ID работы: 9536748

божественная комедия

Слэш
NC-17
В процессе
151
85 легион соавтор
kiilund бета
Размер:
планируется Макси, написано 110 страниц, 10 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
151 Нравится 41 Отзывы 37 В сборник Скачать

7. «Ты можешь вернуться домой»

Настройки текста
Примечания:

***

«Тут был свой особый мир, ни на что не похожий, тут были свои особые законы, свои костюмы, свои нравы и обычаи, и заживо мертвый дом, жизнь — как нигде, и люди особенные.» ©

***

Когда твоя жизнь представляет собой Ад, немного сложно видеть в ней хорошие моменты. Это бесконечная сплошная Геенна Огненная, откуда он все никак не может выбраться. Кипящие котлы, в которых до белизны вываривались его кости, казалось, становились только горячее день ото дня. Федор цеплялся, тянулся к свету и каждый раз хватался изо всех сил за края пропасти, но его Бог снова топтался на судорожно стиснутых пальцах, сбрасывал все ниже — Достоевский разбивался о скалы все больнее.       После случая на причале его душа горела в агонии страшнее всего. Наказание Фукучи он почти не почувствовал, только потом зубами скрипел от унижения. На фоне того ощущения оборвавшегося сердца, стучащего так, будто сейчас вырвется из груди, шлепнется кровавым куском мяса на пол… это было ничем. Хитроглазый мальчишка привязал сердечко и тянул за собой, словно на цепь приковал, оставляя Достоевского с ноющей пустотой в грудине. «Такое не залатать», — с горечью думал Федор, сворачиваясь по ночам в клубочек. — «Ноет и ноет, тянется все к нему, лишь бы не лопнуло от натуги…» А потом явился Он. Николай… Коленька Гоголь — ангел, спустившийся к нему в смрадную бездну, держащий его за кончики пальцев и грустно улыбающийся, пока Федор опять корчится и кричит. Коленька Гоголь — настоящий святой, пред которым Достоевский пал бы на колени, руки бы целовал и вымаливал прощения за свои грехи. Коленька Гоголь — единственный человек, который смог поразить его глупое раненое сердце, смог возлюбить и принять его со всеми недостатками и заслужить полное доверие. Единственный, кроме проклятого японца с причала, кто лечит его больную душу, касаясь во снах щек Федора своей небольшой ладошкой.

***

Из-за особенностей деятельности Оочи Фукучи им приходилось часто менять дома. Чаще всего это были двух-трехэтажные особнячки где-нибудь около небольших городков. Они, то утопающие в глубине яблоневых садов, то обнесенные глухими заборами, забранными сверху колючей проволокой, были им местом жительства недолго: самое большее — год; год, который Федор провел там, в самом первом доме, холодном и неуютном, полном пустоты, пыли, горя и ожидания. Переезды почти всегда внезапны, а самый короткий промежуток между ними составлял всего неделю, они даже обжиться толком не сумели, как возник вечно деятельный Фукучи и погнал всех по машинам. Федор это ненавидел. Ненавидит до сих пор. Особенно дом на Дальнем Востоке. Он здесь совсем маленький, и им едва хватает места. Оочи выделяет им крохотную комнатку с двумя двухъярусными кроватями. Достоевский занимает нижнее место, а напротив него остальные. Остальные это Иван Гончаров и Александр Пушкин. С ними Федор не очень ладит. Тогда, в тридцатых числах апреля, когда снег на улице начал едва-едва сходить, а Федор только-только учился снова дышать без боли, одновременно появились еще двое эсперов. Александр Пушкин, низкий, широкий и круглолицый, и Ваня Гончаров, будто в противоположность ему тоненький, высокий и будто весь из острых углов собранный. Глаза у него были испуганные, а Пушкин все пытался пожать Федору руку, так, что Достоевский просто спрятал их обе за спину и даже попятился.       Кто бы сомневался, Фукучи это счел уморительным. У Федора аж в ушах зазвенело от его хохота, да перед глазами от ярости кровавые попугайчики чуть не заплясали. Должно быть, взгляд у него стал совсем бешеный, такой, что Гончаров от него вовсе шатнулся прочь, а Пушкин зло прищурился. С этого ли момента или позже (Федору было, честно сказать, абсолютно наплевать) Саша Пушкин крепко его невзлюбил. Эта его «крепкая нелюбовь»… Достоевскому от нее ни жарко, ни холодно, хоть тот и смелеет постепенно все сильнее. Это давнее «может, подружитесь», брошенное Фукучи, только смешит. Разве может сдружиться такой, как Пушкин, с таким, как Федор? Нормальные люди с демонами не друзья, так Саша роняет через губу, вроде бы и не с Федором говоря. Гончаров, пообвыкшийся на новом месте, только головой качает неодобрительно, но он их третьего соседа тоже боится. Боится так, что аж белеет, стоит Достоевскому в комнату войти. В общем-то, Федор его не винит. Ваня просто видел, как он… видел его «тренировку контроля». Логично бояться того, кто может убить тебя, только пальцем ткнув. Только внутри все равно все смерзается в чертов лед. Неважно. У Достоевского проблемы с нервами, и, запертый в одной комнате с этими двумя, он боится только сорваться. Он не хочет опять трястись над раковиной, смывая кровь с ладоней. Они здесь уже почти месяц. Этот маленький выстуженный домик на всех действует угнетающе. Ваня, вечно в себя погруженный, мерзлявый, трясется в трех одеялах и вставать отказывается, за что им всем иногда крепко влетает от Фукучи. Пушкин же словно с цепи срывается: огрызается, язвит и бросается, будто брехливая псина. Достоевскому он напоминает раздраженного щенка питбуля, уродливый лающий мешок плоти на коротких кривых ножках.  — Возможно, если бы кто-то выполнял свои обязанности тщательнее и научился, наконец, держать способность под контролем, нам бы не прилетало так от Фукучи, — нарочито громко тянет Саша. Он сидит за кое-как втиснутым между кроватями письменным столом, крошечным и неудобным, и прилежно смазывает свой разобранный ТТ. В комнате мерзко воняет баллистолом*, но они все трое к нему уже привыкли. Федор дергается. Фукучи его не бьет по понятным причинам, но вот и Сашке, и Ване достается так, что синяки неделями не сходят. У их босса на каждую промашку всегда десять ударов по ребрам. Достоевскому их жаль, правда, но Фукучи никого не оставляет без наказания. Просто от этих у Федора не остается синяков.  — Может, вам бы не прилетало, если у вас была бы хоть капля мозгов, — цедит Достоевский, не поднимая взгляда. Он давит на ранки на пальцах, выдавливая из них сукровицу, давит до тех пор, пока не проступает кровь. Он слышит, как Сашка зло лязгает какой-то деталью от Тульского-Токарева, всплескивая руками.  — Слыхал? Опять корчит умника невиноватого! — то ли шипит, то ли вскрикивает Сашка, стараясь будто бы быть тише. Ваня, сидящий на нижней кровати напротив Федора, только плечами пожимает. Ему на эти претензии Пушкина плевать с высокой колокольни, он сегодня опять всю ночь рыдал как заведенный. Достоевский так и не смог уснуть и знал, что Пушкин тоже делал вид, будто не слышал всех этих всхлипов. С Гончаровым у них беда, да только Фукучи наплевать. — Вечно он весь такой белый, пушистенький и к начальнику знает как подмазаться, пока мы тут в говне возимся! Федор честно старается не обращать внимания, но у него начинает ныть в висках, а Пушкин только больше заводится. Стул скрипит, когда он с решительным видом на нем крутится, оказываясь лицом к соседям по комнате. Достоевский морщится. — Скажи ему, Ваня! — почти торжественно понукает Пушкин, обвинительно указывая на Достоевского перепачканной в оружейной смазке ладонью. Гончаров вздыхает, обнимая себя за плечи.  — Но ведь… — У Вани взгляд загнанный и несчастный, а глаза покрасневшие, и Достоевскому откровенно его жалко. Слова светловолосый выталкивает из себя через силу, мнется. — Возможно, Федору действительно стоит быть… — и он замолкает, снова вздыхая. Бедный Ваня, попавший меж двух огней. Федор бросает на него злой, уставший взгляд и раздраженно кривит губы. Ваня, замечая его реакцию, бледнеет в зеленцу.  — Каким ему стоит быть? — шипяще подталкивает его Саша, щурясь. Теперь и Достоевскому становится интересно, а каким же в глазах других людей ему нужно быть, чтоб казаться не такой уж мразотой. Он оставляет в покое разодранные пальцы, подается вперед, будто бы заинтересованно, смотрит в упор, мол, ну же, что ж ты замолчал? Говори. Федор прекрасно осознает, что ничего-то хорошего ему не скажут, но раздражение жжется у него под кожей стаей красных муравьев. Жалит и жалит, выплеснуть бы куда.  — Ну, может, чуть более… — Ваня начинает снова, но заикается и съеживается весь, стараясь закрыться от них обоих. В уголках его серых глаз вскипают слезы. Саша неприятно морщится и уже открывает рот, чтобы, вероятно, обвинить Федора в том, что он вон даже бедняжку Гончарова зашугал так, что тот плачет каждый день, а сам Достоевский начинает растягивать рот в ухмылку, пока последние кусочки самообладания медленно трескаются. Ваня сидит ни жив, ни мертв, обхватывая себя за плечи, будто это бы его уберегло. Именно в этот момент (Достоевский помнит его так отчетливо, будто первая их встреча выжглась у него на сетчатке глаза), открывается дверь, и они все подбираются, потому что каждый из них боится Фукучи. Сразу понятно, что это именно он, потому что никто к ним больше и не суется. Фукучи не один. Из-за его спины выглядывает высокий светловолосый парень лет восемнадцати.  — Как вы помните, я вам не так давно говорил, что в скором времени к вам присоединится новенький, — его голос идет мимо Федора, который низко опускает голову, занавесившись отросшими волосами. — Что ж, принимайте в свои ряды Гоголя Николая Васильевича, — у Достоевского от этого радушного официального тона бегут мурашки. Ах, Фукучи-Фукучи, харизматичный сукин сын.       Федор чуть выпрямляет спину, когда чувствует на себе жгучий тяжелый взгляд, старается казаться спокойнее. Эта его игра, бессмысленная игра в хорошего покровителя скрипит у него на нервах как песок на зубах. Только дурак не поймет, в каком положении они все находятся, но… Федор ведь не понял. Очевидного не заметил. Сам дурак и идиот, а все туда же. Федор даже не старается улыбаться, особенно после того, как Фукучи оставляет их одних. Ему тошно слышать, как спокойно звучит приветствие Гоголя, как с Сашки моментально слетает агрессия, а Ваня робко здоровается в ответ. «Все мы марионетки. Кукловод только что приобрел новую куколку, обычное дело ведь», — думает Достоевский, украдкой посматривая на Николая. — «Что ж мне так тошно?» Он выбрасывает их всех из головы, погружаясь обратно в мысли о Том Человеке. В последнее время это воспоминание — единственное, что еще держит его на плаву.  — Здравствуй? — раздается над ухом приятный голос. Близко. Слишком близко. Достоевский отшатывается, вскидывая взгляд на новичка и так и застывает. Высокий широкоплечий юноша со светлыми волосами по плечи, неровно обрезанными и пушистыми, с красивым светлым лицом и лукавым взглядом, от которого у Федора слова застревают где-то в глотке.  — Здравствуй? — снова повторяет новенький, после чего тянет к нему свою руку. — Я Николай. А у Федора в голове пустота, только сердце в горле стучит почему-то, мешая хоть слово выдавить. Он сглатывает, и это смущающе громкий звук. Время растягивается и сворачивается в ленту Мебиуса, скользя по которой Достоевский все продолжает молча пялиться на его волосы, мутный правый глаз и яркие губы, растянутые в улыбке. Неловко. Чертовски неловко. Николай — имя-то какое хорошее, Николай, Коля, Коленька — смотрит на него уже неуверенно, сходятся на переносице светлые густые брови, а чувственные губы слегка нервно изламываются в каком-то замешательстве.  — Федь, ты дурак что ли? Он ждет, пока ты ему в ответ представишься, — резко фыркает Пушкин, разрушая момент. Федор стискивает зубы, призывая все свои силы, чтобы в рожу ему не вцепиться. — А ты, Гоголь или как там тебя, не трогай его. Он опасный, — добавляет Саша, и уж лучше бы он ему по примеру Фукучи пощечину перчаткой отвесил. Новенький удивленно отворачивается, а Федор снова опускает голову, стыд заливает его щеки. Жизнь снова щелкает его по носу, насмешливо ставя на место. Сейчас этот юноша наслушается Пушкина, испугается и будет сторониться его. Как противно.  — Федор, — тихо выдавливает он из себя. На него снова обращают внимание, и Достоевский чувствует, как от этого у него начинают пылать не только щеки, но и уши. Он никогда не старался никому понравиться, но вот он здесь, делает первые шаги к человеку, в первую секунду напомнившему ему ангела.  — Меня зовут Федор, — повторяет он, когда новенький мягко переспрашивает. — Федор Достоевский.

***

Федор не думал, что избегать человека, с которым живешь в одной комнате, вообще возможно, но вот уже почти неделю успешно прячется от новенького, ни разу не вступая с ним в зрительный контакт после их знакомства.       К его несчастью и вящему ужасу, Николай Гоголь спал прямо над ним. С одной стороны, они не видели друг друга ночью, да и на своей кровати Федор мог спокойно заниматься своими делами, пока Николай торчал наверху. С другой стороны, Достоевский ловил микроинсульты каждый раз, когда Гоголь свешивался вниз, чтоб спросить что-то у Гончарова, или просто спускался. Ноги у Николая бесконечно длинные и, Федор был уверен, если бы он не мучил Достоевского, медленно спускаясь по лесенке, а без затей бы просто с кровати вставал, то все было бы не так ужасно. Достоевский обычно старался не сидеть в комнате, выходя на кухню или в сад, побродить среди облетевших деревьев и замерзнуть до трясучки, или накрывался одеялом с головой, успешно притворяясь спящим. Недалекий Пушкин все ворчал, что он совсем обленился, что Достоевскому было только на руку. Однако адским утренником становились совместные приемы пищи. С Фукучи они проходили хуже всего, ведь все его внимание и, что бывало нередко, гнев направлялись в первую очередь на Федора. Спокойно сидеть и выслушивать все, о чем тот язвительно говорил, сидеть и выдерживать его тяжелый, гнущий к земле взгляд… было сложнее всего. Федор не смел даже поднять головы, потому что тогда бы Гоголь обязательно увидел его до сероты бледное, больное и страшное лицо. Увидел бы губы, искусанные в кровь в попытке задавить эмоции, сдержать слова, рвущиеся наружу. Федор знал, что если не удержится и привяжется к Гоголю, то у Фукучи будет на него еще один рычаг давления, даже более надежный, чем долг давно уже мертвого отца Достоевского. Также Федор знал, что уже поздно беречься, поздно прятаться, но все продолжал и продолжал бежать. Федор нервно кусает пальцы, покрытые едва заживающими шрамами от зубов и лезвий, а потому шершавые и некрасивые. Старые ранки воспаляются и болят, но привычное действие успокаивает нервы. Как бы тихо он ни вел себя, Гоголь все чаще бросал на него заинтересованный теплый взгляд, и это было опасно. В конце концов, ангелам не место рядом с демонами.

***

Достоевский искренне радуется, когда Фукучи приказывает им собирать вещи и говорит, что они возвращаются в Сибирь. Его просто трясет от облегчения, потому что дом там гигантский, и больше никакой тесной душной каморки с этими тремя. Пусть этот гигантский дом в ужасном состоянии, а крыша в их крыле протекает, пусть, лишь бы… лишь бы побыть наконец одному. Наконец, спокойно помолиться, обдумать все произошедшее и привести свой расшатанный рассудок обратно в некое подобие равновесия. Только на этой мысли Федор выдерживает последнюю ночь. Он цепляется за нее утром, в аэропорту, держится в самолете, съеживаясь в кресле рядом с хмурым Фукучи. Он считает минуты, то и дело отдергивая руки ото рта — Оочи эта его привычка бесит неимоверно. Снова мимо проносится маленький городок, озера и сосны, ряды станков-качалок, длинными монстрами уродливо торчащие из земли. Федор прижимается лбом к стеклу автомобиля и жмурится от осознания своего будущего одиночества. Гоголя, сидящего в паре десятков сантиметров от него, в этой же машине, он успешно игнорирует.       Интерес Николая к его персоне все еще беспокоит, если не сказать пугает, но Достоевский надеется, что он отступит, как только их расселят отдельно. Вылетая из машины, он так спешит убраться к себе в комнату, что почти влетает в дверях в незнакомого мальчишку, успевая отшатнуться в последний момент. Это японец, примерно его ровесник, щурит глаза, растягивая в улыбке тонкогубый рот. Достоевский приподнимает брови. — Ты еще кто, — даже без вопросительной интонации выдыхает Федор, поджимая губы. Мимо застывшего в дверях белобрысого японца просачивается еще один, с черными взъерошенными волосами. Фукучи останавливается, чтобы потрепать его по голове, как-то так тепло, что Достоевского передергивает. Черноволосый с Оочи говорит по-японски, кажется, спрашивает, как прошла дорога.  — Фукучи-сан, кто они? — встревает Достоевский, перебивая мальчишку и тут же замирая в испуге. Фукучи поднимает на него грозовой взгляд. Федор отступает на шаг и с трудом заставляет себя не втягивать голову в плечи, а встретить этот взгляд достойно.  — Не думал я, что ты настолько осмелел за то время, пока я был в хорошем расположении духа, что смеешь перебить своего командира? — насмешливо цедит Фукучи и медленно стягивает белую перчатку. В его голосе сталью звенит угроза. — Это что это, ну как хребет отрастил, поганец, а? Достоевский кусает щеку изнутри. Пальцы стискивает в кулак и спину прямо держит, будто к земле не гнет его и не колотит. «Боже, за что ты создал меня таким несдержанным на язык?»  — Тебе крупно повезло, Федор, что я не хочу сейчас наказывать тебя пред всеми воспитанниками, — усмехается Фукучи, но замахивается все равно, с хлестким звуком отвешивая ему перчаткой пощечину. Это не так уж и больно, но глаза все равно жгут слезы — от стыда и обиды. Вот так, перед всеми, как сквозь строй провели. И самое худшее, как вишенка на гребаном торте — Гоголь все видел. Достоевский украдкой вскидывает взгляд на него, проверяя, смотрит ли? Смотрит. И лицо такое… нечитаемое. У Федора будто обрывается все внутри, бросает в жар. Вся эта его напрасная надежда казаться лучше, чем он есть, гниет, опарышами полнится, жрущими изнутри. В этой абсолютной гробовой тишине Федор стискивает зубы, кривится едва заметно и снова выравнивается, не моргая. Если прикроет веки, то слезы перельются через край и побегут по щекам, а так у них есть шанс высохнуть и испариться. Он привык к этому, но присутствие Николая играет на его нервах сильнее, чем все остальное. Еще немного потерпеть, и он сможет побыть один. Только дождаться, как Фукучи их отпустит. Побыть сильным еще немного. — Как вы могли заметить, — Оочи мимолетно смотрит на Достоевского и продолжает на английском. — Народу прибавилось. Все вы здесь одаренные, но нужны мне для разных проектов, а значит, ваши занятия и обязанности никак не пересекаются. Но, так как людей стало больше, а места нет, то придется вам потесниться в комнатах по двое. Уже на этих словах Федор понимает, что все потеряно. Очень хочется прикрыть глаза, но он только сверлит взглядом пуговицу на шинели Фукучи и молчит. Никакого спокойствия ему. Видимо, не положено.  — Они уже здесь давно, так что расселились, а вы сами решайте, кто с кем будет жить, — обращается к ним снова на русском Фукучи и машет ладонью, мол, свободны. Федор заставляет себя посмотреть на своих товарищей и видит, как Пушкин кривится, глядя на него.  — С этим маньяком я в комнате ни за что не останусь. Ваня, ты со мной. Или?.. —  Сашка цепляет Гончарова за рукав. Выжидающе смотрит на Гоголя, щурясь по этой своей мерзкой привычке. Достоевский даже затаивает дыхание и весь обращается вслух, не зная, о чем мысленно молить Николая. Наверное, чтоб тот принял лучшее решение из всех возможных: держался от него подальше.  — Вы с Ваней лучше ладите друг с другом и дольше знакомы, — мягко отвечает Николай, озвучивая очевидное решение, глядя на застывшего Достоевского открыто и светло. Федору в который раз кажется, что от него какое-то сияние исходит. — Так что я составлю компанию Федору, пожалуй. Гоголь произносит его имя, и на ярких губах играет улыбка.

***

С пылающими щеками он сбегает к лестнице, где бегом поднимается наверх, начиная задыхаться почти у самой двери. Федор сгибается пополам, упираясь ладонями в колени, и слышит тихие шаги за собой. Сердце безумно стучит в груди от волнения, смущения и страха, а он сам не знает, почему так сердечко рвется и хочет понравиться кому-то. Достоевский проскальзывает в комнату, хочет захлопнуть дверь и чуть не прищемляет Гоголя, зашедшего следом.  — Забыл, что я иду за тобой? — Николай словно и не замечает, что его ударили по плечу, только челку светлую с глаз сдувает. Федор ничего не отвечает, отводит глаза и в два шага добирается до своей кровати, но на своем месте все равно себя не ощущает — замирает, не садясь, только скинув сумки. Смотрит на него. Сам не знает, зачем. Все равно ничего толком сказать не может, пока в груди неприятно болит, а щеки жжет стыдом. Достоевский надеется, что Гоголь не заметит повисшего между ними напряжения, не поймет, что ему до трясучки требуется выговориться. Впрочем, жизнь, как правило, плевать хотела на желания Федора. Даже если сейчас они и не очень искренние.  — Тебе некомфортно со мной? — как бы он ни старался прислушиваться, в голосе Николая нет ни осуждения, ни злости. Федор снова молчит, держит зрительный контакт, самому себе напоминая напуганную крысу, готовую скользнуть в свой крысиный лаз.       Но в единственном живом глазу Гоголя только мягкое беспокойство за него, Федора, немного вины и еще что-то. На него так давно никто не смотрел, даже Тот Самый Человек. У Того Человека глаза были хитрые, острые и пустые, а во взгляде на Достоевского — интерес и восхищение. Здесь же…  — Прости. Я могу обменяться комнатами с Гончаровым, если так, — Гоголь все продолжает и шагает ближе, разве что руки не протягивая. Федор отступает назад. Успокоившееся было сердце снова заходится в паническом стуке. Достоевский всматривается в Гоголя, хватается за любые детали — поза, выражение лица, интонация, речь, и никак не находит в них ожидаемой враждебности, хитрости или угрозы. Так просто не бывает.  — Вот уж не думал, что выгляжу настолько страшно, что кто-то может так испугаться меня, — со смешком говорит Гоголь и драматично прикладывает руку к груди, будто бы реакция Федора ранит его в самое сердце. Достоевский снова отшатывается, спотыкаясь о сумки, и падает спиной на кровать, да так и остается лежать, закрыв руками лицо. Глаза жжет. Дьявол, да дьявол же все забери! Жалкий. Какой же он жалкий.       От подступившего к горлу чувства беспомощности, усталости и обиды его трясет. Скопившийся стресс давит на ребра, мешая дышать. Первые горячие слезы скатываются по вискам, а из груди рвется нервный уродливый всхлип. Федор вцепляется себе в лицо, давя все обратно, назад, чтобы ни слезинки перед ним, но тело его не слушается, трясется от рыданий, всхлипывает еще громче. Достоевский молится об одном — чтоб Николай ушел и оставил его одного. Навсегда.  — Федор Михайлович, — вместо этого раздается его серьезный голос совсем рядом. — Я клянусь всей своей свободой, что никогда в жизни не причиню вам вред. А свобода, уж поверьте, все для меня. Достоевский убирает занемевшие ладони с лица и деревянно поворачивает голову на звук. Гоголь стоит перед кроватью (перед ним) на коленях и нежно улыбается.       Федор тыльной стороной ладони вытирает слезы. Сердце в его груди заходится в каком-то бешеном темпе, будто собирается ему ребра проломить. Федор его не винит. Ведь то, что светится в единственном зрячем глазу Гоголя, улыбчиво сощуренном, это бесконечная уверенность в своей правоте и преданность.

***

Нельзя сказать, что его жизнь как-то особенно изменилась. Из адского котла он не вознесся внезапно в сады эдемские, нет. Просто теперь к нему спускался шестикрылый Серафим, садился рядом и тихо-тихо шептал ему печальные сказки с хорошим концом. Федор к нему не тянулся, настороженно принимал внимание и все никак не мог в толк взять, чем же заслужил такое чудо. Видимо и для такого грешника как он припасена милость Господня. Их отношения определенно стали иными, но Достоевский не знал, какое слово подобрать… сотрудничество перед лицом общего врага? Не-дружба? Вообще вся атмосфера, царящая между русскими, изменилась. Они этого упорно старались не замечать — просто сами собой как-то выгораживали друг друга, молча помогали обрабатывать друг другу синяки и кучковались рядом, избегая воспитанников Фукучи.       Стычки с ними происходили часто. Слепой мальчишка Сайгику доводил до белого каления всех. Его ядовитые комментарии особенно раздражали после выволочек от Фукучи. В открытую конфронтацию обе стороны старались не вступать, но… Достоевский тогда сидит на веранде, забавы ради почитывая пособие по высадке огурцов, найденное в подсобке. На зеленой обложке красовалась надпись: «Огурцы. Урожай без стресса». Рядом Гоголь раздраженно потирает виски. Его яркие губы сосредоточенно и беззвучно шевелятся, повторяя произношение чужого языка. Японский дается ему сложно — Николай среди них самый старший. Федор сначала вовсе не обращает внимание на то, что из приоткрытого фойе дома доносится сначала странный грохот, а потом отчаянный приглушенный мат, потому что слишком залип поверх страниц садоводческой книги на сосредоточенного Коленьку. Первым реагирует Гоголь, вскидывая голову и прислушиваясь.  — Это наши, — он захлопывает учебник и поднимается. Федор встает следом, неохотно откладывая свой интерес к огурцам на тот же столик, что завален учебными пособиями Гоголя. Достоевский хмуро поджимает губы. Тихо шепчущий себе под нос Николай, мягонький ветер, ерошащий его отросшие светлые волосы, возможность наблюдать за его подвижным открытым лицом поверх дешевых страниц… Ему было жаль оставлять это. Но злые выкрики Пушкина беспокоили компанейского Николая, поэтому туда шел и Федор. Он все еще пытался его не разочаровывать. Нос у Гончарова разбит. Он сидит на полу у стены и прижимает к лицу оторванный (видимо, в драке) рукав футболки. Неподалеку от него Суэхиро валяет по полу шипящего и плюющегося Пушкина, будто безо всякого напряжения, просто иногда тыкая подростка так, чтобы тот унизительно падал. Покрасневшее от ярости и стыда лицо Сашки тоже залито кровищей — хлещет из неприятного пореза на лбу. — Какого хера, — рявкает Гоголь, кидаясь оттаскивать черноволосого японца от Пушкина. Федор даже залипает на секунду: светлые грозовые глаза Коленьки посверкивают в неприятной полутьме фойе, белесые густые брови нахмурены, а губы побелели от гнева. — Что вы тут устроили, придурошные?! Хотите, чтобы всем влетело? Сайгику, сука белобрысая, тянет с неприятным округлым акцентом что-то вроде «А ты что, испугался ататушек от большого босса?» и немедленно отхватывает пинка от длинноногого Гоголя. — Да, черт вас раздери, именно так! Он, небось, и не взглянет, кто что начал, все свалит на нас, слепошарый ты обмудок! — рычит Николай, и у Федора, несмотря на ситуацию, сладко сжимается что-то внутри от этого тона. Достоевский отходит к Гончарову, присаживаясь рядом с ним на корточки и жестом веля приподнять голову. Нос у него, судя по всему, сломан. Вокруг глаз Вани стремительно наливаются цветом синяки. Достоевский только головой качает. Ване бы лед приложить, да нос вправить побыстрее. За его спиной Гоголь сквозь зубы шипит ругательства, поднимая Пушкина на ноги, а губы белобрысого японца уже разбиты. Федор тщательно следит за тем, чтобы не оказаться ни у кого из дерущихся на пути. В драке от него сейчас толку не много, да и не полез бы он сам. Это как убивать — он первый, а как кулаками махать, это пусть широкоплечий и рослый Гоголь, а не маленький худющий Достоевский. На самом деле Федору страшно. Не от того, что по морде прилететь может, на это ему плевать, а потому, что Фукучи не станет разбираться, кто на кого напал. Быть им всем битыми сапогами по плечам, а то и плетью. — Николай, — негромко окликает Федор Гоголя, полуоборачиваясь. — Хватит уже. Отступитесь, вы все. Неужто позабыли, как босс горазд на тумаки? Но его не слышат. Верткий Дзено упрямо нападает, заходя с незрячей стороны, вынуждая Гоголя уйти в оборону. Кулаки у японца острые, бьют по болевым точкам. Пушкин зло хрипит с пола, пытается по коленке черноволосого пнуть в ответ, а тот только отступает на шаг и снова его пинает кончиком сапога по ребрам.  — Довольно! — внезапно раздается зычный голос Фукучи откуда-то со стороны лестницы. Федор вздрагивает, покрываясь мурашками, но от Вани не встает, взглядом веля и ему сидеть.       Пушкин поднимается первым, отхаркивается прямо на пол и подтирает кровь с брови. Все его лицо — сплошной синяк. Суэхиро останавливается, слегка припадая на левую ногу. Гоголь отпихивает от себя Сайгику, радостно облизывающего кровь с углов рта. Николай с каким-то безумным гневом косится на белобрысого, но только плечо придерживает — то ли вывих, то ли растяжение, со стороны Федору не совсем понятно. В этот раз Фукучи их не бьет. Отпускает ищеек, отвесив каждому по подзатыльнику — скорее как любящий отец, чем как босс, подчиненные у которого распустились в край. С русских же Оочи спрашивает вдвойне: и кто начал, и как дрались, и почему миром не решили. Напускается на Достоевского чуть ли не с кулаками, мол, как он такое допустил, вроде бы самый умный и ответственный, а все туда же! Отмахивается от возмущенно вскинувшегося Пушкина, взглядом его затыкая. Оочи разоряется на них еще с полчаса, пока поток упреков и ругательств не заканчивается. — Думаю, ко врачу вас везти жирно будет, — холодно бросает он. — Вы парни крепкие, вон у вас Федор есть, он при больнице вырос, авось поможет. Свободны на сегодня. Он отмахивается от них так, будто они мошки какие-то. Достоевский только зубами скрипит, жестом подзывая Пушкина, чтобы тот помог Ване подняться. В спину им летит зычное «И без ужина сегодня, поганцы!» Все четверо втискиваются в комнату, которую Коля с Федором делят. Гончарова сваливают на кровать Достоевского и тот тихо-тихо скулит. Нос у него опух, а глаза слезятся. — Вот же суки, я не могу, — зло плюется Пушкин, садясь рядом и вытягивая ушибленные ноги. Федор деловито распаковывает аптечку из своего рюкзака. Бросает Пушкину на колени упаковку влажных салфеток. — Сотрите немного кровь пока, я сейчас. Достоевский подхватывает старую футболку со спинки стула и вылетает за дверь. Ему везет и на их этаже никого. Набирая в общей ванной воды в старый эмалированный таз, он до слез жмурится, стискивая острые края посудины. «Чтоб их всех.» Уже в комнате Федор не знает, что сказать, только молча ставит на пол таз с ледяной водой и кивает на него Пушкину. — Давай, ассистент, действуй. Надо определить, нет ли у Вани сотрясения, — тихо хмыкает он, складывая руки на груди и встревоженно косясь на Гоголя, неудобно скособочившегося на кровати. — Впрочем, был бы мозг — было бы сотрясение, а так, я думаю, он в порядке. Пока Пушкин на удивление бережно осматривает лицо Гончарова, Достоевский мучительно вспоминает, все, что он когда-либо знал об оказании первой помощи. Господи, он был ребенком, его не то чтобы интересовали полусерьезные лекции отца, которые он им с братом читал. Вспоминать родных больно, но Федор берет себя в руки. — Михалыч, — негромко зовет Пушкин, поднимаясь на ноги и морщась. Ему тоже досталось, но подросток терпит, глядя на тяжело дышащего через рот Гончарова и занавесившегося волосами до сих пор злого Гоголя. — Вроде нос сломан, но на бок не свернули, да и сотряса нет. — Хорошо, — Федор нервно прикусывает пальцы, прикрывая глаза. Мысли разбегаются, перемешиваются со смутными воспоминаниями. — Надо зафиксировать… и тебе к ушибам холод приложить. Да. Волнение наполняет его до краев. Он выдыхает, вдыхает снова. — Вот что, Саш. Надо Николаю плечо вправить, — наконец выдавливает из себя Достоевский. Пушкин на него смотрит почти испуганно, мол, ты что, думаешь, что я коновал какой-то или где? Федор только плечами передергивает. — Если не вправить, только хуже будет. Отец говаривал, что до потери конечностей дело доходит. Гоголь на кровати как-то сжимается весь, смотрит исподлобья, дышит тяжело. Федор кусает пальцы себе почти до крови, пока коротко и малоэмоционально поясняет Пушкину порядок действий. — Коль, ты, это, извини меня если что, — Сашку потрясывает. Куда только деваются его обычные бравада да уверенность. Федор уговаривает себя не отворачиваться. Гоголь бледно улыбается, садясь на кровать боком. — Да ничего, — и прикусывает уголок подушки. Жмурится. На соседней кровати всхлипывает Гончаров, прижимая к лицу мокрые тряпки. Пушкин длинно выдыхает и одним сильным рывком вправляет Николаю плечо. Федя втягивает голову в плечи от звука, который издает Гоголь — полный боли короткий вскрик и тишина. — Н-надо зафиксировать все это, — бесцветно шепчет Достоевский. Он так устал.  

***

С тех пор, как напряжение между Дзено и тем чернявым, имя которого все ускользало из памяти Достоевского, перешло в открытую конфронтацию, иногда заканчивающуюся драками в укромных частях сада, после которых подростки разбегались по углам зализывать раны, и Пушкин, и Гончаров, не говоря уж о Гоголе, принялись делать вид, что они с Федором лучшие приятели. И если с Коленькой у него не было никаких проблем, то вот ни драчливого злоязыкого Сашку, ни депрессивную задницу Вани Достоевский видеть рядом с собою не очень-то и хотел. Никто его не спрашивал, конечно. Все они были в одной лодке. Федор очень-очень боится сойти с ума. Неизменная гостья оборачивает ледяные пальцы вокруг его шеи, будто в игривой шутке. Она следует за ним попятам, прячется в тени, глаза закрывает призрачными ладонями. Федор сглатывает горечь и привкус гнилой крови. В ушах затихает едва слышимый отзвук колоколов. С каждым днем Она подбирается все ближе. Дразняще касается Достоевского, так, что его до костей пробирает. Она заглядывает в окна дома, вьется вокруг его обитателей. Только Гоголя избегает, будто жжет ее неземной его свет. Федору Николай представляется в образе святого, окруженного божественным сиянием. И взгляд его, теплый. Всех роднее стал, всех ближе. Федору страшно, что Она заберет Коленьку у него. Отнимет, как отняла брата, отняла мать, отняла отца. Глаза у Нее красные. Алые, цвета крови, если бы та светилась. Смотрит на Федора из темноты. Пристально, выжидающе. Голодно. Достоевский чувствует это и дрожит. А Ее прикосновения все реальней. Все дальше звуки, все мутнее картинка перед глазами. Сначала Федор отключается лишь на пару секунд, мелко трясется — руки и ноги дрожат, и унять это не получается. Мысли в голове смерзаются в кашу, а дышать темно. Он приходит в себя и молится, чтобы никто не заметил. Никто не замечает. Затем, однажды, Она садится на кровать Достоевского посреди ночи. Он видит ее сквозь сон — темную фигуру, костное лицо, алые глаза, черный провал улыбающегося рта. Она склоняется к лицу Федора, и он чувствует смрад — трупный, омерзительный запах. Его тошнит, но он не может двинуться. Федор теряет контроль, но на помощь позвать не может — воздуха в легких нет. Ничего нет и в ушах звенит, это и не колокола уже вовсе, а крик. Скрип, скрежет Преисподней. Она смотрит, зрачком в зрачок, адское создание. Достоевский знает, стоит ему моргнуть и все, конец. Его тянет в бесконечную черную трясину. «Господи. Господи, помогите мне. Кто-нибудь, кто-нибудь, Коленька, пожалуйста, помоги мне…» Федор смыкает веки. Ему чудятся сильные руки на своих предплечьях. Должно быть, в этот раз кто-то услышал.

***

Это случается посреди дня. Просто в один момент Федор проходит за Гоголем в комнату после обеда, а в следующий его уже скручивает. Мир кружится и краснеет, заливается ему в уши раскаленной тишиной, давит, выкручивает мышцы. Больно. Она стоит там, над ним, смотрит, смотрит, смеется, проклятая тварь, его наказание. В ушах бухает пульс, звонят отдаленно колокола и шум, боже, как же громко… …кричит кто-то. Федор чувствует как саднит горло. Это он. Голос срывается, переходя в сипенье. Ему кажется, что он умирает. Она тянет к нему руки, все ближе и ближе клонится, изгибаясь нечеловечески, и пальцы ее почти касаются его лица. Федор бьется. По щекам льются слезы, лицо уродливо покраснело и исказилось, глаза закатились, мечутся, будто Достоевский видит что-то там, внутри своего припадка. Достоевский захлебывается во тьме. Ему кажется, над ним склоняется бледное лицо Гоголя, и Федор отстраненно думает, что умереть, запомнив лицо этого человека, не так уж и плохо. Но он не умирает. Достоевский приходит в себя на постели, невероятно слабый, словно новорожденный ребенок, не может даже шевельнуться. Горло, сорванное от криков, болит. Федор медленно моргает, смотрит только на Николая, следит глазами. Гоголь рядом — испуганный, но почему-то радостный. «Может быть», — мелькает мысль в теплом вязком киселе, на который похож разум Федора в этот момент. — «Может быть, я наконец в Раю?» Конечно, это очередной мираж. В суровой реальности приглашенные врачи ставят ему в диагноз эпилепсию, а Фукучи закупает лекарств, чтобы привязать к себе еще крепче. Препараты чертовски дорогие, Оочи, усмехаясь, говорит, что выписывал их из Германии и что те таблетки, которые есть в России — полное дерьмо. Под таблетками Федор напоминает самому себе мертвеца, а без них — пара приступов и он труп. В эту осень ему оглушительно хочется жить. Дышать, смотреть, как живет Коленька, думать о Том Человеке по ночам. Ему хочется жить.

***

Они снова переезжали. Наступал октябрь, и холод пронизал особняк. Сибирь ухмылялась им вслед. Ехали они не на юг, они возвращались обратно к столице. Федор не был там несколько лет, и полет его будоражил. Они с Колей сидели на соседних местах и болтали. Гоголь знал много историй, на первый взгляд забавных, пока не вникнешь в суть. Они горчили на языке, но были хорошими, и Федор с удовольствием слушал. «Трагедия всегда идет с комедией рука об руку, друг мой!» — смеялся Гоголь, хитро глядя на Достоевского зрячим глазом. Для этого ему приходилось неудобно оборачиваться вполоборота, то местами меняться он отказывался. Федор сидел у иллюминатора, а Коля, кажется, боялся высоты. Наверное, Гоголь был прав, и серое трехэтажное общежитие кто-то тоже считал смешным и трагичным. Может даже они сами, если едко обозвали его Мертвым Домом. Здание было старым и растрескавшимся, напоминая Федору родную больницу. Комнаты здесь только устроены по-другому, а так крыша так же протекала, плесень размножалась на стенах, а ветер дул через все щели.       Оочи определил четверку русских в крыло с текущей крышей. Разумеется. Впрочем, на стороне, которую заняли ищейки, под полом водились большие жуки мерзкого вида, поэтому Федор жаловаться не стал. На жуков ему было плевать, но Гоголь их не выносил.       Одно радовало, что места все-таки было больше, и Федор оказался наедине со своими мыслями и чувствами. Фукучи объявил, что в Мертвом Доме они до следующего лета, а значит можно обживаться. Достоевский понатаскал в комнату одеял и подушек из не отсыревших, залатал дыры с помощью Коли, застелил холодный пол матрацами и покрывалами, а спустя какое-то время раздобыл старенький ноутбук, который сам и чинил. Ноутбук грелся, отапливая небольшое помещение, и натужно жужжал, но работал. Жизнь близ Москвы или Петербурга была куда проще, чем в провинциальной глуши. Здесь Оочи отпускал их дальше двора, да и вообще часто пропадал со своими воспитанниками и даже начинал вылетать в Японию, где оставался все чаще и чаще. Это облегчало жизнь, пусть и кровавые тренировки для контроля способности становились дольше, а его продолжало бить приступами. Таблетки помогали, но имели эффект накопительный, а потому первые месяцы приступы были ужасные. Федору каждый раз казалось, что сейчас он умрет. С Колей отношения тоже налаживались, и в своих самых сокровенных неотправленных письмах для Того Человека он признавался, что дорожит Гоголем все больше. Федор никогда не врет в своих письмах, складирует их под матрасом, иногда перед сном достает, чтобы перечитать.       Ему важно видеть улыбку Коли так же сильно, как ощущать себя в безопасности. Пожалуй, счастье Гоголя становится синонимом комфорта для Достоевского. Федора беспокоит то, насколько уютная эта мысль. С начала зимы Гоголь мрачнеет. Будто выцветает, тускнеет его свет. Коля пытается это скрыть, натянуто улыбается и отшучивается, но Федора ему не провести. Понять что с ним вовсе не сложно. Все они — Достоевский, Пушкин и Гончаров — прогнили насквозь давно, спрятали свои разложившиеся тушки в прочную скорлупу и не показывались. Они родились уродами, больную атмосферу принимали, как родную, и не заморачивались, спокойно вымывая кровавую кашу из-под ногтей.       А Коля был не таков. Чистый, невинный в какой-то мере, он притягивал их всех своим светом. Не умел еще закрываться, не знал, какую маску выбрать, ел себя поедом за каждое «гипотетическое дело». Достоевского это не устраивало, но и лезть к нему, вскрывая по живому душу, он не желал. Здесь был нужен иной подход. Помнится, Коленька говорил ему как-то, что никогда в жизни не был на цирковых представлениях, хоть в детстве и хотел. Два купленных билета в цирк становятся первой попыткой к сближению. Федор едва на месте не скончался от неловкости, когда шлепнул их на стол перед Николаем. — Сходи со мной, — хрипло гаркает Достоевский, нависая над хмурым Гоголем. Тот окидывает Федора внимательным взглядом и только равнодушно пожимает плечами.  — Ладно. Уж не знаю, зачем тебе это нужно, вроде не маленький уже — только и говорит Николай. И вот как это понимать теперь? Достоевский поджимает губы, но решает не думать об этом. Пусть. Ведь все это он делает в первую очередь для Гоголя. В день представления пасмурно и сыро, накрапывает мелкий дождь, земля под ногами превращается в грязь, небо серое и беспросветное, машины редко проезжают туда-сюда, разбрызгивая капли во все стороны. Федор натягивает шапку на голову поглубже, так, чтобы хоть уши закрывала, и руки в карманы прячет — на улице и в помещениях с незнакомыми людьми он старается их не высовывать. Николай мрачно бредет рядом, подавленный и равнодушный ко всему. На щеке у него чернеет синяк. Перед своим очередным отъездом Фукучи гонял их целый день, и зазевавшемуся Гоголю за ошибки досталось.       Достоевский купил самые дорогие билеты, на которые только хватало остававшихся денег.       В шатре было темно и многолюдно. Пахло попкорном и сладкой ватой. Где-то тихонько хихикал ребенок. Федор неуютно сжимается на своем месте, лишь бы не задеть никого. Все это, яркое, громкое, цветное, кажется Достоевскому таким чужим, что он наблюдает за сценой с тихим недоумением. «Слишком шумно и ярко», — решает Федор, откидываясь в неудобном кресле. Бросает слегка виноватый взгляд на Гоголя, да так и застывает. Николай светится. Не в буквальном смысле, но в отблесках софитов его лицо кажется таким радостным и живым, каким его Федор не видел уже с месяц. Все два часа шоу Достоевский украдкой разглядывал наконец-то оживленного, ставшего будто свободнее и моложе Гоголя. После, когда толпа уже почти рассосалась, они вдвоем стояли у цветастой афиши, и Николай тщательно запоминал ее, выглядя так, будто понял что-то невероятно важное. Федору неохотно пришлось его торопить — уже темнело. Достоевский почти жалел, что не выбрал представление, проходящее рано утром, почему-то надеясь, что вечером в будний день будет меньше людей, и просчитался. На пути домой Гоголь улыбается, не переставая. Через какое-то время у Николая в комнате начинает появляться цирковая атрибутика, а стиль в одежде медленно, но верно становится каким-то… клоунским. Федор только брови вскидывает в мягком удивлении, когда Коля с радостной ухмылкой сует ему под нос яркий клаксон, смотри, мол, чего раздобыл! Так рождается Клоун Гоголь, маска болтливого шутника и безумца, сокрывшая его лицо так надежно, что даже сам Гоголь не был порой уверен, где заканчивается безумец, а где начинается сам Николай. Бывали плохие дни, в которые Федор не видел в Гоголе ни единой черты того мягкого молчаливого юноши, запавшего ему в сердце, только Клоуна. Но даже Клоун был ласков с ним, преданный будто прикормленный пес, подбирался к сердцу Достоевского все ближе. Они оба были будто связаны красной нитью, проходящей сквозь сердца. Достоевский дергал, рвал ее, кусал и рыдал от бессилия, потому что та, будто стальная, никак не поддавалась, увязывая их двоих еще крепче.

***

У Коли имелись четкие понятия о личных границах Федора, за что Достоевский его особенно любил. Он никогда не рылся в вещах Федора, ничего лишний раз не трогал и не пытался встать поближе, понимая необходимость дистанции. Он стал самым близким человеком для Достоевского и ему можно было доверить себя и то, что на сердце. Федор долго не мог решиться, но чувства распирали грудь, давили на ребра так, что не вдохнуть было, терзали мысли. Ему нужно было немного спокойствия, даже если выворачивать перед кем-то душу было больно, неловко и страшно, ведь Человеку С Причала Федор рассказывал о многом, если не обо всем: делился болью, выплескивая ее в письмах, сыпал солеными словами о травмах и горе, о том, как скучает за ним и за родными, о соседях по комнате, о предательстве Фукучи, о снах и о Ней. О самом Гоголе. Николаю было посвящено много, очень много строчек. О его пушистых волосах, о добром лице, о широких плечах и больших ладонях. О том, что никак не может понять, что же Гоголю нужно, и о том, как понял. Письма эти — бумага, пропитанная его душой, слезами и болью, с расплывшимися буквами кое-где. Почти крик о помощи. Страшно, очень страшно вывалить все это перед Колей, но и держать в себе больше Федор не мог. Достоевский ерзал на кровати, мялся, кусал пальцы от волнения, пока Николай вчитывался, держа бумагу так бережно, будто она могла в его руках рассыпаться. Федор почти ждал, когда на лице Гоголя проступит отвращение с осуждением пополам, но ничего такого не произошло. Коля никогда его не разочаровывал, будто знал Федора лучше, чем самого себя.  — Я ничего не могу сказать про человека, которому ты все это пишешь, — говорит Гоголь как всегда мягко и с пониманием. — Но если ты настолько любишь его, то он невероятный человек. Я никогда не стану таким идеалом. Я обычный, Федор, а ты нет, но меня это устраивает, и я рад, что ты смог доверять мне достаточно. Коля улыбается так светло, с любовью оглаживает краешек письма и кладет его в общую стопку. Их ладони в преступной близости друг к другу, и Достоевскому ужасно хочется сократить расстояние, прижаться к его теплу и никогда больше не оставаться одному в холодном внешнем мире. Ничего из этого Федор не может.

***

Очевидно, короткие белые полоски в его жизни нужны лишь для того, чтобы Федор потерял бдительность и Фукучи мог бы утащить его в Ад поглубже. Достоевскому кажется, что вся его жизнь — это пыточная, в которой палач Оочи держит его за волосы и ухмыляется, прежде чем лицом макнуть в гниющую массу крови и держать до тех пор, пока Федор не начнет захлебываться. На лице засыхает мерзотная корка из крови и мелких ошметков плоти, после не желая отмываться. Все тело будто пропитывает отвратительный металлический запах, хлорка и трупная вонь. Федор пахнет как смерть. Он перестает что-то чувствовать, когда в сотый или тысячный раз — он давно уже не считает — убивает. Это не милосердная и быстрая смерть, это адская боль, медленно перемалывающая человека, расслаивающая отдельно кости и мышцы, а потом разом пускающая кровь из всех артерий. Чем сильнее запятнана душа человека, тем больше страданий он вынесет перед смертью.       Способность не даст ему потерять сознание или умереть раньше срока. От понимания того, что он, фактически, инструмент казни, Достоевскому не легче.  — Ты будешь убивать до тех пор, пока не научишься контролю. Хоть по тысяче человек в день, — голос Фукучи громоподобен, и каждое слово пронзает Федора молнией. — Я запру тебя в подвале с трупами и буду приводить новых, пока не закончится место. Ты либо сам подохнешь от смрада и инфекции, либо научишься контролировать способность. И, будь уверен, твоих товарищей-крысенышей я тоже притащу. Интересно, как ты отреагируешь на кровь твоего обожаемого Гоголя на своих руках? Фукучи рычит как бешеный пес, а у Достоевского трясутся руки от напряжения. Он с распахнутыми глазами касается кричащего во всю глотку мужчины и даже не моргает, когда на него брызжут багровые капли. Бесполезная трата ресурсов, людей и времени. Фукучи уже привычно отвешивает ему пощечину перчаткой и разворачивается, захлопывая дверь. Федор с ужасом думает: «Что если дверь заперта?» Паника стайкой огненных муравьев ползет вверх по хребту, и Достоевский срывается с места, оскальзываясь на крови, покрывшей и его, и пол, бежит к железной двери подвала, тяжелой и страшной, толкает ее и выкатывается наружу. Воздух наполняет его легкие, очищая от едва выносимого смрада подвальных помещений, и Федор больно падает на колени, съеживаясь на каменном полу. Кулаком затыкает себе рот, безмолвно рыдая от облегчения. Не заперт. В этот раз — не заперт. Его способность — клеймо зверя, навсегда разрушившее его жизнь. Сколько раз он умолял Бога избавить его от этого проклятия, как много пролил слез из-за нее и сколько мучался, словно в Аду при жизни, как грыз его тактильный голод, поедом пожирало одиночество. Бог не слышал его молитв.       Сколько раз он съеживался под одеялом, обхватывая себя за плечи так, как делал это Тот Самый, но это не было даже отдаленно похоже. «Рехнулся что ли?», — удивленно думает Федор, когда Коля, сидя вечером у него в комнате, предлагает опробовать способность на нем. Достоевский даже не дослушивает до конца, грубо обрывая Гоголя на полуслове. В этот вечер он впервые выставляет Николая за порог, даже не пытаясь выслушать. Только вот Гоголь не отстает. Снова и снова просит, приводит аргументы, талдычит все об одном, как заведенный. Федор шарахается от идеи, как от чумы, игнорируя то, что от уверенного тона Николая внутри уже проросла маленькая глупая надежда. Дурость это и бред, а надежду Федор пытается разорвать и сжечь в огне боли, поднимающейся из груди. Доводы Коли имеют смысл. Федор и сам это понимает. На незнакомцах практиковаться впустую. Он видит их так часто и много, что уже не запоминает лиц. Все они сливаются в одну кричащую, искаженную рожу цвета свежей крови. Все будто нереально и проходит мимо него, в голове воцаряется вакуум. Его прогресс, который появлялся сначала, давно ушел в минус. Даже те жалкие секунды задержки исчезли. Все это Федор осознает, вот только… Вот только жертва Гоголя убьет и самого Достоевского. Пусть даже и не физически. Федор будто над пропастью висит на тонкой алой нити, и выбора у него нет. Либо дождаться, когда ее обрежут и дадут ему упасть, либо подтянуться наверх, рискуя ее порвать.  — Ты сможешь коснуться меня и я не умру, — твердо говорит ему Коля без тени страха на лице. — А как только дотронешься, так сразу обнимешь и представишь всех дорогих тебе людей. Ясно? Достоевский кивает и сам думает, что если любимый Серафим отпустит кончики пальцев и покинет его, он отправится за ним. Смерть его страшит, но рядом с ангелом божьим ему будет спокойно. Федор не дрожит от страха, лишь потому что концентрируется изо всех сил, тянет к Николаю напряженную ладонь. За преступления Бог его руками дарует порочным людям наказание. Достоевский кричит всей душой Создателю отпустить грехи Николая — Федор отмучается за них сам.       Он жмурится и…чувствует. Щека Гоголя под его ладонью теплая и нежная, и рука, что накрывает его собственную, даже горячая, но прикасающаяся аккуратно и ласково. Нет крови на кровати, алых росчерков брызг и металлического запаха. Только Коля рядом, живой и невредимый. Достоевский думает, что он ломается, но лишь потом понимает, что, наоборот, собрался в этот момент заново. Наполняется, будто паззл, по кусочкам и складывается по частям. И тогда он воет в голос, рыдает Гоголю в плечо и стискивает его рубашку в пальцах до побелевших костяшек.       Его самый лучший, самый верный, самый искренний, чистый, светлый, любимый, обожаемый Коленька жив. А это значит, что из бездны есть способ выбраться. Достоевский забирает Серафима себе, хватает его и просит поднять наверх, в Рай и в их счастливое будущее. Конечно, от Фукучи так просто не отделаться, но Федор не строит надежд по его свержению. Так и быть, он станет копьем Лонгина, которым Оочи добудет желаемое и отпустит их. Способность не перестает даровать кошмарную смерть, но Федор берет ее в свои руки. Она становится его ножом, который он носит на груди вместо креста, натачивает с любовью вместо отвращения и лаконичным движением скользит по чужой глотке, больше не тыча наугад. Это не Божья воля, это лишь его решение и его выбор, его Преступление И Наказание.

***

Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.