«But here was a man mourning tomorrow Who drank, but finally drowned in his sorrow He could not break surface tension He looked in the wrong place for redemption Don't look at me with those eyes tried to unheave the ties Turn back the time that drew him»
Солнце умирало. Рассветы? Не-а, они не запоминаются. А вот закатов, как и ночей, я помнил много — и как не бывает одинаковых лиц, так и нет одинаковых закатов. Алый закат — разлитый вишнёвый сок. Он выжигает багрянцем изнанку век, лижет скалы своим шершавым языком. Алый закат красив, преступно красив и редок. Алый закат пророчит смерть. И я даже знаю, по ком алый колокол звонил в тот вечер. Почему сок? А гуль знает. Бун сразу ответил, стоило только спросить — «кровь». Глупое, распятое на изнанке неба солнце кровоточило перед смертью, и это увидит любой, кто с детства пропитался Пустошной пылью. Лаки видел вишневый сок, и другого объяснения, кроме своего безумия, я не знаю. Бун пытался развести костёр.Получалось не очень: мозолистые ладони вздрагивали, а сам он напоминал призрака. И там, внизу, походил на него ещё больше — бродил между могил, осторожно притрагивался к крестам, чтобы тут же отдёрнуть пальцы, словно прогнившее дерево невыносимо жгло. Но оно могло разве что обругать натужным скрипом, да и то — если подует ветер. В то утро, тот день и тот вечер я впервые за девятую жизнь старался помалкивать. Наступило Буново время, а его время — эхо отдаленных выстрелов и звон падающих гильз; что угодно, но не человеческая речь: она умерла вместе с Карлой. Вместе с Биттер-Спрингс. Даже Рекс лаял меньше, лишь глядел по-человечьи умным взглядом и понимающе тыкался мокрым носом в ладонь, хотя давно уже был сам не свой, напоминая новорожденного Курьера, что сослепу барахтается в обрывках памяти. Но новые мозги явно посерьёзней какой-то там амнезии, и старый бандит понимания и сочувствия заслуживал больше моего. Пусть мне от Люпы и достались на память прокушенная ладонь и куча отметин, оно того стоило: Рекс привыкал долго, очень долго, но нужно ему было именно это. Время молчания. Время прошлого. Время вины и горечи. Время Буна. Я не понимал его выбор, да и вряд ли когда-нибудь пойму. Но это не мешало его выбор уважать — насколько безумец может уважать то правдивое и правильное, что сумел отыскать во всей Пустоши. Даже если правдивое это истязало себя, отравило само себя и ждало смерти, как издыхающий в лихорадке брамин. Солнце умирало. — Я подежурю. Бун так сосредоточенно пялился на огонь, что аж оглядеться захотелось — может, это ещё кто сказал? Ты, Рекс? Нет?.. Жаль, с тобой бы я поболтал, приятель. Редкие всполохи золотили Бунову кожу, заскорузлую и грязную, бесновались на тёмном стекле очков. Со стороны Мида в лицо дохнуло холодом. Вода и сырость — таким будет Зайон с его грозами и мелководной Вирджин; рай с оглушительным запахами мокрого камня и рыбы; рай, в котором Курьеру не будет места. Когда Бун неожиданно поднялся и начал мерить шагами наш лагерь на хребте Койот-тейл, мне оставалось лишь сидеть на спальнике и лениво наблюдать за чужими метаниями. Изгонять внутренних демонов всегда сложно; особенно если демонов этих ты призвал сам. Особенно если демоны всегда шли под руку с призраками прошлого. Он уже давно такой. С той самой просьбы — сухой, задумчивой, немного неловкой, — а может и того раньше. Его мучали кошмары; они были всегда, и это наверняка уже не кошмары вовсе, а старые добрые знакомые. Но в то время эти знакомые уж больно обнаглели — такое чуешь кишками. Понимаешь — не по синякам под глазами, не по усталому виду и даже не по беспокойному сну. Нет, нет, Бун спит как настоящий солдат: безмолвно и недвижно, не выдавая себя ни единым лишним звуком. Понимаешь — по тихому «я подежурю». Вторую, третью, четвертую ночь подряд, нарочно, чтобы досталась лишь жалкая пара часов сна перед рассветом. Да это почти роспись в бессилии. Признание поражения. Капитуляция. Демоны боятся солнца; но в масляной тьме, где есть только свет от давно мёртвых звезд и надменная луна-зеркало — они владыки. Они ждут, когда ты закроешь глаза, чтобы начать глодать твои кости и вгрызаться в сердце. Ночь красива, ночь преступно красива и восхитительна. Ночь полна ужасов. Солнце умерло. Не знаю, что именно вытряхнуло меня из полудремы: холод, головная боль или радскорпионий зуд в ладони. Что-то было не так. Костёр чихал остатками искр и откашливал хлопья золы, внизу Каньон 37 отчаянно щерился крестами и прошлым, а Бун — Бун застыл у самого края. Словно истукан, словно пёс в стойке, со взведённой винтовкой в руках. И по тому, как он напрягся, с какой силой вжался скулой в приклад, стало ясно: что-то было не так. Он застыл у самого края, и звёздное полотно раскинулось крыльями по обе его стороны; крыльями, готовыми в любое мгновение сложиться, перетечь ртутью в мантию ночного владыки. Явилась Удача, но её привычное, ободряющее касание вдруг обожгло оголённым проводом, стиснуло обруч боли на висках. Что-то было не так. Что-то должно было случиться. И что-то случилось. — Большая группа с юга. В нашу сторону. Похоже на рейдовый отряд Легиона. Голос — холодный, хлесткий, бьющий об уши сталью. Совершенно спокойный, как стоялая вода. Слишком спокойный: как у преступника, которому огласили смертный приговор; мертвецкий, пусть и сосредоточенный. Неужели, Госпожа? Надоело ждать? Или просто наконец-то нашлись подходящие время и место — звёзды сошлись, парад планет, затмение какое? Хотя нет, конечно же; просто так упали кости. Я знал, что мы окажемся здесь задолго до того, как Буну впервые об этом подумал. Не знал только, где именно будет это «здесь» — грани кубика не настолько болтливы. И всё-таки Фортуна та ещё любительница символизма и дешёвых эффектов, раз привела нас именно сюда. Эффектов дешёвых, но пафосных — а как по-другому назвать, например, ту же пародию на собственную могилу? Я перерождался и вступал в новую жизнь по-всякому, но впервые буквально вылез из могилы. Но всё когда-то случается впервые. Даже ночи вроде этой, когда воздух полон скорым исполнением обещаний и чужой жажды умереть. Она пахла горящей тухлятиной, эта жажда. Подожжённым лежалым трупом перебивала запах ночи и даже — даже! — горечь. — По нашу душу, что ль? Бун качнул головой: — Вряд ли, — и добавил тише: — Плохо. Нашёлся бы повод гордиться собой. Бинокль немного подсобил, но на пятнадцатом легионере я считать бросил; и так ясно, что они двигаются прямиком на Биттер-Спрингс: трусцой, ровным строем, не скрываясь и не медля. Впереди неслись собаки, и на секунду показалось, что я вижу, как из их пастей с вываленными набок языками тянутся нити слюны. Где-то внизу, в лагере, сидела у потухшего кострища Смерть; терпеливо перебирала между костлявыми пальцами четки собранных душ. Пустые. Пока что. Это место так и притягивает массовые убийства, а? Прямо как я притягиваю неприятности. Но только чего им тут надо-то? — Рабы, — ответили мне на несказанный вопрос, скрипнув стиснутыми зубами. Порой казалось, что Бун умеет читать мысли. Или, что вероятней, они просто написаны на Курьерском лбу. Рабы. Очевидно. У Медведя там отряд от силы наберётся, если не меньше. Больше беженцев: ободранных, полуголодных, ютящихся в дырявых палатках и бараках, которых не хватало на всех, и кому-то доставались юрты — наследие времён Ханов. Это место не просто пропиталось горечью, как Бун. О нет, оно источало её: горечью был полон каждый здешний камень, и каждый взгляд оставленных Медведем на произвол судьбы людей. Пусть и не по злому умыслу оставленных, но… Горечь липла к подошвам и коже, вязла на языке — и пока мы шли к Каньону, невыносимо хотелось отряхнуться, как вылезшей на берег псине. Пожалуй, только Биттер-Спрингс и мог столь щедро поделиться с Буном своей скорбью и виной. Так близко к Миду. Так близко к Форту. Слишком нагло, будто приглашая. И Бык пришёл взять свое — то, что принадлежит ему по праву. Легионеры оставят след в истории этого печального места — горечью вязнущего на языке биттера, который они так любят. Курьер может болтать всякую чушь, да и говорить много о чем может; но в безумии своём я плевать хотел и на политику, и на действия других. Я лишь хочу узнать и почувствовать всё, потому что люблю жизнь, даже если она полна боли и последняя. В мире всё относительно, а категорично судят лишь те, кто глубоко увяз корнями, пророс на одной единственной из бесконечных граней точек зрения, лишив себя при этом возможности узнать и понять другие. Госпоже нравилось сравнение с солнцем: оно светит и греет везде, до куда может дотянуться, но ему совершенно плевать, что оно освещает. Оно не возмущается, не порицает, не сетует — потому что оно, мать вашу, грёбанное солнце. У Легиона своя правда, у НКР — своя. И каждый волен тянуть одеяло-дамбу в свою сторону, волен расчерчивать и без того усталую Мохаве бороздами границ, лагерей и важных точек; и бросать в пекло людские жизни волен. Ведь война никогда не меняется, верно? Но как я замечаю и терпеть не могу мерзости, так и тогда, вместе с пением и байками, мне всё чаще и чаще приходила в голову совершенно не-Курьерская, не наплевательская мысль: Медведь в своей непомерной жадности порой удивительно лицемерен. И что глупость это — набивать пасть ягодами так, что в итоге её не захлопнешь. Тут я согласен со старушкой Труди, да и с той доброй половиной Мохаве, у которой имеется на плечах голова. Но не мне судить; не тому, кто судьбу свою отдает на откуп восьми граням с выточенными точками. Вот ведь... Я несильно толкнул Буна плечом, кивая на один из холмов по другую сторону каньона, где ещё днём торчал дозорный. Той ночью там было пусто. «Трибунал», — послышалось рядом тихое и хлёсткое. Ну да, если к утру останется хоть кто-то, кого можно под трибунал отдать. А Рекс уже рядом — обеспокоенно виляет хвостом, наверняка тоже почуял неладное. Я потрепал его по холке и вгляделся в умные пёсьи глаза: — Эй, бандит, беги-ка вниз и подними тревогу. Гавкай, пока не охрипнешь, тяпни кого-нибудь за ногу, но разбуди всех. Окей? Понятливый лай; Рекс унёсся вниз, и его металлические лапы скрежетали по камням с каждым прыжком. Когда я снова взглянул на Буна, тот на секунду замер. Хотел что-то сказать — может, предупредить, предостеречь как-то. Убедить, что не обязательно помирать вместе с ним. Ведь очевидно, что он собирался сделать. Курьера не обманешь. Их было много. Слишком много даже для нас, профессиональных охотников на красные юбки. И Бун знал это. Я это знал. Новорождённая, почти невидимая корка луны бросала тень на Койот-тейл. Она была печальной и грустной, бледная унылая Луна, которая никогда мне особо не нравилась — будто не могла поверить, что все это происходит на самом деле. Я тоже не мог поверить, дорогая моя. Я тоже. Даже звезды притихли, больше не смеялись надо мной по старой привычке, не перемаргивались друг с другом насмешливо и знающе, мол, «поглядите-ка на этого шута». Мы могли бы остаться здесь — Бун даже в одиночку, без наводчика, великолепный снайпер-диверсант. Хоть сейчас и переквалифицировался в пехотного, ему не впервой: однажды в порыве разговорчивости поведал о том, как их прикрепляли к отрядам для огневой поддержки при наступлении. Да даже если Легионеры и бегут. Что с того? Успели бы отстрелить парочку-другую. Или просто замедлить — кому хочется быть как на ладони под снайперским прицелом? Как раз хватит времени, чтобы поднять в лагере переполох и организовать эвакуацию… ..через всё тот же, тот же проклятый каньон, топча подошвами прах тех, кому по чужой ошибке в этой милости было отказано — и потому они мстят, возвращаясь к Буну в кошмарах, возвращаясь и возвращаясь, с неуклонностью, с упорностью старика Банко, медленно выпивая душу, сводя с ума, доводя до исступления, как это было с Макбетом.. Без жертв бы не обошлось, конечно — но это самое большее, что мы можем сделать, не убиваясь при этом сами. И поэтому Бун решил геройствовать. Выбрал глупый путь. Потому что, о несуществующие боги, как же этот… этот хотел умереть. Потому что устал. Потому что хотел увидеть жену. Потому что чувствовал, что умереть так — в попытке исправить однажды натворённое, и при этом отдать за это жизнь — правильно. Потому что больше всего на свете хотел, чтобы судьба наконец от него отстала. «Я жить устал, я жизнью этой сыт и зол на то, что свет еще стоит…» — Бун тоже хотел умереть «в воинской броне»; и на нас, как ставшие Бирнамским лесом англичане, неуклонно двигались легионеры. Было в нас обоих что-то от бедолаги Макбета. Но я больше пройдоха-Пак — и мой Оберон тоже благосклонен к смертному; пусть жизнь Буна напоминает одну сплошную Шекспировскую трагедию, в этот раз не обязательно умрут все. То есть, конечно, в итоге все умрут, потому что жизнь — это тоже трагедия Барда; но не прямо здесь и не прямо сейчас. Бун коротко мотнул головой и произнёс только, тихо и как-то обречённо: — Уходить ты не собираешься. Не вопрос даже. Утверждение. — А я должен? В этот момент — могу поклясться — прежде чем кивнуть, где-то под очками с отражением довольной Курьерской рожи он смиренно прикрыл глаза. Нетерпение Удачи горчило на языке — Госпожа почти дрожала от предвкушения. Подгоняла чесоткой в ладони, бегающими по хребту холодными пальцами: быстрее, быстрее, ну же! Ей не терпелось настолько, что невольно мелькнула шальная мысль, будто все мои девять жизней были ради этого момента. Но это чушь — Фортуна не планирует настолько далеко, не в её это стиле. Она не манипулятор, скорее зритель на арене Колизея, жаждущая хлеба и зрелищ, готовая приговорить или помиловать по собственной прихоти, а я был одним из её любимцев-гладиаторов. Но я не спешил. Фортуна дёргала своего адепта за руку, чуть ли не за шкирку, как кутёнка, тащила вперёд; но я не спешил — впервые не поддаваясь порыву. Лишь вытащил из поясной кобуры револьверы и принялся их проверять, нарочито аккуратно и тщательно. Два красавца, что заменили видавших виды старичков: резной, подаренный когда-то Одиноким Бродягой, и мой тёзка-Счастливчик, который нашёлся в «Бизоне Стиве»; Бун тогда хмыкнул почти саркастично, а я только и мог, что молча водить пальцем по серебряной пластине с моим не-именем, выгравированным на ней. Они разного калибра? П-ф-ф, всё равно я стреляю как полоумный независимо от оружия. А вот патроны — это да, с ними порой туговато. И пока я разбирался с этими самыми патронами, то боковым зрением наблюдал, как Бун роется в рюкзаке — у нас было то ли две, то ли три лимонки и даже одна плазменная граната. И где мы только её достали?.. Ох, не помню. — А ты ведь не удивлён, — слова вырвались неожиданно — неожиданно для Удачи и даже для меня самого. Даже голос был не мой, чужой какой-то, и звучал глухо, будто из-под толщи воды. Захотелось Буна уязвить. Подколоть, больно ткнуть пальцем в бок; что-то внезапное и непонятное заставляло биться башкой о чужую убежденность. — Я всегда знал, что всё кончится так. Только не знал, когда. А увидел тебя там, в Новаке, и понял — вот оно. Я должен пойти с тобой. Положить всему конец, — Бун перевёл взглянул вниз, будто прикидывая. — Вот «когда» наконец-то и наступило. И — едва слышно: — Так даже лучше. Не надо было спрашивать. Не-на-до. Теперь-то понимаю — пожалел тут же, стоило брякнуть слова, которые, как известно, если уж вылетят, то никак не поймаешь. Потому что этот ответ, такой спокойный, такой вымораживающе честный и мертвецкий… ну, чего тут таить, разозлил он меня. И в этот раз — уже по-настоящему: до мушек перед глазами, до черной пыли-пороха, взметнувшейся к сердцу и рёбрам, застрявшей в глотке злыми, колючими словами. Разозлил меня, беззаботного безумца, Шестого. Лаки. Кротокрысье дерьмо. Я понимал его — умом. Умом-то мне все было понятно и предельно ясно; но это совсем не мешало злиться. Совсем наоборот — от той силы, с какой я осознавал ход его мыслей, мне-то и было горше всего. Теперь я бы не ушёл, надвигайся на Биттер-Спрингс хоть весь Легион во главе с Ланием; да хоть армия зомби-коммуняк и всё адское воинство в придачу! Потому что это оскорбление — оскорбление меня, как адепта Удачи, говорить подобные слова. Оскорбление для обещания Курьера, а Курьеры от своего просто так не отступаются. Спросите у Улисса, если однажды решите наведаться в Разлом. Я вздохнул. Злился я редко, почти никогда — не видел смысла. Жить нужно в своё удовольствие, а злость, как и все негативные эмоции, удовольствия приносит мало. Пустая трата драгоценного времени, которое можно потратить на песню-другую. Я вздохнул — вобрал в себя сырость и горечь, и остатки дыма, холодность звёзд и рыжесть камней; вобрал нетерпение, почти раздражение Удачи; вобрал гнилой, мерзотный запах смирившийся безнадёги, которую собирался вскорости срезать, как гнойную язву. Потому что так было нужно. Я знал свою цель. И знал, что время пришло. Время исполнять обещания. Той ночью должен был раскрыть свои объятья феникс — родиться из крови-пепла тех, кто по вине судьбы отнял чужое солнце. Честно. Справедливо. Око за око. Только вот зря я это сказал. Ну вот кто за язык дёрнул, а? Знал ведь заранее, что Бун ответит; но даже понимая, всё равно не сдержался. И ведь он об этом всегда говорил. С самого начала. Никогда не делал тайны, не врал, потому то ну не умеет прямолинейный вояка врать. А потом я вспомнил кое-что, и смачно хлопнул себя по лбу. Пришлось тщательно рыться, искать потайной карман в изнанке куртки; из которого я извлёк на свет вшитую туда зелёную пилюлю с крестообразной насечкой — мой неприкосновенный запас. Точнее всё, что от него осталось: после той ночи на ранчо Бун то и дело таскал меня к Усанаги, а ещё регулярно тряс на наличие всяких препаратов, как заботливая, но суровая мамаша. Тихое «чёрт» сбоку. Знакомое такое, привычное, которое не раздавалось с тех пор, к Бун попросил придти сюда и впал в своё задумчивое, отрешённое состояние. — Лаки, — тихо, очень тихо. Я склонил голову набок, состроив наивно-ехидную рожу. Засмеялся: — Всё равно нам скоро помирать. В последний раз-то можно, а? «Хрен с тобой», — кажется, так он пробормотал. И махнул рукой — теперь-то у него под рукой всегда есть несколько пачек детокса. Так, на всякий случай. Ну что на это можно ответить? Только язык показать, прежде чем сунуть в рот таблетку. Баффаут был безвкусный — только горчил едва, как большинство лекарств. А Бун всё пялился; и что-то такое пробивалось в его взгляде, что даже мне стало не по себе. — Поехавший. — И хоть звучало это совсем не обидно, а почти уважительно, как комплимент даже, я всё равно оскорбился: — А я разве похож на адекватного? На не-самоубийцу? На того, кто может уйти, когда здесь такая заварушка намечается, а? Ты ведь сам ничего не сказал — знаешь, что я отве… — Лаки. Он качнул головой, мол, «я не об этом», и всё так же, едва слышно, пробормотал: — Ты улыбаешься. О да, я улыбался — своей перекошенной из-за ожога, но между тем умудряющейся быть блаженной улыбкой, из-за которой Курьера и прозвали «Ухмыляющимся Дьяволом». Ха. Я посмотрел на луну. Та слепо пялилась мне в ответ. — «If you smile through your fear and sorrow, Smile and maybe tomorrow You'll see the sun come shining through For you». Улыбайся. Если думаешь, что пришел твой предсмертный час — улыбайся. Натяни на лицо оскал, криви в усмешке губы — так, чтобы щёки онемели от напряжения. «Трус умирает много раз до смерти, а храбрый смерть один лишь раз вкушает». Улыбайся — и, возможно, Смерть опешит от такой неслыханной наглости; начнёт сверяться со списком: а уж не ошиблась ли она, часом? У старушки плохое зрение, и улизнуть от неё не составит труда; мне об этом как-то раз нашептала Удача, ведь именно так она и проворачивает свои договоры. — Улыбнись и ты, Бун. — в ответ только хмыканье. — Ну что, пошли? На ловца и зверь бежит — даже гоняться не надо! И стоило развернуться, стоило начать спускаться между камней, как в спину прилетело внезапное: — Честно? Я не ждал другого. Не от тебя. Где-то далеко взвыли на невидимую луну койоты — чуяли, что скоро им будет чем поживиться. А я почему-то точно знал: где-то там, за моей спиной, кривит губы в подобии предсмертной ухмылки давно мертвый снайпер. *** Менялось. Оно, гуль раздери, менялось. Не знаю, когда. Да и как — тоже не знаю. Но отношение Буна — отношение ко мне — менялось. Ничто не вечно под луной, ха? Возможно, менялось оно под шумок, шажками осторожными и медленными. Настолько осторожными, что ни я, ни троица завзятых сплетников — ночь и Удача с безумием — этого не заметили. А возможно оно изменилось слишком быстро: удар сердца, взмах ресниц, вздох — и всё, только осознание коротко мазнуло хвостом по щеке. А я и не заметил, потому что считал звёзды или похрустывал чипсами. И этому не обязательно происходить в какой-то важный момент. Скорее всего, это была какая-то мелочь, сущий пустяк; так обычно и бывает. Но оно все же менялось. Менялось неизбежно, как восход, как закат, как привкус крови на языке. «Лучше опасаться без меры, чем без меры доверять» — такому Пустошь учит быстро. Либо учит, либо убивает, потому что это её закон, а Пустошь свои законы чтит строже крючкотворов из НКР: ей нет дела до хитросплетений нормативных актов и плевать она хотела на права, свободы и обязанности. Пусть Медведь и несёт с собой подобие порядка, он дышит и кормится Старым Миром, пытаясь неповоротливыми лапами собрать из его осколков… что-то. Хоть что-то. Но он маленький, этот Медведь. По сравнению с Пустошью — маленький. И стоит только выйти из-под его взора, как та вступает в свои права, а уж у Пустоши логика простая. Ты либо жив, либо мёртв. Безо всяких «но», «однако», «в соответствии с». Так что доверие — ресурс редкий. Даже воду, и ту достать проще. Доверять — значит вложить сердце в чужие руки. Дать в чужие руки нож и быть уверенным, что тебе не загонят его однажды под рёбра. И если ты ошибёшься и доверишь сердце и нож тому, кто этого не заслуживает... Ну, у нас даже дети знают, что тогда бывает. Я так одну из жизней потерял. Но всё же это было неизбежно. Потому что время. Время-время, вечный насмешник над постоянством, оно-то во всём и виновато. Как вода и ветер стачивает скалы, как Колорадо миллионы лет упорно вгрызалось в известняк и песчаник (спасибо Аркейду за сравнение), выдалбливая Гранд Каньон, так и я был этой водой и ветром. Непреодолимой силой, на пути которой встретилось нечто, что с виду ну никак нельзя сдвинуть. Однако у силы этой есть союзник, который и делает её непреодолимой, и имя этому союзнику — время. Вот честно, если бы боги на самом деле существовали, время восседало среди них на троне. Дни складывались в недели. Недели — в месяцы. Месяцы, которые мы проводили, прикрывая и спасая друг друга, латая друг другу раны, деля еду и охраняя сон. А это сближает сильнее любого быта. Да чтоб меня, это и было нашим бытом — попытки выжить, основанные на доверии друг другу, стали нашей рутиной. Да, Бун хотел умереть, но ещё сильнее он хотел забрать с собой как можно больше Легионеров, прежде, чем костлявая старушка таки его нагонит. Он не хотел умирать по глупости или недосмотру, о нет, при всём своём самобичевании этот вояка умудрялся быть гордым — ведь с таким же успехом можно просто пустить себе пулю в лоб и упокоиться, с миром или без. Поначалу он дёргался. Провидение, конечно же он дёргался! Да и я бы на его месте себе не доверял. Всегда был настороже, даже когда спал — совсем как в ту ночь, да-да, — старался соблюдать необходимую дистанцию и всегда держать меня в поле зрения, не подставлять спину, не терять бдительности во время стычек, следовать главному из законов Пустоши, впитанному ещё с молоком матери. Но я не собирался предавать ничье доверие, и всё это было неизбежно. «Диффузия», как сказал бы всё тот же Аркейд, наш штатный умник. Когда части двух веществ друг с другом смешиваются. Вы… проникаете друг в друга, как бы пошло и двусмысленно эта фраза не звучала. Так ведь и получается: чтобы выжить, вы должны действовать, как единый слаженный механизм, в котором сомнения и промедления могут привести к смерти обоих. Сколько бы там Бун не дёргался, это-то он как раз понимал. В армии такому учат хорошо: если ты не доверяешь своему сослуживцу, не можешь в минуты опасности действовать так, словно он продолжение тебя — кто-то из вас считай мёртв, если не оба. Но даже я это понимаю, потому что война везде одинаковая, хоть ты военный, хоть простой «гражданский». Пустошь — это война. А наша жизнь — это Пустошь. И когда столько времени проводишь бок о бок с другим человеком, без оглядки доверяешь ему жизнь, то рано или поздно начинаешь им дышать. Или просто ваши пути расходятся, потому что механизма из вас не вышло — всё скрипит, сыплется и заедает намертво. А окончится это может и смертью, и предательством. Хотя нет, не бывает на Пустоши предательства, слишком сложное это понятие среди чёрно-белого «живой-мертвый». И мне было легче, потому что Бун хотел умереть и не жил в полном понимании. Ведь ему плевать на мои выходки, пока мы убиваем Легионеров, не пакостим НКР и не трогаем невинных. Ведь он не уходил, как сделал бы другой нормальный человек. И, как результат… Не доверие, нет — для него это тоже пока слишком сложно. Слабое подобие доверия, может. Росток. Привычка. Да, Бун привыкал ко мне; он узнавал меня, а я узнавал его: по поступкам, по словам, по выстрелам и молчанию. Он смирялся с моим безумием. А безумие проникало в него, капля за каплей, вода и ветер. Я проникал ему под кожу; Бун-до-Лаки не хмыкал так сардонически, и даже губы не кривил, и скорбная морщина между бровями у него не разглаживалась в те редкие моменты, когда тот вроде как шутил и позволял себе немного расслабиться. Бун-после-Карлы был полым изнутри вместилищем своих грехов, вины и мести, у которого имелась, как у летящей пули, только одна цель. Он не изменялся, нет. Он просто… смирялся? Отпускал? Тетива не может быть натянутой до предела вечно, иначе однажды просто-напросто лопнет. Время не только насмешник; оно ещё и лечит. Кто-то скажет, мол, «брехня, не лечит», но оно всё же лечит, медленно, неумело. До конца — никогда. Покрывает раны тонкой пленкой, в любой момент готовой порваться и выпустить наружу сукровицу и гной. Сращивает кости, пусть и криво, заживляет раны, пусть и оставляя уродливые шрамы. Я пытался подсобить времени, как мог, а оно играло на руку уже мне. А может, я и льстил себе, думая, что чем-то помогаю, когда на самом деле банально охранял Буна от смерти своим удачливым присутствием, а между тем всю грязную работу делало время. Но я начинал быть… кем-то. Не просто татуированным психом, не проводником в загробный мир, а Лаки. Ведь именно Бун дал Курьеру настоящее имя девятой жизни. А дать имя — большая ответственность, знаете ли. «Мы в ответе за тех, кого приручили», может, Бун начал думать так же? А ещё он думал, что я ненормальный, но я становился… своим ненормальным, что ли. Все-таки принял на веру мои слова? Ведь не может, не может быть настолько много удачливых совпадений, это ясно как день, особенно для того, кто знаком с законом подлости не понаслышке. Мне всегда казалось, что в тот день, когда он поверит мне, то возненавидит всем сердцем — «ведь есть Курьеры и Буны, и им никак нельзя встречаться…». Но его отношение менялось, и это была не ненависть. А вообще, не знаю точно насчёт Буна, но для меня он стал обязательной, неотъемлемой частью этой последней жизни. Её воплощением. Я привык к нему, но не как привыкают к головной боли — я никогда особо не злился на Бенни, ничего личного, но только за одну эту боль порой хочется свернуть ему шею, — а как привыкают необходимости дышать. Да к этому даже не привыкают — просто дышат, принимая за должное. Пафосно, да и черт с ним. Да и не столько во всём этом было дело, сколько в самом Буне. Он — такой, какой есть: неразговорчивый, чёрствый, хмурый и угрюмый вояка, да и который так смешно морщится от осознания, что ему опять как-то удалось выбраться из переделки почти невредимым. У которого, на самом деле, есть чувство юмора — своеобразное и почти незаметное, но есть. «Истина должна быть молчалива», и Бун говорил только тогда, когда по-настоящему хотел, когда было по-настоящему важно и нужно. Фразы у него короткие, рубленые, а в голосе нет ничего лишнего; и движения такие же: скупые, точно отмеренные, будто обточенные ножом. И в каждом повороте головы, в каждом шаге сквозит набатом: «Виноват, виноват, виноват…». Как клеймо, как метка, как приглашение: вот тут он я, такой виноватый, жду возмездия — желательно, посмертно. Но он — чертов повелитель ночи. И пусть кому-то такое не по душе, но я со своим шилом в заднице чувствовал рядом с ним себя так спокойно, как никогда, наверно, в трех последних жизнях. Потому что люблю ночь. А ещё Бун не лгал — никогда. Не лгал и не юлил, и всегда наотмашь бил этой правдой всех вокруг, и себя — в первую очередь; даже и не думая смягчать удар, потому что это не в его правилах Теперь-то я до конца осознаю, почему мне хотелось образумить Буна от того рока, что он сам на себя навлек. Он сам, как и его слова, были правильны. На этой Пустоши столько смешных и жестоких людей, которые несут всякий бред и думают, что это правда. В чем-то Бун заблуждался, но в основном был до пугающего честен, и от того его тихие слова казались необычайно правдивыми. И ведь диффузия-то штука взаимная! Не надо думать, что это только гадкий Лаки бедного снайпера менял под себя, нет. Удивительно, но кое-что он знал лучше. Понимал лучше. Жизнь не сильно его баловала, и он вынес из этого многое. Бун учил меня — а казалось бы, чему ещё учить Курьера под конец его жизней? Но он всё-таки смог — как не врать самому себе и говорить правду хотя бы самому себе. И что иногда молчание может сказать больше слов. И все эти жизни, вспыхивающие в башке воспоминаниями, только благодаря Буну у меня и вышло их по-настоящему принять. У каждого из нас внутри была собственная Пустошь, и мы поняли и приняли её, как поняли и приняли друг друга. *** Воняло кровью. У крови много запахов: свежий, тонкий — железо и соль, от которых невольно раздуваются ноздри, а из нутра лезет что-то животное; густой и душный, как туман, липнущий к коже ржавчиной. А ещё кровь может вонять. Потому что затхлая. Потому что её отравляет боль. — Хей, Долли. Чумазая, растрёпанная, она глядела на меня совиными глазищами. Не жёлтыми — серыми, но всё равно ужасно похожая на взъерошенную совушку. Я таких в Зайоне потом видел: у Скорбящих оказалось несколько птенчиков. Их мать задрала в неравной схватке Её Призрак, и, как попытался объяснить Белая Птица, «позаботиться о выводке смелой матери — это их обязанность». Дэниел же со знанием дела назвал перьевые комки «сычиками-эльфами». Взрослые «эльфы» как-то попались мне ночью — неприлично огромные твари с изогнутым клювом. Болело всё. Абсолютно. Каждая мышца, каждая косточка и сухожилие; левую руку будто вырвало с корнем, но вот она, тут, только не пошевелишь ею особо. Везде тянуло, скручивало, остро пульсировало и ныло без конца. Даже глаза, и те болели — палаточная ткань давила на веки и нагло троила свою грязную серо-зелёность. А ведь я был на мед-иксе. Разведённом, скорее всего, потому что соображать все-таки получалось неплохо, но всё же на старом добром мед-иксе. И потому вся эта боль была даже приятной — эдакой усталостью от сделанного дела, когда можно наконец-то выдохнуть и откинуться на подушку, высвистывая легкомысленный мотивчик. Что поделать, даже Курьерам без шишек порой ну никак. Да и скучно без них: резон драться с Когтём Смерти, если ему всё равно что выдрали клыки с когтями да отпилили рога? Когда ты с остервенелостью взмыленной гончей гоняешься за новыми ощущениями, к ранениям начинаешь относиться философски. Боль утихнет или отступит, а шрамом больше, шрамом меньше — не беда, ведь они пишут историю имени тебя, превращают тело в открытую книгу собственной жизни. Куда-то делась Удача, но и это пережить можно — не всё же ей крутиться возле меня, верно? Любимчиков у неё много, за всеми сразу не уследить. На свете ещё сотни сотен Лаки, и наверняка кто-то из них вытворял что-нибудь невероятное, пока я тогда отдыхал и приходил в себя. — You're lookin' swell, Dolly, I can tell, Dolly… — голос хрипел с непривычки; да что там — скрежетал как у больного чахоткой гуля. Нещадно першила глотка, сухая-сухая, как выжженная Мохавским солнцем грязь. Соседние койки шумели страданием и пахли болью; скрип и стоны, тяжёлое дыхание вразнобой, сдавленные вскрики… И воняло, как же невыносимо воняло кровью: она вместе с лекарственным душком щекотала ноздри, забивалась внутрь тягуче-вязким сойлентом, перебивала даже мочу и пот. Совушка удивлённо шмыгнула носом. — Меня Эмили зовут. — Тоже ничего так имечко. Не человеку с кличкой вместо имени говорить такое, но мне и в самом деле оно понравилось. Э-ми-ли. Почти Долли, только Эмили. Воздушно звучит, как безе. Наверное, как безе — никогда его не пробовал, даже в глаза не видел, только картинки да кусок рецепта. Но на рваных страницах оно выглядело именно так: воздушным и лёгким. Эхо Старого Мира отражается в собственных осколках; осколки эти, редкие, давно выцвели и обгорели, но всё ещё в силах поделиться своим знанием. Пусть зачастую и бесполезным — ну что оно может, кроме как будоражить образами того, чему уже никогда не быть? Братство Стали знания боялось; Последователи — хотели извлечь пользу, перековать осколки под Пустошь. Шестой… Шестой же просто подкармливал ими любопытство. А потом у девчонки в руках блеснул иглой шприц, и мне резко стало как-то нехорошо. Аж петь расхотелось. — Ты ведь знаешь, что шприцы детям не игрушка, да? — Я доктору Маркленду помогаю, — она снова шмыгнула, в этот раз смело и гордо. И утёрла тыльной стороной ладошки нос. — Уколы, вот, делать умею. Бинты менять. Он мне поручает. Вырасту — буду всех лечить. — Тебе лет-то сколько, Долли? — Эмили. Десять. Такая маленькая, а уже врач. «О женщины, вам имя — вероломство!». Усанаги бы точно прослезилась. Пришлось превозмогать. Негоже адепту Удачи и Курьеру бояться маленькой девочки со шприцем, верно? Но в движениях её нет неловкости, нет маленькой девочки, нет Эмили — только профессиональная скупость и дотошность, почти автоматизм: вымыть руки, набрать в шприц разведённый мед-икс, «сядьте, мистер», «разогните руку», жгут, «посжимайте кулак, мистер», найти вену, обработать пахнущей спиртом ваткой, встряхнуть шприц, выдавить воздух, ввести почти параллельно вене, «не дёргайтесь, мистер». Хорошо хоть бинты, которых на меня не пожалели, свежие — и те Долли только бегло осмотрела. И совсем, совсем не хочется спрашивать, почему из всего под завязку набитого беженцами лагеря Маркленду помогает какая-то десятилетняя соплюшка. — На нас правда хотели напасть Легионеры? — заданный между делом вопрос подкрался сзади, тюкнул в затылок неожиданной серьёзностью и… какой-то обыденностью, что ли. — Правда, Долли. — И вы их убили? Всех? Из совячьих глазищ смотрел взрослый — взрослый в застиранном платьице поверх штанишек. Взрослый, уже привыкший и принявший этот мир, свой мир. Взрослый, который хотел знать правду, какой бы она ни была. Пустошь-Пустошь... Как ты её не люби, даже безумцу глупо отрицать очевидное — она беспощадна и жестока. Но в том и её суть: в выломанных костях, в палящем солнце, в крови и в смерти. Мы сами такой её сделали. Мы её родители и её же дети, альфа и омега, начало и конец. Всё закольцовано на нас, глупых человеков. — Не один. В одиночку даже я бы не справился, малышка, — мой хриплый смех прервался моим же невежливым кашлем. Не справился бы. Потому что меня бы здесь не было. И бродить бы мне где-нибудь ещё, как всегда радостному, надрывающему глотку песнями. И будет только короткий перерыв между песнями, и Мистер Нью-Вегас скажет о вас, о вашей боли и вашей смерти, о десятках угнанных обратно в рабство — и всё это уместится в минуту. В полторы, может. «Серебряную Лихорадку» столько же рекламируют. И мне будет плевать, совершенно плевать, ведь я слишком Курьер и слишком жду следующую песню, чтобы жалеть. — Спасибо. Историю пишут случайности. Мы с Удачей не лезем на рожон, но так уж порой выходит, что наша широкая роспись остаётся на страницах летописи жизни, остаётся очередным шрамом на теле. Так что говори своё «спасибо» Буну, Долли — за то, что притащил сюда адепта Удачи. Вот уж кто здесь счастливая карта, недостающий червовый туз для червового же роял-флеша на тёрне. — Значит, тот, другой мистер, он… с вами был? — Кста-а-ати, а где он? Воспоминания, раздробленные на вспышки, тасовались в голове чьей-то умелой рукой. Р-раз! — собственный смех между трупами. Правая рука — бревно, неподъемное бревно с топлёной смолой из среза. Ноги дрожат, ноги не держат и подкашиваются. Дв-ва! — земля настойчива, она хочет встречи тет-а-тет и крепких объятий, но я её подло обманываю. Не долетаю. Меня подхватывает Бун. Тр-ри! — на чужих закорках так удобно, так приятно, и хочется распластаться, прижаться щекой к чужой шее, потной, пахнущей горячо и терпко, как всё та же смола. И хихикать глупо, надрывая лёгкие, потому что хорошо. Но потом тьма меня всё же проглотила, и вряд ли найдется темницы унылей и надежней, чем в у неё в кишках. А Бун спал. Вот так просто, совершенно банальным образом дрых — верхом на раскладном армейском стуле, привалившись спиной к столу с медицинским барахлом. Он был здесь всё время? — Доктор Маркленд сначала хотел его выгнать, но тот так на него глянул! — Эмили округлила глаза, будто показать пытаясь, как — и это при том, что Бун наверняка даже не потрудился снять очки. Уткнувшийся в грудь подбородок. Скрещенные руки. Съехавшие на бок очки. Берет тоже съехавший. И всё такое же сосредоточенное, такое Буновское лицо, со сведёнными бровями и поджатой, а потому истончившийся линией губ. Пыльный, грязный, исцарапанный, но — целехонький. А в ногах — Рекс; посапывает тихонько, уткнувшись мордой в мысок армейских ботинок. Треснутые губы заныли от улыбки. Иди-ка ты, сестрица Неудача, к чёрту. А я ведь боялся; какой-то отчаянной, маленькой частью, где ещё плескались на дне остатки здравомыслия. По-другому слабое неприятное чувство, тянущее где-то в груди, не обозвать. Я боялся. За Буна. На самом деле боялся, даже не осознавая. Настолько, что меня принялось мелко колотить от облегчения, стоило увидеть его живым. И так хотелось дотронуться, ощутить, что он не насмешливый мираж, а на самом деле здесь. Вот так раз. Осознание шагало под ручку с удивлением, но хихикать почему-то не хотелось. Совсем. Ведь Удача на то и Удача, чтобы быть непредсказуемой дьяволицей, кто ж её, шельму, знает-то, и приключиться может… Я закашлялся — снова. Кашель был спасителем: позволил не развивать дальше опасную мысль. Своим адептам Госпожа не врёт. При всей своей беспринципности и непредсказуемости кое-какие принципы она всё же имеет. А приступы кашля пришли со мной из Сьерра-Мадре; внезапные, бессистемные, со временем они становились всё хуже и хуже — я задыхался, сгибаясь пополам, пачкая ладони кровью, едва не выхаркивая внутренности. В голос и песни пробралась заметная хрипотца, а Усанаги только руками разводила — Бун притащил меня к ней после первого же приступа с кровью, но доктор только крутила рентген, обслушала с ног до головы стетоскопом, а после анализов подтвердила только врожденную непереносимость алкоголя. Но что именно с моим левым лёгким не так — она не знала. «Поражение тканей налицо, похоже на химический ожог, но такое мне ещё не попадалось... ». Добрый доктор никогда не видела ту ржавую въедливую дрянь на улицах Виллы; а тот, кто этой дрянью по дурости надышался, мог только показывать следы на коже: от редких пробежек через нутро Облака её кое-где успело разъесть до мяса, но с помощью времени и стимпаков всё затянулось. Затянулось же! Но не лёгкое. Оно оставалось прежним. С правым тоже не всё ладно, но в сравнении со своим близнецом — считай что здорово. То ли как-то не так вдохнул лишка не в том месте, и левое повредилось сильнее, да так, что не могло восстановиться само. Или я в прошлых жизнях успел его похерить, а Сьерра-Мадре просто стало последней каплей. Повторялась история с головной болью; Усанаги не была уверена (совсем не уверена), что даже с помощью Автодока что-то выйдет, и потому не хотела рисковать. Только хвалила Дока Митчелла за филигранную работу, а когда думала, что я не вижу — хмурилась и кусала губы. Крышек на «Феникса» у нас, естественно, не было — двенадцать тысяч, это ж ведь кузов небольшого грузовика заполнить можно! — и горбатиться ради них никто не собирался, последнюю жизнь ещё на это тратить, ага. А для пересадки нужен донор. Я предлагал пристрелить какого-нибудь Черта и притащить его в клинику, но Усанаги только кривилась, мол, «не смешно». Куда уж тут до смеху. И потому доктор не прекращала отсылать к коллегам куда-то в Калифорнию. Ага, будто там с нас не сдерут грузовик крышек и вообще — ни к какую Калифорнию мы не попрёмся, ещё тут не закончили. Этот кашель медленно меня убивал — а я и не парился особо, ведь до конца девятой жизни всё равно дотяну, так или иначе. Но стоило попасть на Большую Гору и активировать Автодок там — я звал его просто Доком, уж больно он напоминал Митчелла, — тот сказал, что дело, конечно, дрянь, но он может заменить повреждённое лёгкое на такой же имплантат, как и сердце с позвоночником. Причем почти задаром — для него эти манипуляции после стольких лет практики лоботомии раз плюнуть. Осталось только отыскать имплантат, но в местечке вроде Большой Горы отыскать такую мелочь как искусственное лёгкое — дело только тщательных поисков. С Большой Горой вообще оказалось весело — это был своеобразный отпуск. Странный, сюрреалистичный и совершенно безумный даже для меня, но отпуск. Я бы наверняка тронулся умом, если бы уже не был тронутый. Слишком уж трудно слушать мозги уважаемых ранее учёных и бродить между комплексов, оставаясь в твердой памяти. Потому и лоботомия, наверно, ничего не поменяла — я и без неё тот ещё безмозглый придурок. И никакой головной боли! Ни-ка-кой. Только успокаивающее потрескивание катушек Тесла в курьерской черепушке. Даже возвращаться поначалу не хотелось. Но возвратиться стоило — хотя бы ради того, чтобы увидеть Вероникину реакцию: то ли из меня и вправду такой замечательный рассказчик, но она своей бурной реакцией вполне могла заменить целый зал слушателей. Но кашель, как и головная боль — отметки времени, отметки девятой жизни; те самые шрамы, которые пишут мою историю. И когда мой ворчливый мозг нехотя вернулся (понимаю тебя, дружище), я решил ничего не исправлять — всё равно уже привык и к тому, и к другому. Да и к имплантатам тоже; разве что позволил Доку немного поколдовать над лёгким, чтобы со временем не стало ещё хуже. Да и чтобы приступы происходили пореже, раз уж без имплантата нельзя убрать их совсем. Не ради себя. Ради Буна. А то на него в такие моменты аж смотреть жалко — на его каменной морде знающий легко мог прочесть и испуг, и злость, и растерянность. По всяким мелким деталям, вроде стиснутых до скрипа зубов, чуть нахмуренных бровей или бьющейся на виске жилки. В ушах зазвенело от радостного лая: разбуженная кибернетическая псина подлетела к кровати, гремя металлическими лапами в попытках на неё залезть. И у её получилось — по лицу прошелся пахнущий довоенной тушёнкой язык; ну прямо как маленький щенок, который вот-вот напрудит от радости. — Рекс, приятель, ты мне сейчас руку отдавишь!.. Строгое шиканье — это Долли, которая перебинтовывает голову раненому на соседней койке. Приложила указательный палец ко рту и глядит на нас строго — мол, «тут, вообще-то, больные люди отдыхают». Рекс заскулил покаянно; а когда сполз обратно на пол, то подошел к девочке с поджатым хвостом и принялся тыкаться носом ей в ладонь, будто прося прощения. Бун тоже проснулся — и потому уже стоял рядом. Чуть помятый со сна, с темной полосой щетины и видными даже из-под линз впалыми сизыми полукружьями синяков; смотрел сверху вниз и молчал, насупив брови. А потом ткнул мне в бок пальцем. — Ай! Ты чего? Больно же! — возмутился я, потирая правой рукой пострадавшее место — левая пока не особо шевелилась. — Живой. Бун выдохнул это — коротко, едва слышно, и как-то разом вдруг расслабился весь. Обмяк и плюхнулся на придвинутый к койке стул. А я ведь до этого и не понимал толком, насколько он был напряжён. Тоже ведь за меня боялся, так что тут у нас всё взаимно. Меня с плохо скрываемой придирчивостью ощупали взглядом с ног до головы, будто поверить никак не могли, что я, паскудник эдакий, всё ещё копчу небо и шевелю конечностями. За меня волновались — но старались этого не показывать; и оттого это волнение становилось ещё заметней. Вернулся Рекс; притихший, но всё такой же радостный. Попытался просунуть морду под левую руку, лежащую бревном на краю койки. Я кое-как почесал его непослушным пальцами: — Молодец, бандит. Хорошая работа. Ты справился. Скулёж; мокрый чёрный нос ткнулся пару раз в одеревеневшую ладонь. Когда мне её успело задеть-то? Помню, Жиль с подчиненными прибежала где-то под конец, когда все уже, в общем-то, было кончено. Но всё равно вовремя — я тогда был не совсем в адеквате. Вроде всего одна пилюля баффаута, а по мозгам шандарахнуло… Наверняка с непривычки. Кстати, о пилюлях… — И не надейся, — Бун поджал губы, заметив мои манипуляции под простынёй — я пытался нашарить в штанах, которые с меня милосердно не стащили, хитрый тайник с парой ментатных таблеток, когда-то сделанный из рваного кармана. — Прошерстил все твои пожитки, больше ничего не спрячешь. Да, и мед-икс в двойном днище рюкзака тоже, — добавил с едва заметным злорадством, стоило заговорщически улыбнуться. Вот ведь радтаракан кротокрысчатый! От беззвучного хохота на глаза навернулись слёзы. Ну и кто кому помогает, позвольте спросить? — Сколько я хоть провалялся? — Дня два. Маркленд заявил, что ты, цитирую, «хренов везучий сукин сын». Я ухмыльнулся. Всего-то надо было — перетереть со старушкой-Смертью за жизнь, рассказать ей пару историй из своего арсенала и улизнуть, когда та заснёт, убаюканная очередной сказкой. — Ещё бы, хех. Где его носит-то? Маркленд был смешной — постоянно запинался и отводил взгляд, будто я Светящийся и ему больно смотреть; никак поверить не мог, что я — здесь, в их глуши, где дальше на запад только Юта, Легион-Легион-Легион вперемешку с дикарями. Вот уж не думал никогда, что буду так известен; особенно среди медвежьих солдат. Причуды судьбы. — От зрелища отходит. О да, на Курьерском теле было что посмотреть! Я был ходячим музеем — с кучей шрамов, ожогов, татуировок и просто всяких разных любопытных отметин. Открытая книга, красноречивее всяких рассказов и бахвальств. Но Бун скорее всего имел в виду другое — на Большой Горе я вернул себе старый добрый мозг, но к искусственному сердцу и хребту уже привык. Да, поплавать теперь с ними не выйдет, пойду ко дну как какая-нибудь железяка, тут уж мы с Рексом на равных, но они — такие же трофеи девятой жизни. А кто я такой, чтобы отбирать у Удачи возможность на них полюбоваться? Бун в первый раз и сам немного охренел. Именно что «охренел» — другого слова и не подберёшь. Сначала глянул знакомо так, как на поехавшего, стоило заявить про лоботомию и катушки Тесла; а потом пригляделся — заметил тонкие послеоперационные шрамы, которые затягивались удивительно неохотно. Ну а уж когда я оголился по пояс, то вообще весь свой немногословный дар речи потерял. Потому что я наверняка стал напоминать каких-нибудь полумифических синтов. Гуль с ними, со шрамами; а вот металлический хребет просматривался под тонкой кожей ну очень хорошо, будто покрытый только полупрозрачной плёнкой. Это вам не кость какая-нибудь. И если кто соберется пересчитать мне позвонки, стоит поберечь пальцы — некоторые отростки чуть выступают над кожей тонкими штырями. Бун даже неверяще к ним притронулся. Правда, быстро пришёл в себя и отдёрнул руку. И только ругался потом — весьма изобретательно и сквозь зубы. Так что шок Маркленда понять можно — для неподготовленного зрителя зрелище это наверняка фееричное. Я вытянул шею и завертел головой, пытаясь ценить масштаб проблемы: — Это ж сколько казённых медикаментов на меня угрохано?.. Как думаешь, пару тысяч крышек нам за Биттер-Спрингс спишут? — Заткнись. Он сказал это… устало. Без раздражения. Но мы всё равно резко замолкли, будто оборванный пылевой бурей радио-подкаст. В воздухе всё ощутимее витало напряжение, наш старый знакомец — странно, казалось, что оно уже ушло. К чему бы? Рекса вдруг резко заинтересовал другой конец палатки — там, откуда вкусно пахло и где Совушка пыталась кормить с ложки очередного раненного бедолагу. Бун снял очки, повертел их в руках и повесил через воротник футболки — ну или мне казалось, что он так сделал, потому что я-то сразу перевёл взгляд на матерчатый потолок. Глупо? Ага. Но не сейчас, Фортуна. Не сейчас. — Какие, к черту, крышки? Они на руках носить нас готовы. «Ангелы», — он издал нечто среднее между хмыканьем и фырканьем — обычная реакция на чью-то глупость. Чаще всего мою, так что тут не спутаешь. — И да — ты придурок. Ага, он злится. По-буновски, но злится. До «выхода из себя» как отсюда до какого-нибудь Могильника, но как же он зол, ух! — Дай попить, а? Шуршание чехла на поясе, и мне под нос ткнули армейскую алюминиевую фляжку, исцарапанную и пыльную. Ткнули грубо и резко, но я со своими выходками другого и не заслужил. А у него на левой руке родинка. Аккуратная такая, круглая, прямо между большим и указательным пальцем. Только сейчас вот и заметил. От чужих пальцев с бурой грязюкой под ногтями — а грязью ли? — пахло смертью, костром и сухой землей. И они… подрагивали. Едва заметно, чуть-чуть, но горлышко фляги стукалось о зубы с каждым глотком сильнее, чем следовало. Вода провоняла кровью — но что в этой палатке ею ещё не провоняло? Смочила растрескавшуюся землю рта и глотки, но осела на языке кислой ржавчиной. — Спасибо. Пришлось вынужденно откинуться на подушку — кружащийся потолок на просьбы попридержать коней не реагировал, да и спина начала ныть, будто железный хребет был никудышной опорой. Но не нём дело, просто из всех проделанных дырок натекло на песок слишком много удачливой кровушки. — А чипсов у нас, совершенно случайно, не осталось? — Обойдёшься. Опасно смеяться в такой момент, да и больно, но уж больно потешным было Буново бурканье. Он злился — и голос у него стал тихий-тихий. Той степени тихости, когда стоит уже одуматься и не доставать почём зря недовольного дикого толсторога. Но ощущать его присутствие всё равно приятно. Сидеть вот так, прикрыв глаза, и слушать чужое размеренное дыхание. Рядом с Буном спокойно — пусть и напряженным, мертвецким спокойствием, как рядом с тяжелой могильной плитой. Но мне, вот честно, плевать. Спокойствие рядом, каким бы оно ни было, когда ты сам комок болтливости и непоседливости — хорошо. — Мы справились. Слова, будто зачитанные по бумажке — неживые, безрадостные, серые. Просто — никакие. Будто камень бросили, поколебали воздух звуками, не имеющими смысла ни вместе, ни по отдельности. Ну началось. Пришлось собираться с мыслями. Сграбастать в кулак всю свою курьерскую и адептскую сущность, хорошенько пройдясь по всем углам и закоулкам. Позвать безумие, где бы оно не шлялось… И вздохнуть. Пусть Удача и считала кульминацией массовую резню Легионеров, самая важная, самая главная часть ложилась именно на плечи незадачливого Лаки. И она должна была исполнится сейчас. Сейчас — или никогда. Такой вот курьерский фатализм. Воды я просил не зря — говорить предстояло многое; и всё то многое, что нужно было сказать, должно до него достучаться. Без подачек Госпожи. Без граней на кубике. Только Бун и мои слова. Хотел бы я, чтобы в этой истории было больше действия, а не разговоров и мыслей, тягучих и размеренных. Больше Пустоши, какая она есть, больше несправедливости и жестокости, чтобы хватало за горло и не давало вдохнуть нормально. А то я-то своим высоким слогом расписываю её ужасы, и как-то так получается, что она — где-то там, за кулисами, беззубая и повязанная на поводок, слушает мои пространные рассуждения и историю того, как двое идиотов ходят около друг друга. Интересно, насколько вышел бы другим рассказ, вспоминая я дни, а не ночи? Он был бы лучше? Передавал бы лучше? Чтобы моя мешанина мыслей и чувств была ещё сумбурней, зато, наверно, так пронимала получше отстранённого рассказа. Но Фортуна любит именно такие байки; подозреваю, что кровавые зрелища успели ей надоесть ещё во времена гладиаторов. Да и честно… Я не могу рассказывать об этом так — для меня это жизнь. Привычная. Рутина даже. Каждый день мы можем подохнуть тысячей способом разной степени мразотности и увидеть тысячу этих мразотностей своими глазами. Я понимаю умом несправедливость мира, в котором мы живём, но… это мой мир. Я видел другие, видел отголоски и осколки, видел отражения, но Пустошь — это место, где я родился и где я дышу. Мы все здесь калеки; Бун был прав, когда говорил, что похожих на Карлу встретишь нечасто — тех, кто из будто другого времени. Из лучшего. Тех, кого Пустошь обошла стороной, не отпечатала в их сердцах и душах своё благословение-проклятие, трещащее стрелкой счётчика Гейгера. Нужно было действовать. Достать до него, до самых печенок. Лучше момента не найдётся — пока упертый сукин сын сбит с толку с тем, что в остался в живых, пока не знает, что с этой внезапно свалившейся жизнью делать. Мне нужно… пнуть побольнее. Чтобы закрепить успех. Тактика немного нечестная, но, хей — кто сказал, что Курьеры всегда действуют честно? Продумывание — не по моей части, и что говорить или делать, когда час «икс» настанет, я особо не представлял. Только какие-то смутные идеи порой мелькали в голове, но не больше; сейчас, когда приходилось собирать волю в кулак, чтобы отвлечься от боли, эти смутные идеи расплылись в тумане ещё сильнее. О, как же мне тогда не хватало Кловер! Мне всегда её не хватало. Кловер, чей чарующий голос бы успокоил и привёл в порядок нервы, помог бы найти нужную песню, чтобы Бун сразу всё понял… Но Кловер осталась в Вегасе. Она всегда там оставалась, моя верная, милая Кловер, слишком уж мы с Фортуной ею дорожили, чтобы тащить под безжалостные пыльные бури Пустоши. Когда-нибудь, может. В другой жизни — которой у меня не будет. Левой руки вдруг коснулось сухое тепло, сбивая напрочь всю концентрацию. Тепло знакомое — Бун вложил в негнущуюся ладонь кубик. — Нашел, когда мы красных в кучу стаскивали. Выпал, наверно. Жест был скупой, сдержанный — как и сам Бун. Но разве можно обмануть скупостью или сдержанностью кого-то вроде Курьера? — Поправишься — в нос дам, — пригрозил вдогонку будничным тоном, будто прочитав мысли, и этим снова вызвал улыбку. — За что? — За дело. Чтоб неповадно было. — Как будто в первый раз, ну. Бунов скептицизм можно было черпать ложками. — Ты со стороны себя не видел. Ну вот опять. Сейчас снова заведёт волынку, что я вёл себя, как хренов суицидник, что двигаться так, будто танцуешь, и хохотать, когда в тебя стреляют — это форменное самоубийство, бла-бла-бла… Нет, ну серьёзно, можно было уже и привыкнуть. Ну да, украл его идею красиво убиться об красных. Потому ведь и злится. А он наверняка сложил два и два, даже вон кличку дал, и всё равно продолжает волноваться; всё же надо хоть сильно умом поехать, чтобы поверить в такое без оглядки. Я поглядел на кубик: не сбежишь ты от меня, приятель. Перехватил правой рукой, принялся ловко перебирать его между пальцами, движением почти автоматическим, заученным. Удивительно, что Бун его вернул — помню, как он раздражался, когда я сидел и игрался с кубиком часами напролёт. Решил наверное, что эта вещица для меня важна. Не понимал, насколько, но всё равно вернул. Приятно — так же приятно, как и осознавать, что он за меня волнуется. Эх, стоило догадаться с самого начала, что по-Курьерски поговорить не получится. Непривычно было ощущать, как с лица сползает вечная блаженная ухмылка, как слегка хмурятся брови, как из глаз исчезает вечный прищур. Зеркала рядом не наблюдалось, но и не нужно оно — ощущение было, будто с лица сдирают кожу и натягивают вместо неё жесткую, непривычную маску. Я, гуль раздери, умел быть серьёзным. Что бы там Бун не думал. Не такое уж и великое это дело. Просто удовольствия приносит — ноль. Это нудно. Нудно и скучно. Серьёзно говорить о серьёзных вещах — ну куда это годится? Но Бун бы не послушал, начни я говорить как обычно. Не услышал бы по-настоящему, достаточно хорошо, чтобы что-то изменить. Он был глухим и упёртым до невозможности калекой, у которого давно выработался иммунитет к моим ужимкам. А ведь у меня взаправду саднило в груди от страха, что с Буном могло что-то случиться. Это вам не шутки — это самое настоящее недоверие к собственной Госпоже. Недоверие из-за какого-то там снайпера. И мне на самом деле было грустно — мне! грустно! — потому что он звучал сейчас, как полая изнутри кукла. Будто тот огонь, что горел всё это время, ну или тлел хотя бы — потух, оставив лишь жалкую кучку остывшей золы. И потому когда я мельком взглянул на него — то увидел удивленно поднятые брови. Вот так. Я тоже могу делать морду кирпичом, а ты что думал? — Я смерти не ищу. Я — не ты. Я просто — не боюсь. Потому что моё время ещё не пришло. И твоё, судя по всему, тоже. А теперь — он уже хмурится. Способен почуять резкую перемену и посмотреть, наконец, на вечно лыбящегося блаженного по-другому. — Бун, ты же знаешь, что нет тех проклятий, в которые никто не верит?.. Ты… да не проклят ты, — ждать ответа на риторический вопрос я не собирался. — Понимаешь? А если уж и проклят, то только самим собой. Неудача пришла, потому что ты поверил в неё. И вина сгрызла, потому что ты ей позволил. Я могу быть ненормальным, психом, но верю, что у меня на плече сидит Удача — и я до сих пор жив, несмотря на свои выходки. Ты решил, что проклят — и… ну, сам погляди. Связано ли это? А кто ж знает. Но подобное притягивает подобное. Мне так мама говорила. И Аркейд. Начало подкачало — удивительно, но моя учёная степень в болтологии и генерации бреда помогала разве что не запинаться и не впадать в глубокомысленное «э-э-э», но ничуть не прибавляла стройности мыслям. Ух, Бун, ну и задачку ты мне подкинул. Слова ощущались как камни — тяжелые и неповоротливые; ворочать ими спросонья оказалось необычайно трудно. Всё-таки стоило подготовить речь заранее — всегда есть шанс, что в нужный момент я буду валяться израненный и под мед-иксом. Хотя нет, тогда бы она звучала слишком вымученно — всё искреннее идёт от сердца, а он живёт только мгновением между ударами. Неудача зло ощерилась, цепляясь коготками за широкую Бунову спину — а знаете, когда Фортуны нет рядом, её сестра очень даже внушительно выглядит… — Я… верил, что есть вещи, которые предотвратить невозможно, — Бун говорил тихо и медленно, и между фразами пролегали паузы глубже каньона 37. — И что такой момент настал. Что время пришло. Паузы были не неловкие, он просто подбирал слова с осторожной вдумчивостью, потому что никто не способен выразить с ходу словами то, что до конца не понимаешь душой. — Я был готов. Готов, понимаешь? Логично, если бы всё кончилось там, где и началось. В этом был бы… смысл. Но теперь я жду. Снова. Буновы слова тоже были валунами — они грузно ухали вниз, придавливая своим немаленьким весом. А ведь он тоже символист. Фаталист касадоров. Змея, пожирающая хвост, ха. Госпожа, и как вы только позволили своей сестрице умыкнуть сей чудный экземпляр? Стареете. Я опять не выдержал — коротко рассмеялся. Немного истерично даже. Держать на лице серьёзную мину было чертовски сложно, и боль во всём теле этому не помогала; я внезапно осознал, что не смогу серьёзностью выразить то, что хочу донести. Серьёзность была слишком чёрствая, как засохшая корка, и мне в этой корке был неудобно и тесно. Словами нельзя рассказать душу, нельзя вывалить наружу суть. — Думать надо меньше. Хочешь курьерскую мудрость? В нашей жизни нет смысла. Н-и-к-а-к-о-г-о. Абсолютно. Нет ни высшего предназначения, ни предопределения, ни рока, ни судьбы. Нет её. Всё решает бросок кубика, а мы… никто. В масштабах вселенной. И наших бессмысленных жизнях есть только конечная — смерть. Её отдалишь, не приблизишь, она придёт несмотря ни на что. И ей плевать, кто ты. Что ты сделал или не сделал. Успел или не успел. Вот.. так вот. И если ты не умер — значит, не конечная. Значит, что ты ещё дышишь. Ещё живёшь. Я мог бы начать плести ему про то, что все в мире связано, что я — посланник вселенской воли, и ещё кучу всякой чуши. Но Фортуна не вселенная. Она была… а я не знаю, кто она. Никогда не задумывался. И не спрашивал — это неприлично, как спрашивать даму о её возрасте. Я не боготворю её, а благодарю, ведь когда-то она протянула мне руку помощи. Да и весело всё это. Я даже не уверен до конца, как она всё это проворачивает. С жизнями, кубиком, и всем прочим. Что первее — её воля определяет бросок кубика, или бросок кубика определяет её волю? Она далеко не всемогуща, потому что в моём представлении всемогущая сущность не будет проводить время, развлекая себя. Она ведь даже не управляет… наблюдает. Там, где веселее всего. И может только иногда подтолкнуть или изменить какие-то мелочи, просто чтобы шоу началось или шло, как оно идёт. В этом нет злого умысла и какого-то особого смысла. Да, иногда мы вляпывались во что-нибудь крупное, но, эй, думаете, они бы и без меня не решили всю это заваруху с Дамбой? Думаете, из Улисса не получился бы Курьер? Или без Курьера ничего бы не случилось? Решилось бы всё и так, не знаю уж, в чью пользу, но решилось. Я не какой-то там герой избранный, а просто попал в нужное время в нужное место. Просто где-то здесь я должен буду умереть. Кубик ритмично подпрыгивал на ладони, каждый раз падая на одно и то же ребро — единицу, одноглазую змею. Это помогало сосредоточиться, мой тотем ещё никогда не подводил. Жаль только, что Фортуна куда-то упорхнула по делам не слышит эту великую речь. — И к чему это? — А к тому, что ты не живешь ни хрена! В нашей жизни нет смысла, но смысл… Он… В том, что мы живём, и пока мы живём, мы… Этот смысл находим, — даже в разбавленный, мед-икс не хило так бил по мозгам. — А ты ждёшь — упрямо спрашиваешь на каждой остановке, не конечная ли это, и если нет, то когда она уже будет. И если я не прав, и Провидение, чтоб его, вместе с богами за нами на самом деле наблюдает… их это наверняка раздражает, не думаешь? — Я устал. — Я знаю. Они забрали его смысл, его солнце, его сердце. И потому — его жизнь. Так наверняка он думает. Я думаю, что жить он перестал ещё раньше, задолго до того, как встретил Карлу. Что Карла заставляла его об этом забыть, и потому — делала счастливым. Не знаю, и никогда не узнаю, любил ли он её на самом деле — тем, что обычно вкладывают в это понятие. Мертвяки не любят, им не положено по статусу. Находил в ней забытие, может? Но это мера временная, это вам любой наркоман или алкоголик со стажем скажет. Пока ты не примешь свои ошибки и прошлое, оно будет висеть грузом гадкой вины и отравлять существование. Он сделал Карлу своей жизнью, своим смыслом, потому что Биттер-Спрингс отобрал у него что-то важное. А потом у него забрали Карлу. Это, чтоб меня, сосёт. И когда у тебя что-то раз за разом забирают, в конце концов ты просто устаёшь возвращать это обратно, особенно если думаешь, что сам в этом виноват. Зачем, если снова останешься ни с чем? Зачем, если ты не искупишь вину? Хороший психолог наверняка бы объяснил это всякими хитрыми терминами, но я всего лишь Курьер, а таскать за шкирку к Усанаги — прерогатива Буна. Встреть я его сразу после Биттер-Спрингса, то может получилось бы убедить в том, что ошибки делают все, и вечно об этом скорбеть — не дело. Но ситуация с Карлой просто вдолбила в подкорку про проклятье за совершенные грехи, и всё стало гораздо сложнее. Столько всего у него на душе перемешано — от рад-тараканов проще избавиться. Никакого злого рока, конечно, не было — Буну просто не везло. Патологически, катастрофически, с завидным постоянством не везло. В этом не было злого умысла или возмездия. Да, звучит не менее жестоко, но по крайней мере в этом нет никакого ломающего изнутри убеждения. А у Лаки же… лечение своё, простое. — Достойно ль Смиряться под ударами судьбы, Иль надо оказать сопротивленье И в смертной схватке с целым морем бед Покончить с ними? Умереть. Забыться И знать, что этим обрываешь цепь Сердечных мук и тысячи лишений, Присущих телу. Это ли не цель Желанная? Скончаться. Сном забыться. Уснуть… и видеть сны. Я сбивался, читал без правильной интонации и выражения(прости, мам), сбивался на кашель и просто переводил дыхание, под конец просто волоча строчки, как труп, и даже не довел до конца… Запахло удивлением. Сладким, терпким, таким редким от Буна, ничем не разбавленным удивлением. Не офигеванием, не выпадением в осадок, не бормотанием «поехавший», а простым, старым добрым человеческим удивлением. Таким простым и таким сложным для того, кто давно уже закопал себя в могилу. Оно било по мозгам не хуже дозы мед-икса. — У нас с тобой даже вопроса не возникает — "быть или не быть", да? Мы с тобой оба… неправильные. Не боимся того, что будет после, потому и смерти не боимся. Я… потому что не думаю об этих снах, а ты — потому что тебе на них плевать. Тебе снятся сны, Бун? Не кошмары. Сны. Не отвечает. — Карла мертва, Бун. Те Ханы — тем более. А мертвым… им всё равно. — А я — жив. И мне — не всё равно. Он был честным, Бун. Не любил заблуждаться, и этот выбор — винить себя — был его выбором. Его выбором было — не жить. Бред, да, но этот бред — его осознанный выбор. Насколько я считал Буна дураком, настолько же я им восхищался. — А-а-а, так мы теперь живые? Он поморщился от детской радости, что я подловил его на словах. — И что ты... предлагаешь? — Как — что? Быть. Жить. Мы все умрём. Рано или поздно. И тратить жизнь на ожидание смерти… с-самый бездарный способ её потратить. Просто… живи. Жизнь та ещё тварь, не спорю, и дерьмо, ну… будет случаться. Оно всегда случается… во всеми. Не потому что жизнь, или судьба какая-то затаила на нас злобу и за что-то наказывает, или обвиняет, или строит козни. Нет, просто такая вот она сучка. Сама по себе. Но — хей, мы все равно живем, и у нас есть возможность видеть закаты и рассветы, смотреть на звезды, и петь, и просто увидеть этот мир, который, конечно, не слишком уже красивый, но всё равно… удивительный. Живи — вот что я хотел ему сказать. Крикнуть в лицо, брызжа слюной, тряся неистово за плечи. Порой это охренеть как непросто, но — живи. Живи — взлетай и падай, плачь и смейся, люби, ненавидь, складывай по кусочкам разбитое сердце, находи и теряй любимых, делай ошибки, вытирай разбитые в мясо костяшки, убивай и щади, валяй дурака, будь серьёзным, трясись от ужаса и гнева, надирайся, танцуй и подпевай, но — живи. Живи, живи, живи. Но Бун был упёртый, как толсторог. И такой же толстокожий. А ещё весь внутри переломанный ко всем кротокрысам. — Я уже пытался. Начать заново. Жить. Ничего не вышло. — И это была хорошая попытка. Только Карла умерла не из-за тебя. Не из-за тебя, слышишь? Из-за той сумасшедшей суки, может… но не из-за тебя. — Это… не утешает. Совсем. Я знаю. — А оно должно? У жизни простых ответов... нет. Не должна она утешать. Не обязана. И даже в смерти нету ответов и утешения, уж поверь. И дерьмо случается, ждёшь его или нет. Он вздохнул — это был короткий, почти бесшумный вздох, но я услышал его. В нём было всё то, что он не мог выразить словами: вся беспомощность и незнание того, как быть дальше. — Чёрт побери, из-за этого я и чувствую себя игрушкой в чужих руках, — бормотание на грани слышимости. — Ну, так уж устроена жизнь. У всех своё к ней отношение, но факт есть факт — она вертит нами… как хочет. И единственное, что мы м-можем… решить, как к этому относиться. Всё зависит только от того, как мы на это смотрим. И, может, просто по закону подлости, дерьмо будет случать гораздо вероятней, если ты его ждёшь? Даже если нет, то когда оно наконец-то случится, а ты ждал его, ты не просто проживаешь этот момёнт и идёшь дальше, а говоришь себе: «ну, я ведь так и знал». А это гораздо хуже, чем просто идти дальше. Он открыл было рот, но я не дал ему возразить: — Я не говорю тебе забыть, что было. И не говорю, что Биттер-Спрингс был чем-то хорошим и неважным. Это была ужасная и жестокая вещь, и кровь на ваших руках останется с вами до самой смерти. Но суть не в том, чтобы мучиться и тащить этот груз за собой — суть в том, чтобы впаять в себя это, вобрать горечь, грехи и сожаления в свое сердце, сделать их частью себя, растворить в себе и… жить дальше. Вот что значит родиться заново. Если устал бегать от старой жизни — не обязательно искать смерти, можно просто начать новую: сбросить шкуру, как гремучка, и вдохнуть полной грудью — у новорожденных нет груза на душе, а грехи твои будут написаны узором на новой шкуре, и будут просто узором, который ты можешь разглядеть, чтобы напомнить себе, что было. Вины — её нет, её однажды выдумали себе глупые-глупые люди, чтобы лишний раз пострадать. — …И горечь эта будет помогать тебе жить дальше и делать вещи лучше. Быть лучше. Что было — то было. Прошлое не исправишь. Но оно было. И это тоже не исправишь — ничем и никак. Несколько минут Бун переваривал эти жемчужины курьерской философии. Я тайком морщился, пытаясь не показать, как мне фигово — в боку под бинтами ворочалась пульсирующая боль. Но я привычен к боли, она не была большой помехой. — Думаю, сожаления и.. горечь, да, они и привели нас сюда. У Легиона одним рейдовым отрядом меньше. А это уже неплохо. Я ему не поверил. Ни на капельку. Это не была победа, даже близко не победа. Слова, они, ну… слова. Пустая шелуха. Мало кто умеет говорить что-то по-настоящему важное, и пусть Бун был одним из таких людей, ничего человеческое ему не чуждо. Важны только песни, но тогда у меня не было Кловер, да и с отмороженной рукой бы не получилось сыграть, да и я с прискорбием понимал, что не могу наскрести по сусекам памяти нужных строчек. Пнуть, нужно побольнее пнуть! «Убийца, творящий добрые дела, все равно остается убийцей. И должен быть наказан», — сказал Бун однажды. Вот он и наказывал себя. Этим… всем. Живя с мыслью, что всё это — из-за его же собственной ошибки. « "Прощать убийцу — значит убивать", да?» — тогда невесело хмыкнул я в ответ, потому что слова те ударили звонкой оплеухой. Удача не благоволит праведникам, хотя бы потому что праведников нет, есть лишь гордецы и слепцы, которые считают себя безгрешными. И он себя не прощал. Он как-то весь сгорбился, сжался, упёр локти в колени и опустил голову — поза эта мне не понравилась. Потянуться, схватить его за голову, притянуть ближе и шептать лихорадочно почти в самое лицо, сбиваясь, запинаясь, жадно глотая воздух сквозь кашель и всё нарастающую комом, прорывающуюся сквозь мед-икс боль. — Эй. Эй-эй-эй! Эй. Взгляни на меня. Я делал… вещи. Всякие. вещи. Нехорошие… Много нехороших вещей. Хорошие тоже, но нехороших… больше, — и постучал пальцем по виску, рядом с тем местом, где были шрамы от Марии. — Каждый день в башке голопр-роектор чёртов… слайды крутит. Всё новые. И гляжу… гляжу… на них. Знаю. Я всё это делал. К-когда-то. И я… не святой… не агнец… убийца. Я. Убийца и псих. И ты просто… принимаешь… себя… принимаешь. Живёшь… вот совсем этим. Не виной… Виной не тешишься… не упиваешься. А живёшь. В-все ошибаются. Больше. меньше… и суть ведь не в том совсем. чтобы себя бичевать. А… просто хотя бы пытаться. Ошибок больше не делать… Потому.что жизнь… она нам дарована. А жизнь, здесь… на Пустоши… Великий дар. А ещё одна она. Конечна… внезапно. Все мои девять жизней, в сущности, были единым целым. Единым конечным целым. Да и не из-за знания адепта я не боялся смерти, нет, оно лишь добавляло уверенности, не больше. Фортуна не была вершителем судеб, а просто могла иногда подтолкнуть кубик в нужную сторону. — Потому что неудачи. все плохие вещи… ошибки все. Маленькие. Боль-шие. Трагедии… часть этой жизни. Она… не из счастья только… Много граней. Поднимает… на небеса. Опускает. на землю… Радость даёт… И горечь. И боль. утраты…. Ужас… от сделанного. И… в наших силах только… принять. Всё что предложено… Какая есть она… Наслаждаться… её проявлениями. Всеми. Или просто… ценить. Потому что жизнь… учит нас. Тому. что она есть. Даёт… найти смысл. Делает нас… теми. кто м-мы есть. Я нес бред — он лился из меня сплошным, нескончаемым потоком. Я противоречил себе и своим мыслям, сбивался, путался в словах; я взмахивал руками, активно вертелся, будто пытаясь подчеркнуть собственные слова жестами, а потом вцепился в Буна мертвой хваткой, до сведенных рук, дёргал на себя, хрипел; у меня болело абсолютно всё, онемело полтела, неистово чесались ладони, но я плевать хотел на это, мне нужно было донести до Буна… что-то. Чтобы он понял. Я выворачивался наизнанку. Выворачивал себя, Лаки, безымянного шестого Курьера и адепта, вспарывал живот и грудную клетку, вытаскивая наружу кишки и сердце, чтобы ткнуть Буну под нос, показать, какой он я, что составляет моё существо и мысли. Тогда боль заглушала половину мыслей, но после до меня дошло — в тот день я невольно и яростно пытался не просто вылечить его, вправить вывихи его души или образумить. Я пытался обратить его в свою веру. Веру, которой не существовало, но это меня не останавливало. — Цыц. Успокойся, а то вырубишься сейчас, или рана на боку откроется. Она уже открылась — на том самом боку под бинтами расцветало алое пятно. В ноздри ударил аромат свежей крови, перебивая затхлую вонь старой, и я ошалел ещё сильнее, совсем теряя связь с реальностью. Целовать кого-то с закрытыми глазами — это трудно. Я понял это, когда Бун наклонился надо мной, пытаясь прижать к подушке и заставить наконец-то лежать и соблюдать постельный режим, а я зажмурился и потянул его на себя. К его гордости — он смог устоять но своих двоих и не свалиться на меня. Сначала губы ткнулись в скулу, пахнущую пылью и землей. Потом сползли до щетинистой твердой челюсти, и я только успел слегка мазнуть по краю чужого рта, прежде чем Бун отшатнулся и плюхнулся обратно на стул — со звуком, подозрительно напоминавшим помесь раздражённого шипения и горестного вздоха. — Лежачих… не бьют, — я поспешил выкинуть козыри. Голос хрипел, как при пробуждении, будто я часами горланил песни. Меня пришпилило к койке раздражённым взглядом. — И какого гу… вот ведь привязалось. Точно потом врежу. Помню, долго пришлось оправдываться перед Раулем, что я со своей фразочкой ничего против гулей не имею, и это просто сокращение от «раздери меня дикий гуль.» И ругательства его были просто музыкой для ушей. Бун не особо был щедр на реакции, ну такой уж он, но во времена перед Биттер-Спрингсом он притих и не поддавался ни на какие подначки, будто окончательно превратился в робота и обратил взор внутрь себя. После той ночи вины Буны, кажись, немного испугался самого себя, и больше не реагировал на мои поцелуи… так. Всё равно я просто придуривался. Он скрипел зубами, он раздражался, но выходить из себя? Повторения ночи вины ему не хотелось. Может, боялся, что в следующий раз ненароком свернет мне шею. Я знал, что он не свернет. И я бы мог, конечно — идти дальше, провоцировать его сильнее и чаще, намеренно выводить его из себя, и рано или поздно мы бы, пардон, банально трахнулись, потому что даже Буну ничто человеческое не чуждо. Но… зачем? Мне — пока хватало. Похотливой скотиной я не был, а Буну надо сначала помочь. Помогать сексом, конечно, дело благородное, но просто секс, голый секс, он ведь никаких проблем не решает. Ну, кроме перевозбуждения. Нет, так так дела не делаются. Можно затрахаться до изнеможения, но это ведь всё то же забытьё. Временное. Порой нужно перестать глушить мед-икс, пережить ломку и наконец вправить этот гребанный застарелый вывих — как Бун пытался сделать со мной, когда начал отнимать всё, что мало мальски вызывало привыкание. Отдышаться. Раз-два. Меня трясёт. В самом деле трясёт. Никогда бы не подумал, что это работает в обе стороны. Не удивительно, что его проняло. — Ты ведь всегда можешь убиться и без моей помощи, знаешь? Если уж не можешь мириться с моим… н-непотребством. И только не говори чушь про «вдвоем работать удобнее», которой я тебя… вообще-то… и уговаривал изначально. Из тебя и в одиночку выйдет мститель… мама не горюй. Весь Легион… в-взвоет. Пауза. — Все мы… не без греха. В тот момент я опять же решил, что он шутит. Неуклюже и не смешно, так по-буновски, но шутит. Но через некоторое время до меня дошло — это ведь было своеобразное признание. Признание, что он не может просто так взять и свалить, несмотря на то что эта конкретная курьерская выходка регулярно капала ему на нервы. Не думаю, что он смог бы объяснить, почему, спроси я его тогда. Может, где-то на уровне инстинктов догадался, что со мной его выдуманный «рок» ничего сделать не может, только зубы обломает, и он по крайней мере никому не навредит, как это было с Карлой. — Если ты сегодня такой всепрощающий, то можно… звать тебя Кепкой? Всегда хотелось. — Нет. — Бетонной мордой? — Нет. — Мистером Очёчки?.. Вместо ответа он демонстративным жестом нацепил обратно очки — эдакое беззвучное «заткнись». Понял, понял. К тому же враньё все это, наглое вранье — звать Буна как-то по-другому мне казалось глупым. Его фамилия звучала, как он — коротко и резко. Походяще. Выражала суть. А зачем нужно что-то ещё, прозвище, если суть уже выражена? Это его фамилия, а фамилия лучше любой клички, уже поверьте мне. Ты хотя бы знаешь, кто ты есть. Честно говоря, не знаю, на самом ли деле тот разговор был таким странным: с серьёзности и судьбоносных слов до беззлобных туповатых шуток. Может, из-за боли я запомнил что-то неправильно? — Скажи, а ты ведь разве не был счастлив? Хоть разочек, а?.. Только не ври, «лгать — это грех»… сам знаешь. На ответ Буну требуется меньше секунды. Удар сердца, может. Он никогда не сомневался и не раздумывал там, где это не нужно. — Был. — Что, думаешь, на всё это сказала бы Карла? — Что я — идиот. «Она меня за муки полюбила, а я её — за состраданье к ним». Ну надо же. Понимает. Судя по рассказам о Карле — она вполне могла такое сказать. У этой «нездешней» особы был удивительно острый язычок, раз она смогла довести ту старую суку до такого. — И вот ты так уверен, что она была бы рада, узнай что ты так отчаянно пытаешься самоубиться? Что не даёшь себе даже и шанса? Это грязное эмоциональное манипулирование. Сам же говорил — мёртвым всё равно. На то они мёртвые. Бун это понимал не хуже меня. Но весь этот разговор был одним таким смешным топтанием на одном месте, одноногим вальсом, где каждое движение очевидно обоим. Не верю, что никто не говорил ему то, что говорил уже я. Что он сам себе это не говорил. А я ведь не какой-то там великий мыслитель. Особенно когда пытаюсь быть серьёзным, а не болтаю про то, станет ли Светящийся светиться сильнее, если дать ему выпить квантовую Нюка-колу. Или не пытаюсь подобрать рифмованные строчки, произнося слова задом наперёд. В этом танце-разговоре мне просто нужно было больнее наступать ему на ноги, чтобы до него дошла хоть одна из этих банальностей. Естественно, мне не ответили. Я и не ждал ответа. Я прикрыл глаза. Успокоился. Вдруг в голову ударили строчки. Хлестко так. Мокрой тряпкой. Выжглись на изнанке век, воткнулись в барабанные перепонки раскалёнными иглами мелодии. Старо-новой, знакомо-незнакомой, напоминающей Короля с его «школой двойников». Ввинтились в мозг. — «Я забыл забыть». — Что? — «В тот день, когда она ушла, Я пообещал себе, Что скоро забуду, что мы вообще встречались Но что-то явно не так, Потому что мне так грустно и одиноко Я забыл забыть». Я даже не пропел это — всё равно не было не сил — а просто произнёс. Задумчиво, смакуя слова, уже понимая, что делаю. Мне бы остановиться — но я произнёс припев пахнущей Королём песни до конца, с первого слова полностью осознавая свои действия. И в Буне что-то надламывается. Резко. С хрустом. Он беспомощно раздувает ноздри. Вгрызается зубами, мочалит бахрому губ. Становится похож на побитого, раненого зверя. Тебе нужен был пинок? Ну на, получай, Лаки, сученыш ты эдакий, пинок. Он сейчас заплачет? Или нет — ударит меня. Или… Но нет, Бун не плачет — только кривит рот и жмурится, как от невыносимой зубной боли. И не бьёт — только сжимает и разжимает кулаки. На ладонях — красные полукружия отпечатков ногтей. А потом горбится, вжимается лицом в ладони, почти ложится на колени, складывается пополам, словно хрупкий карточный домик. Слетают очки, и берет слетает, и он прячет лицо в скрюченных пальцах. Свернуться в клубок. Забраться в угол. И выть, выть и кататься. Но Бун не воет. Он вообще не издаёт ни звука; только дышит тяжело и сипло, и сорвано хрипит — или это с другой койки. Ему словно звук выключили. Страшно. Как же страшно. Я дрожу, меня бьёт мелкая дрожь, колотит ознобом, как при лихорадке. На самом деле сейчас мы тише — гораздо тише, чем когда я пытался что-то ему там доказать и заставить уверовать. Мы сейчас вообще почти звуков не издаём. И это — страшно. Я смотрю на эту молчаливую пантомиму и думаю — это Бун? Да, это именно Бун. Его невозмутимость и сдержанность не напускное, но это щит. И сейчас это именно он — настолько голый, насколько можно придумать. Мясом, нервами, жилами наружу. Если Бун и мог ломаться, то только так — молча. Тихо. В себе. Он и есть «в себе», человек-чехол, замкнутая изнутри система. Годы добавили нелюдимости и закалили характер, сделали жестче, но он — именно такой. Его сейчас ломает. Я его ломаю. Тогда, когда он стрелял в Карлу — не ломало. И когда суку-Дженни убивал — не ломало. И вчера-позавчера-вечность назад его не ломало от вида могил и от призраков прошлого. Он копил, копил всё это, внутри, в себе, как футляре, под панцирем, как гной в ране, выпестовывал, травил себя этой желчью… А Лаки, милый сумасбродный дурачок Лаки, который мурлычет свои песенки и несёт вдохновенный бред в рифме — сломал. Перекусил напополам, вырвал обкусанными ногтями сердце. И сейчас вся горечь, вся любовь, весь ужас, вся вина и вся боль, всё, что он эти годы неосознанно копил, сделал неотрывной частью себя, опухолью взрастил, отдалял от себя своим ощущением собственной неживости, вдруг навалилось разом. Принялось душить. А ведь он человек. Он Бун, но он — Человек. Как и я Курьер — но человек всё же. А люди ломаются. Любые, рано или поздно, потому что они хрупкие. И вот сейчас, в этой палатке, воняющей старой, несвежей кровью, воняющей мочой и чьей-то рвотой вперемешку с лекарствами — его ломает. Лучше места не найдешь. Это подло. Это гадко. Я знал тогда, что больше никогда-никогда-никогда так с ним не сделаю. Не смогу сделать. И самому хочется выть и кататься, царапать ногтями лицо, как же больно-больно-больно — и я не о своих глупых ранениях. Будто сам себе ржавый нож под рёбра загнал. Больно, глядя на него. Внутри больно. Снаружи больно — всё смешивается, мутит, в голове всё вертит юлой и подергивает дымкой, реальность расползается на нити старым мешком. Хочется валяться в ногах, выть в унисон с больными на койках. Просить прощения. Разве тогда, в ту ночь — тогда была вина? Её люди придумали? Хотя да, именно люди, только мы такие дураки, чтобы так мучаться. Если это — не вина, то я сейчас просто так хриплю, задыхаюсь от ужаса, и больно мне просто так, но не телу, а душе, и грудь мне тисками стискивает тоже просто так. Совсем как… тогда. Не хочу… так. Снова. Пожалуйста. (ха. ха-ха-ха) Глупый Лаки, наивный Лаки. Возомнил себя… Кем-то. Курьеры — люди. Адепты — люди. Рекс; скулит, тычется — то ко мне, то к нему. Побито, испуганно, прижав уши. Не понимает. Я думал, бояться за кого-то — так страшно и неприятно? О нет, бояться, оказывается, не страшно. И плевать, что не по-Курьерски. Быть серьёзным — не страшно. Умирать — вообще мелочь. А вот это, вот это вот, это выражение на чужом обычно каменном лице, что прячется теперь в ладонях — страшно. И это я не вижу его глаз. Спасибо, о Господи несуществующий Боже, что я не вижу его глаз. Шестой боится. Боится грома — и делать Буну больно. Да я сейчас вообще не Курьер. Не адепт. Не Лаки даже. Вообще не человек, что во мне, ко всем чертям, человеческого? Функция одна, ходячая функция — ублюдок. Благородные мотивы? Помочь ему? Курьеры не должны чувствовать вины? Сейчас ничего нет. Я — мудак. Мудак-мудак-мудак. Мы молчим. Я гипнотизирую потолок. Даю ему это время. Ему нужно время. Мне нужно время. Почти вечность. Хоть две вечности. Да, две вечности, это хорошо. Меньшее, что можно сделать — помолчать. Не остаётся бравады. «Доктор», «костоправ». Ха. Никаких философских измышлений. Только звериный вой и ржавый нож под ребрами. Слова могут ранить. Иногда убить. Особенно — песни. И как же порой больно бывает выполнять обещания. — Мудак, — хрипло. Ровно. Спокойно. На грани слышимости. Оглушительно. Молчу — зачем возражать правде? Ведь в голове стучится обвинительным рёвом тысячи невидимых голосов то же самое. — Так надо было, — отвечаю только. — Кому надо? Тебе? — Тебе. Вдох. Шумный, порывистый. Можешь бить, не жалко, я бы сам себя сейчас избил, только ребёнка-то побойся, хотя она наверняка не меньше нашего навидалась, чтобы от драки испугаться… Молчит. Не двигается. Но он уже прежний. Снова прежний. Чувствую взгляд — он, наверно понял, насколько мне тоже хреново, что трясусь весь и насколько жалко выгляжу. Я чувствовал, ощущал, он готов был ударить за такое не стыдно врезать Но… расслабился. Вопреки. Я не гляжу ему в глаза, но знаю — они воспалённые, покрасневшие, будто он плакал несколько часов. Но он не плакал. Только не спал несколько дней и в какой-то момент впал в забытье от изнеможения, карауля ублюдка, который его отблагодарил словесным пинком поддых. И он снова нацепляет очки — это как знак, как точка в чём-то. Не скажу, что это не настоящий Бун, что это ненастоящее и наносное, а вот только что был именно он. Это всё — он. Мы люди. Мы трёхмерные, сложные, многоуровневые. Слишком всякие, чтобы вот так просто судить. Что мы не куклы, не декорации, а все маленькие вселенные. Я, Бун, сосредоточенно бинтующая чужую разбитую голову Эмили, смешной Маркленд и Лис-Вульпес, и мертвый-немертвый Хаус. Мы пешки, мы — песчинки, но и мы — Вселенные. Я вдруг понимаю это. Спустя девять жизней. Казалось бы, такая простая истина, почти прописная, которую каждый знает или по крайней мере понимает нутром. И я осознаю себя, свою вселенную, девять раздробленных вселенных, смысл наконец-то догнал мои слова. Я тогда я ещё не совсем понимал, что это значит, да и сейчас не до конца понимаю открывшееся понимание, но… оно сделало что-то. Оставалось понять, что. И Удача здесь. Смотрит снисходительно, как на глупого котёнка, как на ребёнка, который заявлял уверенно, что если взять раскаленную сковороду голыми руками, ничего не будет. Мол, доигрался, милый? Осознал, раскаялся? Пара минут прошла, наверно. Мирная картина со стороны. Тихонько сидим в своём углу, не отсвечиваем. Бун сейчас всё переваривает. Всё в себе, снова в себе. Я заставил его вытошнить всё, но дал ему новую пищу для размышлений. — Ты… блять… Господи, — он запрокидывает лицо вверх, беспомощный, сдавшийся жест — будто пытается просить совета, призвать к ответу кого-то там, наверху. Если там кто-то есть, в чем я сомневаюсь. Голос у него сорванный, будто он кричал несколько часов подряд. — Ты прав. В чем-то, чтоб тебя, мудак эдакий, прав. Я не ожидал это услышать. Совсем не это. Что угодно, но… Бун умеет удивлять. — Я всё ещё чувствую себя так, будто живу в долг, но… Кое-что можно сделать, прежде чем всё закончится. И по пути забрать с собой в Ад как можно больше этих ублюдков. Сделать — и обрести через это смысл. Смысл — в движении. Смысл — в действиях. Он спокоен. Удивительно. Будто вернулся на несколько минут назад, только тон слегка суше, да и сидит всё ещё сгорбившись, упершись локтями в колени. Усталый, ведь тот кусок сна, что получилось умыкнуть под гнетом усталости, погоды не сделает. И не напряжён, как тогда, он просто слишком пустой сейчас, нечему там напрягаться. Бун — удивительный, гуль меня дери. Я ещё не говорил, что он — чертов удивительный, правдивый, пусть и глупый порой, повелитель ночи? Долг только в твоей голове, хочу сказать. Собственно, все наши проблемы — они только в голове. Жизнь, судьба — она не даёт взаймы. Ей плевать. На тебя, на меня. На всех. Ты ничего ей не должен — и она ничего не должна тебе. Но молчу. Потому что я устал, потому что смогу сказать ему это позже. У нас есть время. У нас есть все время мира, пока не пробьёт решающий час. Этот разговор ничего не изменит, даже со всей это ломкой. Ничего не меняется в тот же миг, кроме настроения Удачи. Бун не должен тут же встать и широко заулыбаться, радуясь жизни, и кинуться веселиться, нет. Он бы так не смог, даже не случись с ним ничего — он просто не такой. Да я и не собирался менять его суть. Он просто должен был понять. У него получилось — это был день, когда Бун не только слушал, но и прислушивался к болтовне татуированного придурка. Он задумался. Я пнул его в нужном направлении, и его броня из упрямой уверенности треснула, позволив безумию пробираться внутрь гораздо эффективнее. Момент, когда мы поняли друг друга. Я пытался обратить его в свою веру, и, может, дал кое-что осознать. Развязался странный клубок из сплетенных канатов, накинутый на наши шеи, пусть и не до конца, но на приличное количество узлов точно. — Бун. — М-м? — Я всё ещё хочу чипсов. — Обойдешься. — Долли! — Эмили, мистер! У вас что-то болит? Раны открылись? А вот руками надо поменьше размахивать. Бун хмыкнул: — «Устами младенца глаголет истина». — Наслушался Аркейда и теперь умничаешь, да? Я тоже могу — «aditum nocendi perfido praestat fides». Ну что, съел? Пришла, поменяла бинты, снотворное вколола — нет, девчонка точно вторая Усанаги. Бунова шершавая рука ложится на лоб. Какая же она холодная — или это я слишком горячий? Безумия не стало меньше — теперь оно просто понятней. Немного, но понятней. Для нас обоих. Бун говорит — устало, будто мы только пробежали марафон в несколько миль в попытке оторваться от преследователей. Говорит: — Спи. И я сплю.River
11 марта 2019 г., 02:45
Примечания:
River(Ривер) — пятая и последняя общая карта, последний раунд торгов.
Не бечено.