садились, заглядывая в глаза, ожидая как я посмотрю на них. Для них это было очень важным символом единения, ведь не отводить взгляд значит ничего не бояться. Громыхнуло где-то вдали, подкатилась горячая волна к окнам, застучала, будто просясь внутрь чтобы одолеть стойких защитников. Один из врачей, который натачивал коротеньким грязным ножом карандаш, печально вздохнул: — Опять свою «Дуру» приволокли и пуляют. Слыхали что от нее камни даже плавятся? Нет, в Германии они не могут орудие такое испытывать, только на нас. А ещё говорят, что мы самые последние. Лучше бы так в мире свою страну подняли, чем все на оружие спускали, толку и благодарности было бы больше. Варвары. — врач походил по комнате, с тревогой замер у окна. Ему жаль Севастополь, но он такой же обречённый, с сухими руками и грязным от пота лицом. Двоим обречённым никогда не спастись. А Лена не обращает внимания сколько сил стоило уставшему врачу чтобы сказать эти пару фраз, поэтому она на него совсем не смотрит: — Ну давай, рассказывай! Все выкладывай, чего пропала, что за врач, как мама с папой в Ленинграде, сколько немцев уже убила! А всем вокруг от последнего слова становится интереснее всего, и врачи уже успели украсить свои лица приятным изгибом полуулыбки и вздернутой бровью. Они еще не знают сколько сил стоит самая красивая выдумка для красноармейцев. Я выпрямилась, набрала побольше воздуху, чувствуя как постукивает в висках кровь от тревоги. Если Лена узнает все как есть, то её штык не поскупится собрать на своем тонком конце очередной сгусток мозгов. — Мама с папой? Плохо они, голод же. А про историю все очень просто. Я же в Инкермане работала санитаркой. Так? Так. Потом был сильный авианалет немецкий, часть штолен была повреждена. Авианалёт вызвал пожар и сильное задымление в штольнях, из-за чего воздух стал токсичным, а проходы залило угарным газом. Я испугалась, что могу задохнуться, выбралась наружу другим путём и больше туда не возвращалась. Выходы и проходы завалило крупными обломками. После боёв и блокады я оказалась среди гражданских, которых подпольщики прятали. Они не разрешали контактировать с кем бы то ни было. Связи не было. Питались чем могли. Лекарства были — мне нужно было лечить стариков и детей. Я это исправно делала, я работы, товарищи, не боюсь. Только одна беда: ребеночек один заболел, помочь совсем не смогли, нужен был опытный врач, я такого возле «Ташкента» и ждала. Я придумываю невпопад эти дурацкие истории, а глазки Кареевой с заводным огоньком только приободряют. — Да у нас тут всех хватает, бери кого хочешь! Я то тут подлечиться всего-навсего от бешенства, хи-хи! А вдруг эти фрицы бешенные? А компания какая замечательная, как же мне с ними не быть, пригрели вот и живу здесь между выходами. Домик то наш бахнули. Нет, ты такая героиня все-таки! Только надо быть внимательной! Поля, мое окружение проверено! Ты можешь не бояться: предателей не держим! Вот только найду я тут гадину, вот, Поля, вот этими руками придушу! И не пожалею! У меня вон, много знакомы из контрразведки. НКВД, к примеру. Ну это, конечно, те еще молодцы! Ну и обложила меня Кареева! Внутри все так и залилось дурным холодом. За мной вереница из самых отъявленных следопытов, а мне некогда выбирать среди врачей потому что мне нужен только один. — А девочка эта где? Как ей помощь оказывать прикажете? Мы готовы, хоть и особо не разживешься: мало медикаментов, да что мало, нет почти. — медленно улыбнувшись, спросил Григорий Николаич и погладил ноги руками. Нужно было бить сразу и без промаха. Это должен был быть коварнейший обман, стоящий мне жизни и чести, если можно было так сказать. Военврачи были ослабевшие и податливые, можно было сотворить масштабную катастрофу, невероятную драму, которая оставит все без сомнений. — Девочка больна тифом, поэтому из-за карантина мы не можем её привести. В последнее время она ослабла. Да и врачей боится, потому что район то далекий, там никаких медсанбатов нет отродясь. Она сейчас в Учкуевке, у родственников, там ещё относительно спокойно, но добраться туда сейчас почти невозможно — в городе блокпосты, дороги разрушены, а немцы патрулируют всё. Я пришла, чтобы найти врача, который смог бы туда выехать и помочь. Григорий Николаич хмыкнул понимающе, но был почему-то заметно расстроен. Его тронула эта история на сонную голову. — Да-а-а… — протянул Николаич в каком-то расстроенном тоне, — поехать так далеко нет возможности, простите нас, если сможете, гражданочка. Не подсобим, своих рук не хватает. Давайте погодя мы вам выпишем рецепт, дадим кое-каких лекарств и вы там уже, ну, как говорится, поспособствуете. — Ты не думай, что так просто имущество возьмешь. Тут все под опись начмеда. Вот с ним сначала, а потом все остальное. А ты, Поля, оставайся здесь пока, поможешь нашим врачам. Они не обидят. — бухтит Ленка, поглядывая на Григория Николаича. Он был, по всей видимости, добродушным и мягким человеком, вызывающим доверие и сочувствие. И в глубине души он, может быть, даже почувствовал что-то родственное, человеческое… как будто я напомнила ему кого-то из прошлой жизни, довоенной. Сестру? Ученицу? Жену? Кто знает. Но у меня то души давно нет, поэтому я оценила лишь то, что уставший воин еще и повержен этой наживкой лжи. Тут Лена поднимает голову, открывает рот и воет зычно и невпопад, одновременно захватывая руками рядом сидящих врачей чтобы те присоединились к долгому запеву: Дадим отпор душителям Всех пламенных идей, Насильникам, грабителям, Мучителям людей! Не смеют крылья черные Над Родиной летать, Поля ее просторные Не смеет враг топтать! Гнилой фашистской нечисти Загоним пулю в лоб, Отребью человечества Сколотим крепкий гроб! А потом они поют под гармошку все вместе. Я исподлобья смотрю на Карееву, щурюсь от какой-то гадкой эмоции. Я никогда не стану подпевать даже если это будет слишком странно. Даже если Кареева, как часто бывает, потрусит перед моим носом комсомольским билетом в красной корочке и скажет каких-то сто и еще одну фразу о том, как Союз хорош. Конечно, пока ее страна болеет, Ленка не разрешает антикоммунистическим настроениям плодиться вокруг себя. Как у нее все наиграно, словно в театре! Она начинает меня жутко раздражать до зубного скрипа, с которым можно перекусить даже толстую веревку, а патриотическое мельтешение приводит меня в бешенство больной головы. Да, стоит отметить, что Лена за прошедшее время войны только увеличилась в своем патриотизме. Она болела им страшно, болела сильно и навсегда. Нет сомнению, её можно было бросить в самый горячий котел войны и точно надеяться что она разделается с врагом за секунды. Даже если она будет обезоружена, то найдет тысячу способов чтобы победить обезумевшую стаю. Будет кусаться, верещать до посинения пока не лопнут перепонки у немцев, вцепляться им ногтями в лицо и шипеть как перепуганная стаей собак кошка и выгибаться. Она готова была своими толстенькими ногами перешагнуть все фронты и оказаться сразу в Берлине чтобы задать невероятную трепку немецкой верхушке. Чтобы не чувствовать что она чего-то боится Лена не видит абсолютно ничего кроме борьбы, кроме Красной армии. Ей кажется что лишь только фанатизм патриотки может спасти ее от страха ведь она тоже боится войны, только скрывает. Все начинается с нас внутренних, поэтому Лена не дает своему сознанию спуску. Даже в холодный дождь и ветер она может спать без покрывала, накрывшись большим советским плакатом, на котором, как и всегда, будет нарисован изувеченный немец и рядом с ним здоровый, с наливными, как яблоки щеками, русский матрос. Лена заходится от песни и замахивается с криком, пронеся руку над кружкой неосторожно. Наслаждение и закрытые глаза не оставляют ей желания удостовериться что пальцы не коснулись все же ручки и опрокинули на меня заваренный из веток чай. Как только вода впиталась в съежившуюся от неожиданности кожу, я ощутила как приникли набухшие от воды бумаги к груди. Кажется, немецкий паспорт, русский клейменный и рейхсмарки сцепились между собой и влажно ерзали по костям. Колечко Игнаца я спрятала надежно, но все время думала о нем. — Поля! Ах, ну ты прости, прости, меня! Давай, давай постираю, посушу, поглажу, снимай, раздевайся! — Лена в спешке визжит, удивляясь как её харизма может принести кому-то несчастье, рассматривает виновато большие мокрые пятна, трепыхает перед ними ветром из своих ладоней. Когда она понимает что паника затягивается по времени, а я, сгорбившись от неудобств, пылаю злобой, тянет свои руки с потемневшим от воды складкам ткани, стараясь подцепить их и лишить меня одежды. Бегая глазами и ловя случайным вниманием мои красные от смущения щеки, Лена проникает своими руками мне под верхнюю одежду, обжигая кожу требовательными прикосновениями. Это выводит на моем теле волну мурашек. Заболеть немецкой вербовкой это значит дать по рукам Кареевой чтобы она не позволяла думать что мое тело позволит использовать его с еще большей грязью, чем хранить на себе немецкие документы. — Найди себе мужика, Кареева! Сама отмою пойду! — угрюмо бурчу я себе под нос, извиваясь от злобы. Непрошенное унизительное чувство приводит меня в бешенство, заставив броситься наутек. Ухватиться за скользящие вниз бумаги позволила остановка у угла. Немецкие буквы точно уже между собой уродливо слиплись, имперский орел со свастикой неказисто побледнел. Лена заставила моей злости разгореться еще быстрее, чем это происходило обычно, а во рту все пересохло. Попасть под горячую руку заклятой коммунистки дело не хитрое, но от одной только мысли об разоблачении ноет сердце. Я вытаскиваю паспорт и марки и смотрю правдой ли оказались мои самые страшные догадки. Точно так. От испуга бездумно кидаю их в тумбу, мешая с другими бумагами. Но потом меня стал волновать один только подозрительный Костиныч, который так и не соизволил познакомиться со мной. Какой важный, что даже не удостоил чести встретить меня! Никто не мог точно сказать мне откуда этот романтичный герой без образа, а это так подстегивало молодое любопытство и заставляло все самой разведать. Щекотливое предвкушение наполняло меня с каждым днем все больше, пока я не вернулась с миром к Лене чтобы сделать свою дорогу расследования чуть светлее. Лена поворачивается ко мне нехотя, кося глаз, и давая понять что переваривание нашей ссоры доставляло ей самое большое чувство досады. Крутит носом и выставляет раскрытые ладони вверх, жалобно кивая головой в разные стороны. В момент прощения из двери вынырнуло веснушчатое лицо молоденького летчика. — Лентуха, ждут! Бери «Моську», пошли! — залихватски заголосил паренек, с интересом разглядывая меня. Лена ухватилась за мои плечи и радостно подпрыгнула. Ей, как и всегда, достаточно только посмотреть в мои глаза чтобы заразить меня своим большим и неописуемым чувством оптимизма. — Поля, я на учебные фильмы иду. Представляешь, буду сниматься в учебных фильмах для военных! А это был Федя! — покрутившись перед щербатым, почерневшим зеркалом и тряхнув косой, она подхватила винтовку. Только её нога переступила порог, как зычный голос Кареевой снова окликнул меня: — А Костиныч ждет вот эти бумажки на столе. Это какие-то выписки для больных. Отнеси их ему, а заодно познакомься! Он сидит в левой, последней двери! У него отдельный кабинет! Окрестив напоследок меня качающейся широкой пухлой ладонью в воздухе, Лена просочилась сквозь разрушенный выход с хохотом, виляя бедрами. Тут война, а ей хоть бы что! Я смотрела ей вслед с замирающим сердцем, прижимая руки к груди. Люди здесь играли на моей душе свою неповторимую мелодию тепла и доверия. Поначалу это казалось глупой снисходительностью, свойственной людям с вечно неблагонадежным чувством доверия. Все эти добрые почести не могли быть нужны мне, однако ответное тепло не смогло долго быть в стороне. Сердечное радушие осторожно просыпалось от протянутых рук навстречу мне. Что-то родное, забытое забрезжило как первый свет, пробиваясь через одичалый мир немецких образов, населявших голову и душу. Только Игнац мог определить к чему склонна моя воля, а сейчас я стала чувствовать как живое преобладает, хочет говорить по-своему, а не как ему приказали. Это самое живое хочет чтобы его появление не было просто забыто. Желания ошибиться стало еще больше, хотя пропасть надо мной только ширилась. Каждый раз когда тебе хочется показаться перед опасностью настоящей, такой какой тебе дала природа — смелой без объяснений, все становится слишком сложно поэтому следовать предписаниям проще даже если это дьявольский закон. Бумажки на столе были самыми обыкновенными: имена, какие-то характеристики. Вчитываться в них всего лишь пустая трата времени и я морщу нос брезгливо, собирая их в руки. Они надоели мне еще тогда, в штольнях, когда мне совали их в огромном количестве в окровавленные от операции руки. В тот же момент душный ветер распахнул широким потоком тепла дверь, разламывая ее до конца. Чтобы попытаться починить расковырянную дверь надо бросить бумажки обратно и забыть на них на мгновение, а ещё лучше заметить что они разлетелись кто куда и не составить себе труда снова сложить все в надлежащем порядке. Возле двери я орудовала активно, время от времени поглядывая как последний листок плавно достиг земли и улегся прямо на белое пятно лунного света. Листы снова в моих руках, но от предыдущего безобразия они топорщились углами, смялись и перепутались так, что ничего не было понятно. Теперь хочется только одного: на цыпочках пройтись к загадочному кабинету, затаить дыхание и ждать пока страх от нового знакомства пройдет мимо и принесет мне что-то хорошее. Я шла по коридору медленно — как всегда в этом здании. Тут нельзя было спешить: каждый шаг, каждый звук отдавался эхом, как будто стены слушали. Вдруг с левой стороны, на уровне груди, в одной из дверей, не до конца прикрытых, была узкая щель. Я не хотела подглядывать, но какой-то хитрый интерес взял вверх и я приложила к щелочке глаз. Внутри было неожиданно спокойно. Большой деревянный стол с облупленным лаком. Слева — анатомический атлас, раскрытый на рисунке лёгких. Справа была аккуратно собрана стопка исписанных листов, поверх которых лежал старый фонендоскоп и маленький карманный фонарик. В углу примостилась жестяная умывальница с зеркалом, покрытым плёнкой запотевшего стекла. Под ним — полотенце, выстиранное до полупрозрачности. Возле окна забытый миром детский рисунок, приколотый кнопкой к раме: неровные домики и солнце, нарисованное красным карандашом. Чей — не понять. Окно заколочено, но из упрямо сверкающих расщелин несет пряной военной гарью. Здесь поселился такой человек, который живет только со своими мыслями и ревностно охраняет убранство внутри. Нет ни одной разбросанной вещи, а вокруг за этими окнами все в горячем хаосе. Свет лампадки приоткрывает завесу на исключительно аккуратного обитателя: все поверхности горят невиданной чистотой. Взгляд привлекает кушетка укрытая аккуратно чистой простыней, над которой бдит портрет Сталина. Он здесь единственный и последний живой после капитана. Кукольный порядок слишком навязчив и неприятен, ведь все здесь было слишком складно и ухоженно, как в музее, и до атмосферы такого места откровенно не дотягивало. Мгновенное желание отпрянуть неожиданно прервал хозяин комнаты: глухо кашлянул в кулак и поежился на стуле. Я стояла возле полуоткрытой двери, из которой тоненькой ниточкой светился жирным желтым блеском свет зажженной лампадки. Возможно, я вовсе первооткрыватель этой тайны вместе с непонятным Костинычем, ведь все вокруг погрузилось в мертвенную тишину. В ней кто-то грузно шевелился за дверью. Решительность выдала два коротких шага в сторону света, чтобы проникнуть внутрь. — Разрешите? — едва слышно произнесла я, прикусывая губы от долгого переживания. — Угу. — басом отозвалась живая душа за дверью. А по середине сидит тот самый желанный Костиныч. Он сидит ко мне широкой спиной, словно думает что я положила то, что должна и ушла, но через некоторое время я позволяю себе двинуться вперед: — Ваши бумаги… — Капитан третьего ранга, пожалуйста. Обращайтесь к людям с соответствующим званием как положено. — басит обладатель широкой спины в темно-синей повседневной форме с офицерскими знаками различия в виде трех широких полос на манжете. Капитан вдохнул несколько напряженно, заставляя меня невольно вздрогнуть. Этот человек, по всей видимости, желает сохранить великолепие своего амплуа загадочного врача поэтому никак не желает повернуться ко мне и получить бумаги прямо сейчас, а не мучать себя вдохами и выдохами. Расставив широко ноги в черных брюках для удобства при своем большом росте, капитан все сидел и сидел, и вдруг неспешно сделал оборот на стуле. Это был удивительной внешности человек. Он был суров не по возрасту и похож на страшного колдуна, а совсем не на врача. Высокий как каланча, Костиныч был худым. Кожа на лице у него была обезвоженной и морщинистой, как у старика, а щеки немного запали от голода и недосыпа. но он не казался слишком безобразным. Шея длинная, с синеватыми, нанизанными на торчащий кадык венами, а лоб высокий и прямой, с заломами морщин от напряженной работы. Волосы прямые, жидкие, и черные как смоль, выстрижены на затылке и висках старательно, а наверху они растрепаны. На вытянутом лице красуются продолговатые узкие глазки чайного цвета, прикрытые веками так, что их вовсе не видно и кажется будто капитан смотрит с подозрением, все время вглядывается. Между густыми, нависающими прямо на глаза, черными бровями у капитана пролегла черная морщина от вечной работы ума. А посредине длинный костлявый нос с небольшой горбинкой на переносице и чуть раздвоенным орлиным кончиком. Губы у Костиныча тонкие и продолговатые, на пол лица, он всегда держит их странно поджатыми. И они, вместе с подбородком завершают эту необычную композицию, обрамленную в островатые скулы. Человек напротив меня имел какую-то неприятную зыбкость и остроту, словно игла, и казался мне холодным как пустынный вокзал ночью, на которым никто не ждет. Он не внушал доверия и казался злым и немного несчастным. Длинные руки капитана с пустыми, без линий ладонями и овальными ногтями призывали меня к тому чтобы я вернула наконец те самые бумажки. Капитан взял их бесстрастно, не поблагодарив меня даже случайным взглядом. Ему всего этого казалось слишком много для новенькой девушки, поэтому размениваться на этикет Костиныч не счел нужным, просто положил бумаги на стол и начал их с усердием пересматривать. — Подойдите ко мне сюда и посмотрите внимательно. — грозно прорычал Костиныч едва только я успела успокоиться и проделать несколько шагов до двери. Его тело напряглось и от этого он покачнулся на ногах, будто уравновешивая в своем могучем теле распаляющийся огонь. Обомлев, я стараюсь сделать свои шаги такими крошечными, чтобы исполинский капитан поскорее задумался о моей настоящей девичьей слабости в виде маленького роста и крошечных ног, и, в свою очередь, смягчился до нужного состояния. — Скажите мне, пожалуйста, многоуважаемый краснофлотец, что это такое?! Сглотнув волнительно и подойдя к капитану боком, я произнесла: — Это бумаги, которые мне сказали вам занести… — Это именно бумаги, а не документы! — заверещал как резанный капитан высоким истеричным голосом, вскакивая с места, — да как вы могли докатиться до такого уродства, скажите мне, а?! Я всегда предельно ясно и четко выражаюсь! Что вам было сказано: всю документацию, которую вам положено доставить непосредственно в мой кабинет и в мои руки, сортируют только, слышите, только в историческом порядке! А вы мне принесли какую-то гору мусора и хотите чтобы я занимался перебиранием этого хлама? Сами перебирайте, а мне доставьте как надо, согласно уставу! Капитан, зардевшись от быстро нарастающего давления, снова пересматривает документы чтобы удостовериться в справедливости моего странного наказания. В ту же секунду смотрит на меня со страшным холодным укором, и выкинув руку вперед, ударяет сложенными листами в самое мое лицо, безжалостно хлестанув по щекам. Бумаги снова летят на пол, печально опадая на мои дрожащие ноги. Костиныч с поджатыми от агрессии губами не ждет моей реакции, ведь младший состав никогда не должен нарушать всякого рода иерархию чинов и использовать свои эмоции во вред строгим предписаниям поведения. Он этим может пользоваться всегда, даже если сделает ошибку и позволит себе лишнего. Пылая злобой, я представляла как кину этого урода под истекающие слюной челюсти немцев чтобы они разодрали его бездушное сердце. Камень за пазухой в виде моей причастности к злыдням станет мне настоящей подмогой. Когда все насквозь пропитано несусветным злом быть злым не так страшно. Страшно быть добрым. Людям всегда сложнее скрывать недостатки. Использование тех, кто когда-то пользовался тобой невероятное наслаждение, с которым можно было гордиться собой. Если капитан вообразил где-то далеко в чертогах своего сознания что может унижать, то мне тоже позволено поставить его в ранг ниже. — Вы что себе позволяете?! — воплю я, тряся головой и побрасывая челку ото лба в прыжке под большим хамом, — решили если вы капитан сделать всех своими личными рабами? Вы мне кидаете в физиономию эти чертовы бумажки! Сидите тут, штабники, а люди страдают! Не тряситесь так за свои бумажки, в них нет ничего ценного, ведь самое ценное за этими окнами и дверями. Вы хотите быть нужным, только и всего, срываетесь, нападаете потому что не можете предложить ничего взамен! У вас не хватает сил признаться себе в какой-то собственной беде и вы злитесь! Вы думаете что погоны сделают вас людьми, перед которыми не стыдно будет даже приклониться! Спешу вас обезнадежить! Лицо Костиныча пронизывает желчная ярость. Я четко задела его по живому. Капитан не может отделаться от жалящего сердце оскорбления, вскакивает чтобы прекратить испытывать свое терпение, и выхватывает пистолет из шухлядки. — Выйдите отсюда немедленно и не появляйтесь здесь пока я не позову вас в свой кабинет! По моем личному приказу, слышите! Вы меня утомили настолько, что мне не хватит целой недели чтобы прийти в себя! Я тоже не железный, я как и все здесь работаю! Это же надо иметь такую наглость хамить старшему по званию! Вы, смотрю, повоевали много чтобы мне такое говорить? Идите занимайтесь работой, если вы такая справедливая, а не словами, ведь от них же толку никакого! Умничайте там, где вам положено умничать при звании рядового! А положено вам умничать с медицинской сумкой в окопах, а не с бумагами! Ты глянь, в тылу язык развязался, а на передовой у меня вы все по-другому заговорите! Вы немедленно будете отстранены от должности по моему приказу за хамство! — А вы меня не пугайте передовой и пистолетом своим, надо будет — отстою за свою Родину! Взаимно на все ваши унижения, товарищ капитан третьего ранга! Я вам скажу что вы не самый лучший пример для подражания молодым новичкам! Нашлись здесь, великие деятели! Разрешите идти! — отвечаю я колкостью в сторону капитана. Каждая минута времени устанавливает между нами страстную борьбу. Своими горящими от искр взглядами мы прокляли друг друга взаимной неприязнью на долгое время и не собирались даже думать что между нами может что-то изменится, потому что на мой поворот на пятках чтобы пойти прочь Костиныч вскинул горделиво голову и хмыкнул, сцепив руки за крутой спиной и кинул пистолет на стол, чертыхнувшись: «Понабирают всякой шпаны малолетней!» Злостный капитан одолевал мое сердце своей глупой вспышкой весь вечер и свастика под грудью резала от этого, сообщая что пора присоединиться к кровавому пиршеству фашистов. Они ждут только меня на празднике смерти, громыхая своей авиацией над головой. Все стены здесь пронизаны воем и гулом, а руки так и крадутся за ножом, в дурмане распаляющейся ненависти. Нет ничего слаще тайной мести, которую можно разделить с теми, кто действительно знает толк. Быть страшнее всего самого страшного? Сливаться со всем вокруг чтобы вырваться вперед от простых людей, которые не в силах заметить каждое изменение потому что они и сами меняются каждую секунду? Самое лучшее научение Нойманна. Я могу пугать, я могу угрожать и быть уверенной что это не предел. Как же хорошо знать когда закончится жизнь человека, распоряжаясь длительностью его судьбы. Внезапно я ощутила как в руках могут оказаться эти тонкие ниточки для владения людьми и их самым большим в мире недостатком — страхом. Люди так дрессированы смертью, что одичали от живого и понятного. И я не могу променять это сильное чувство на какой-то дребезжащий свет от русского доверия. Пройдено так много теории, практика должна быть еще лучше. Этот длинновязый самодур слишком наивен, поэтому западня ему обеспечена с такой гарантией, с которой он может только думать о своей важности. Работает он! Да разве так работают врачи что все горит от аккуратности? Разве сидят они с такой прямой спиной и позволяют себе тратить время на скандалы? Грязный обманщик, который прикрывается трудом других людей! Он может не надеяться на прощение и стоять с сцепленными руками за спиной сколько угодно, воображая из себя бесстрастного гения чистого матерного словца о маленькой краснофлотке. Конечно, за хамство офицеру я могу поплатиться увольнением с должности даже если это рядовой случай с маленькой выдержкой нервов, но капитан тоже виноват. Немецкий тыл мне обеспечен, не потеряюсь. Тому, кто думает только о себе никогда не тягаться с такой же, ведь одинаковых не может быть, кто-то всегда выше и умнее. Нужно расчистить свой путь к врачу для Евы как можно скорее чтобы Игнац не дал отмашку свинцовой пуле. Таким образом, у капитана рапорт, а у меня нож.