dangerously, you are beautiful you slowly come to me, my dilemma
– На нашем заключительном уроке я хотел бы подвести некоторые итоги учебного семестра, а также- – Извините за опоздание, – Минхену приходится прерваться, повернуться к двери, где Донхек, ни капли не запыхавшийся, ни капли не пристыженный – явление почти смехотворно привычное – на минуту замирает, гордо расправленные плечи и абсолютное отсутствие алиби. Он знает, что оно ему и не нужно. – Можно войти? Минхена хватает лишь на ничего не выражающий кивок. Донхек молниеносно пролетает мимо учительского стола в сторону смиренно ожидающей его последней парты, но Минхен все равно не может не уловить стойкий шлейф сигаретного дыма, тянущийся от чужого пиджака. Вздохнув и прокашлявшись, он поправляет безымянным пальцем очки и продолжает вести урок. Мысли его, однако, устремляются совершенно в иное русло, без конца произносят одно и то же имя, повторяющимися эпизодами транслируют одно и то же лицо, которое сейчас моментами рассекает насмешливая улыбка. Донхек просто смеется над ним – а как иначе. Минхен посмеялся бы над собой и сам, если бы у него осталась на это хоть капля сил. – Ваше домашнее задание на каникулы… – под конец урока Минхен отворачивается к доске, вслепую подбирая с тонкой подставки мел, и даже в приглушенной шумихе голосов отчетливо различает, как раздраженно фыркает Донхек в ответ на его слова. Это заставляет Минхена шумно вздохнуть и, не написав ни слога, положить кусок мела на место. Отряхивая ладони, он оборачивается и окидывает класс взглядом сдавшегося солдата. – … отсутствует, – и слабо пытается улыбнуться: – Развлекайтесь. Раздается звонок, и весь класс, радостно скандируя, молниеносно подрывается со своих мест и бросается в сторону выхода. Один только Донхек, уже по привычке, плетется позади, уныло забрасывая на плечо рюкзак и даже не думая остановиться возле учительского стола. Минхен окликает его сам. – Что? – Донхек не звучит раздраженно, но очень, очень устало. – Будешь отчитывать за курение? У Минхена на губах робко-робко дрожит тяжелый выдох, когда он отвечает: – Нет. «Все мы рано или поздно умрем, так какая разница, в каком состоянии будут твои легкие». Донхек улыбается – слабо, но так искренне, как никогда не смог бы для фотографии в школьный выпускной альбом. Но пока что об этом беспокоиться – не нужно. Впереди у него, вероятно, самый трудный год всей его жизни, которому предшествует передышка, пляж в карамельном солнце, донхекова – такая же карамельная – кожа с прозрачным налетом морской соли от послеобеденного купания, налипший на щиколотки песок, сгоревшие щеки и запястья, испачканные персиковым соком. Перед ним – лето. Перед ним – юность. Но еще. – Я улетаю четвертого. Позвонишь, если захочешь провести меня в аэропорт. Минхен только кивает, но Донхек уже не видит этого, потому что порывом ветра скрывается за дверью, сливаясь с коридорной толпой шумных школьников. Минхен остается в одиночестве, своем первоначальном и гордом, и решает перекусить, доставая из портфеля нарезанное на идеально ровные дольки спелое зеленое яблоко. Совсем как в самый-самый первый день. ; Восемь ночей требуется Минхену, чтобы понять, что в действительности он шлет все к черту собственными руками. Восемь ночей – и это тот еще рекорд, даже без дополнительной (да хоть какой-нибудь) терапии, только с бесконечно сменяющими друг друга пачками одинаковых сигарет и снотворных, снотворных, снотворных. Минхен с ужасом пялится в настенный календарь. Сколько он уже пропустил понедельников? Сколько он уже прожил бессмысленных лет? Чуть меньше чем через три месяца пойдет тридцать первый год. А на девятую ночь уснуть выходит с удивительной скоростью – на тридцать первой минуте попыток. И утром четвертого июня, проснувшись, когда еще толком не догорел рассвет, Минхен разглядывает себя в зеркале внимательно и вблизи, пока размазывает по влажным щекам гель после бритья и старается думать лишь о том, что он приготовит себе на завтрак. И будет ли он завтракать вообще – или просто выкурит сигарету. Его мобильник бесхозно лежит на краю исцарапанного кухонного стола – ни входящих, ни исходящих, ни даже спама от пиццерии. Минхен зачем-то заваривает чай и долго топит пакетик в кипятке на самом дне глубокой кружки, пока со спины к нему неслышно и незримо подбирается осознание того, что его восьмая ночь, на самом деле, опрокинулась – и стала бесконечностью. Контргамбит начался с чужих пальцев, поймавших Минхена за рукав пальто на первой зимней слякоти, – и затянулся, и продолжается даже сейчас, когда кружка с горячим чаем обжигает дрожащие ладони, пока Минхен все пялится и пялится на потухший экран телефона, гипнотизируя, будто взглядом заставляя его зазвонить. Но этого не случается – и, конечно, только самый наивный идиот продолжил бы ждать. Минхен сидит на кухне в тотальном одиночестве (снова стук по трубам, батареям, даже потолку) и пьет чай так медленно, словно это – последний чай в его жизни. Когда выпивает половину, тянется к сигарете – но за секунду до того, как касается пальцами пачки, останавливает себя. Сегодня он не будет курить. Потому что сегодня он собирается целоваться. ; Лето для Донхека начинается короткой одинаковой чередой пепельно-карамельных дней, каких-то то слишком тусклых, то слишком ярких вспышек на Солнце, грозящих опасностью всей земной поверхности. В конце мая приходится много помогать маме по дому, несколько раз разбирать и собирать заново чемодан, потому что по пятам преследует паранойя того, что что-то могло впопыхах забыться. Хотя какой там забыться – Донхек уже упаковал большую часть своей комнаты и все свои мысли так, словно уезжает, по меньшей мере, навечно. На несколько «вечно». В ночь перед самолетом его изъедает изнутри бессонница, снаружи дразнится дрожью, и Донхеку приходится набросить на себя один зимний плед, второй, третий. Ему даже кажется, что он начинает заболевать, но когда на рассвете, до этого таки задремав на несколько часов, он просыпается, то чувствует себя пугающе здоровым и бодрым, как будто переродившимся. – Это все переутомление, – сетует матушка, которая впопыхах складывает себе на работу обед, пока Донхек сидит за кухонным столом и никак не может прикончить один-единственный стакан воды, которым запивал витамины. – Школа из тебя всю кровь выпила! Ну, ничего, этим летом отдохнешь на славу. Она уже опаздывает, она, вообще-то, опаздывает всегда, потому что график у нее плавающий и экстремальный, и напоследок Донхек получает от нее крепкие объятия и смазанный поцелуй в лоб, а сам обещает звонить, и звонить, и звонить, – и непременно прислать хотя бы одну фотографию с тетушкой. Входная дверь с приглушенным ударом закрывается, Донхек проворачивает замок, и поначалу ему кажется, что он готов закричать. Закончилась школа, а будто бы – жизнь. И он прекрасно знает, почему чувствует себя так. Потому что он возвращается в самый первый день, когда он стоял в коридоре тремя этажами ниже кабинета истории, протирал пиджаком стену и еще ни о чем толком не подозревал, потому что учеба в списке его приоритетов занимала место примерно предпоследнее. Потому что он вспоминает самые первые уроки истории, которые практически беспробудно проспал под голос сонсэнима, казавшийся ему колыбельной. Потому что когда он впервые спросил о дилемме и получил свой законный ответ, он еще не знал, даже глубоко в подсознании, какую судьбу начал самому себе – и, конечно, Минхену – писать. Получилось (получается) – захватывающе, как никогда не было в La Divina Commedia, как никогда не было ни в единой странице, вышедшей из-под пера величайших. Продолжая ряд потому что: потому что – несовершенно, потому что – некрасиво и скомкано в самом конце, потому что – так бездарно, что даже самому неопытному не захочется вернуться и перечитать. Но он, Донхек, вернется всегда. Тихую спальню постепенно затапливает солнечный свет, постель под лопатками хоть и холодная, но кажется мягкой-мягкой, как вата. До самолета остается восемь с лишним часов, и Донхек даже думает вздремнуть, когда экран мобильника загорается пришедшим уведомлением. Донхек знает, почему подскакивает так молниеносно, протягивая руку к тумбочке, но в конце концов он поникает вновь, ведь ему всего лишь приходит (быть может, третье за полгода) сообщение от старшего брата, который вскользь интересуется делами и здоровьем и спрашивает, «не угробил ли еще Донхек с концами его старенький ноутбук». Вздохнув, Донхек ставит телефон в режим полета и вновь вжимает лицо в подушку. Ему никого не хочется видеть. Никому отвечать. И, если уж говорить совсем откровенно, то хочется лишь просто уснуть. Это он и пытается сделать и совсем скоро даже впадает в легкую полудрему, когда его будит внезапный звонок в дверь. Шепотом бормоча ругательства, Донхек кое-как поднимается с помятой постели, трет глаза и не удосуживается даже влезть в тапочки или пригладить взъерошенные волосы, пока нехотя плетется в коридор. Дверь он открывает дольше, чем закрывал ее, когда провожал матушку, смотрит себе в босые ноги и дышит тяжело, не поднимая взгляда. А стоило бы. «Вы так бунтуете?» «Я так веселюсь». Только сейчас отчего-то совсем не хочется смеяться. ; Впервые за их бесчисленное количество таких встреч тет-а-тет Минхен не использует напускную уверенность в себе, не пытается казаться более осознанным и мудрым. Он просто смотрит на Донхека – такими же глазами человека, совсем недавно пережившего пубертатный возраст, но в глубине (и на поверхности) оставшегося ребенком. Только дети они – разные. Донхек знает об этом, забираясь на собственный кухонный стол, как еще недавно забирался на школьную парту в среднем ряду, мотая ногами, глядя на Минхена с неприкрытой насмешкой. Минхен стоит перед ним, весь промокший от летнего ливня, совершенно не знающий, что сказать. Донхек решает начать разговор с нелепости: – Зонтики – для кого? – Очевидно, не для героев-любовников из романтического кино, – немедля пожимает плечами Минхен и только потом пятерней убирает со лба насквозь мокрые черные волосы. Он весь дрожит, но не подает виду. Ему страшно, но он ни за что этого не покажет. Даже сейчас. Особенно сейчас. Донхек то и дело поглядывает на часы, запоминает время, оставшееся до его самолета, но секундная стрелка почему-то вдруг движется тягуче-медленно, словно нарочно, словно что-то подозревая. Донхек пробует отвлечься от времени и снова смотрит Минхену в глаза – на самое их дно, непроглядно-темное и глубокое. – А я знал, что ты придешь. Не знал, правда, зачем, но чувствовал, что ты не оставишь это так просто. Погоди, – он спрыгивает со стола, озаренный внезапной идеей. – Я тебе свитер отдам. – Донхек, – окликают его. – Стой. Но он не слушается и все равно уходит прочь, заставляя преследовать себя, словно особо опасного преступника. Он не скрывает, что ему нравится это, ему нравится играться и даже в какой-то степени мстить, проигрывать заново один и тот же сценарий, зная, что он все равно останется безнаказанным. Потому что ему больно. Потому что он не умеет признаваться в любви иначе. Никак. – Тебе пора определиться, – прекращая следовать своей же тактике, он резко оборачивается, и они с Минхеном почти сталкиваются – неожиданно, нелепо, прямо посреди спальни, – и отстраняются одновременно, как обожженные. Минхен рассыпает все свои слова, теряет себя в них, нелепо, быстро, не успевая оправиться. С его волос по-прежнему капает на паркет, а губы заметно дрожат. Даже с виду они на вкус как горький чай, первый июньский дождь, ветер над крышами бело-зеленого города. И они же и произносят: – Я поэтому и пришел, – Минхен мнется, трет ладонью шею – защищается. – Сказать, что определился. Донхек хмыкает и отходит, направляясь к шкафу. Неубедительно. – Донхек, послушай меня хоть минуту, пожалуйста! – минхенов голос внезапно звучит строже и даже пронзает стрелой, наконечником доставая до самого сердца, но Донхек выдерживает стойко, не оборачиваясь и продолжая рыться на полках. Он достает чистое полотенце, штаны и футболку, складывает это все аккуратно в своих руках и вновь возвращается к Минхену, замирая в двух шагах от него. – Горячий душ, – инструктирует он и своим тоном четко дает понять, что не потерпит возражений. – И такой же горячий чай. Я сделаю. А потом мы поговорим. И видно, что Минхен пытается что-то сказать, но Донхек останавливает его спокойным пронзительным взглядом, и тогда он сдается, забирая полотенце вместе с одеждой, и по выученному наизусть маршруту плетется в сторону ванной. Пока на кухне Донхек ставит чайник и выуживает из настенного шкафчика две кружки, его руки не прекращают трястись. Он даже не ловит себя на том, что мысленно бесконечно молится, чтобы вода в душе не выключалась как можно дольше. Ведь он знает, что, как только это произойдет, как только Минхен выйдет, распаренный и во всем чистом, сядет за обеденный стол, возьмет в обе ладони кружку горячего травяного чая, им придется поговорить. И все начнется заново, как по бесконечно повторяющемуся сценарию. Одной и той же заезженной пленке. Донхеку не хочется этого, а потому, когда чайник, щелкая кнопкой, выключается, он не делает ничего. Вздохнув и размяв шею, он выходит в коридор, останавливается на перепутье. Справа – выход: вырывайся наружу, в июньский солнечный свет, затопивший лестничную клетку, бросайся прочь по оживленной улице, куда глаза глядят, спотыкайся, падай, сдирай колени, но поднимайся на ноги снова и беги, беги, беги, только не останавливайся. Слева – пронзающий насквозь беспрерывный шум воды и нарочно незапертая белая дверь ванной комнаты. И, закрывая глаза, оставаясь в кромешной темноте и такой же кромешной беспомощности, Донхек идет по наитию. ; Когда Минхен наконец выключает воду, отодвигает в сторону стеклянную дверцу душевой кабины и вытирает ладонью лицо, он сразу чувствует, что Донхек смотрит на него. Нет, даже не так, – он чувствует, как Донхек смотрит на него. С таким пронзающим я здесь, будто отчаянно пытаясь сказать это без слов. И у него получается. Я здесь – он стаскивает с себя домашние брюки, но остается в футболке, достаточно длинной для того, чтобы прикрыть голые бедра, – я здесь – он медленно подходит ближе, останавливаясь у душевой кабины, будто собираясь прыгнуть со скалы в океан, – я здесь – он затаивает дыхание, делая этот последний – и фатальный – шаг вперед, – я здесь – он медленно поднимает взгляд. – Говори, – выносит свой вердикт. Минхену неловко произносить такие важные и серьезные вещи здесь, сейчас, вот так, будучи целиком обнаженным и мокрым после дождя и душа, но он знает, что если Донхек так решил, значит, лучшего времени уже не будет. Никогда. И он говорит. – Ты, – ему хватает одного уверенного шага, чтобы прижать Донхека к мокрому стеклу душевой кабинки и тем самым – нокаутом – выбить из него судорожный выдох. – Я выбираю тебя. Он целует – как и хотел – первым, сразу глубоко, настойчиво, так, как он и вовсе не подозревал, что умеет целовать. Донхек отвечает мгновенно, потому что только этого и ждал, стонет громко и не стесняясь, крепко обнимая его за плечи и будто пытаясь вскарабкаться, залезть на руки. Минхен не поддается ему, усмехается, прячет лицо в шее и покрывает кожу беспорядочными поцелуями, пока Донхек вновь включает душ и через несколько мгновений вырывается, становясь под воду, закрывая глаза, будто стараясь протрезветь, привести себя в чувство. Через несколько секунд вновь бросаясь к Минхену, он, мокрый до нитки, обнимает его обеими ладонями за шею и шепчет судорожно и едва разборчиво: – Если ты поцелуешь меня так еще раз, все плохо закончится. – Может, – таким же шепотом отвечает Минхен, их горячие губы задевают друг друга, – мне именно это и нужно. И в поцелуй, следующий сразу за этими словами, Донхек протяжно и сладко стонет, тем самым беззвучно повторяя: мне тоже мне тоже мне тоже.XVII
18 ноября 2020 г., 20:48