Вот уж близко свадьба. Расступитесь, ветви, пусть луна украсит белой балюстрадой дом свой в синем небе… Вот уж близко свадьба. Пусть сверкает иней, пусть медовым станет горький вкус миндалин. Посмотри, красотка… Вот уж близко свадьба! Юбку подбери ты, под крылом у мужа никогда не пробуй выходить из дома. Твой жених — как голубь, грудь его пылает, ждёт сухое поле, чтобы кровь плеснула. Федерико Гарсия Лорка. Кровавая свадьба
Несколько лет до основных событий. Йокогама Веду эту иностранную тарантайку окольными путями, дабы окровавленный труп в салоне, разбитое переднее стекло и спящая, более, чем хорошо знакомая молодая девушка не вызывали ни у кого из прохожих разглядывателей чужой жизни приступов тошнотных вопросов. Хотя-я… можно было просто ведь закрыть все окна, да? Нет. Я боюсь вони. Ненавижу резкие запахи и доверчивых людей. Ну почему я такая заботливая? Хочется вытереть несуществующую слезу краешком бумажной салфетки и сдать её на переработку. Или же под стекло. Музыка, которую слушал водитель до того, как она стала его последней мелодией, приходится по вкусу своим гнилостным ароматом времени, когда я ещё не родилась и всё было прекрасно. Делаю громче, крутя головой и плечами под бодрый такт припева. Поглядывая в зеркало заднего вида, не упускаю возможности подметить, что высветлю волосы сразу, как только выгоню эту ноющую мразь из головы. — Как веснушки ненавижу и вздыхаю, только новую завижу я, — подпеваю. — Любовь на плечи тяжким грузом давит, не бойся — вот она, как сахар тает… Слышу неясное мычание человека, с поправкой, — живого. Она ведь просто плохо переносит алкоголь. На чьей же ты стороне, милая девочка Куми? Очевидно, что не на моей. Судя по выражению лица, через раз-два-три она начнёт орать. Раз… да. Она отчаянно вопит, пятясь в самый угол салона вместе с грязными подошвами. Ну, увидела труп, с кем не бывает? Так-то, его сложно не заметить. Премного соболезную. — Протрезвела? Чем могу быть полезна? — весело спрашиваю, продолжая напевать и гримасничать: — Вот кольнуло сердце, вот оно вдруг сжалось, как заноза, боль во мне осталась… — Что здесь, нахрен, происходит?! Анзу! — Крутит головой в стороны, как бесноватая птица, ей-богу. — Да что случилось?! Мы же встряли куда-то?! А… о, господи… он жив вообще?! — Куми задаёт миллиарды вопросов, звёздами рассыпанными по небу. Ткнёшь пальцем — и чёрт знаешь в какое созвездие попадёшь. Я не знаю ни ответов, ни названий галактик, снующих по космосу. — Он без головы, Анзу! — Браво! Доходит! Спустя секунду просветления, она блюёт вниз, прямо на вычищенный коврик. — Что-что, повтори? Я не расслышала. Мы — встряли? Не мы, нет, нет, ты что. Ты. Это ты встряла, — преспокойно отвечаю, плавно сворачивая на одинокую, разбитую дорогу вглубь жутко свисающих крон деревьев. Хорошая песня. Посему, продолжаю её: — Забудь о предсказаньях — стоп! И к чёрту глупый гороскоп! А если мы с тобой уйдём… — Да что с тобой?! Ты в своём уме вообще петь сейчас?! Останови машину! И куда мы едем? Скажи, что ты шутишь, умоляю… господи, Анзу, скажи, что это шутка, мне страшно… — чуть не плачет. — Не надо так, пожалуйста… — в её голосе слышится осиплость, мольба и… ужас? О да-а, он самый, сладкий-пресладкий ужас. Она, забитая в углу, заплаканная, вся такая в чёрной краске под глазами, боится даже кончиками пальцев ног невзначай коснуться холодного, бездыханного тела. — Объясни, я тебя всеми богами прошу… здесь же замешана мафия? Да, это точно мафия. Такое ведь может быть… а что говорит твой Ринтаро? Ты с ним связывалась? Я вообще ничего не понимаю, м-мы… мы просто г-гуляли… мой день рождения… — кажется, она стала проглатывать слова, задыхаясь в панической атаке. Не знаю, что они там с Анзу делали, хоть мастурбировали друг другу, но я проснулась с отчётливым образом отца перед глазами, которого мне тут же захотелось проткнуть, сжечь или переехать, смешав его зубы с асфальтом. — Дыши спокойно, не тревожься, посчитай предметы вокруг, что там ещё… плевать, в принципе, сейчас пройдёт. Ты боишься своей лучшей подруги, что ли? Как глупо. — Бросаю на неё взгляд через зеркало заднего вида, улыбаясь, но явно не так, как привыкла делать это Анзу. — Да не бойся, чего ты… как не родная, в самом-то деле. — Практикую различные улыбки в зеркале, скаля зубы, растягивая уголки рта, но ни одна, кажется, даже в зародыше не походит на ту, которую обычно видит перед собой Куми. Нужно доработать это упущение и посмотреть фотографии в её телефоне. — Так это всё-таки правда? — Она боится, это видно, но взгляд твёрдый, как фальшивая бравада. — Скажи, это оказалось правдой? Ты молчишь, а значит… я знала. Дерьмо, я всегда знала… это невозможно… — Она тяжело проглатывает не то слюну, не то комок в горле, что образовался явно из-за постоянно не замыкающегося рта. Кожа на её шее натягивается, обнажая тонкую сеть вен и невольно подрагивает. Затем, она исчерпывающе отрезает: — Ты не Анзу. — О, серьёзно? — вздымаю бровь, иногда бросая взгляды на зеркало заднего вида. — Вот это поворот. — Анзу! — Куми поддаётся несколько вперёд, к спинке моего сидения, крича прямо в ухо. — Анзу! — Чёрт бы её побрал, эту Куми. Склоняю голову, ведь я за рулём и не могу въехать ей по лицу. — Услышь меня! Пожалуйста, Анзу, услышь! Это я, Куми! Твоя лучшая подруга! Проснись! Ты нужна мне, прошу!.. хватит, блять, дрыхнуть! — Уйдём в далёкие края, а? — пою, стараясь перекричать её. Она перестанет так орать? — Умру от счастья тотчас же я. — Спокойно себе останавливаюсь у обочины, задевая боком мягкие кусты. Закрываю окна. Поворачиваюсь к ней, ревущей и краснющей, обнимая рукой соседнее сиденье. — Могу перетащить его на переднее, хочешь? Не хочешь? Странная ты. — Размозженный труп падает ей на плечо. Она отталкивает его ногами и хнычет, хнычет да хнычет, заливаясь обильными слезами. — Ну, до Анзу точно не докричишься, можешь не стараться так сильно. Она тебя не услышит. А почему? Да так, не спрашивай, она и правда спит. Крепко-крепко. Вот. Но, я всегда надеюсь, что спит насмерть. Знаешь, люди могут умереть во сне… это ещё называют счастливой смертью. Она ведь заслуживает на такую, так ведь? Как часто случается на моей практике, глупая жертва начинает паниковать. Она бьётся во внутренней истерике, сражаясь с лично созданным монстром — животным страхом, — мало отдавая себе отчёт в действиях, которые в реальности могут спасти. Ударь меня, плюнь, воткни ручку в глаз… господи, да куча способов, чтобы отвлечь истязателя и сбежать! Но — нет. Куми в истерике дёргает дверь, но та, естественно, закрыта. Вот так сюрприз. Теперь, бьёт локтями окна, но они — бронированные. Автомобиль ведь водителя мафии, как же без защиты? А выползти из открытого окна машины на ходу? До неё не дошло. Лишь конвульсивно царапает обшивку салона сломанными ногтями и срывает голос, слепо крича на труп, вероятнее всего, уже даже не видя его. Стоило с ней закончить раньше. Не люблю встречаться с чужим страхом. Иным разом начинаю испытывать сострадание и теряю себя, проваливаюсь в эту вечную газовую туманность, клетку, запертую на тысячу засовов. — В твоих интересах вести себя тихо. Я, знаешь ли, эспер, в отличии от твоей подружки. Ты же видела, что я сделала с этим мужчиной? — Указываю на него подбородком, вспоминая, как направила кусок железного строительного забора ему прямо в голову. Балка пробила переднее окно и снесла ему всё до плеч. Мгновенная смерть. Интересно, а когда конкретно мне стало плевать на убийства? Впрочем, не важно. Половина всё равно на совести Достоевского, другая — босса мафии. — Могу сделать что-то похожее и с тобой, но только ты не умрёшь, а вот больно будет точно. Мои слова действуют на неё совсем не болеутоляюще. Теперь сопли заливают ей губы и подбородок. Она трясется, мычит про себя ненавистное имя Анзу, инстинктивно сжимая слабенькие, худенькие кулачки, впиваясь в кожу ногтями до красных, кровяных следов. Чувствую себя охотником, который вместо волка загнал беззащитного зверька. Меня пробивает на жалость, поэтому нужно торопиться. Анзу, Анзу, Анзу… надоела. Эта девчонка чертовски сильно любит Анзу, чем и опасна, ведь сделает в итоге всё для того, чтобы я исчезла. Не первая в списке на устранение, но и не последняя: на безрыбье и чёрт рыба. Но вот каким непостижимым образом она пронюхала, что есть я? Как узнала? Не знаю. А ещё Огай, который хочет воспользоваться способностью. А биологический отец, с которым тоже есть проблемы… да он сам — одна большая проблема. И много чего другого. Но, обычная, среднестатистическая головушка миленькой паиньки, любящей дорогие безделушки, подаренные милым папочкой, не выдерживает наплыва столь ужасной, буквально — кошмарной информации. Она хотела лишь защитить свою подругу, которую считала семьёй, но не ожидала подобного ножа в спину. Немножко опоздала, пока собирала доказательства, о которых теперь никогда и никому не расскажет. Ненавижу слово «семья». Нужно стереть всё, что имеет хоть какое-то отношение к этой ереси. — Выходи и иди впереди меня. Попытаешься сбежать — переломаю ноги и буду тащить за волосы, — объясняю ровным, спокойным голосом. Простой человек может быть опаснее эспера, ведь от него не ожидаешь сверхспособного подвоха, напротив — не ожидаешь ничего. — От меня не удерёшь вообще никак. — Открываю замки, выходя из машины. Куми мнётся. Это начинает раздражать, и я нервно закатываю глаза. С размаху открываю дверь и выволакиваю её за кусок платья, как кошка-мать за холку. Она спотыкается и сразу падает на землю, счёсывая ладони. Её колени нещадно разбиваются о камни. Даже мне больно смотреть на это. «Просто соберись, Анна, она тебе никто». Но, всё же, обращаю внимание на жалкий, бессвязный лепет, которым она заговаривает мокрый от слёз песок перед собой и стёртые, узкие ладони. — Не думала, что дойдёт до такого… знаешь, я так люблю тебя. Мы много чего пережили вместе — и хорошего, и плохого,. Даже школу, как бы я её ненавидела. Ты помогла мне не вылететь из неё, за что мы с отцом так тебе благодарны. Я очень хотела, чтобы ты знала правду, чтобы… впрочем, это уже не так неважно. Что теперь ты собираешься делать? Убьёшь меня? — спрашивает, с пустотой во взгляде прожигая землю. Казалось бы, видят только её слёзы, а сама она — слепа, как только-только родившийся котёнок. — Ты ведь для этого здесь, чтобы убить, спихнув убийство на мафию, работу которой ты знаешь. Я думала, — её голос становится вдруг мечтательным, таким певучим и уже не живым, — мы ещё поедим мороженного в том кафе, обсуждая мудаков. Думала… думала, что посмотрим ещё кучу фильмов под доставку жирной и вредной лапши, после которой у тебя обостряется панкреатит. — Вдруг, она поднимает голову, так искренне улыбаясь, так прожигая все мои чёртовы кости своими заплаканными глазами, что у меня округляются глаза: — Я приму тебя любой. Ты — это ведь ты! Такая необычная, постоянно делающая всякие глупости, умеющая чувствовать, любить и не зависеть, чёрт возьми, от мнения других! Я помогу тебе во всём, только расскажи мне о своей боли! Мы справимся, я обещаю тебе. Уничтожь хоть всю Японию, но я не отвернусь от тебя никогда. Моя связь с тобой — неизменна. Я выбрала дружить с тобой и буду делать это до тех пор, пока бьётся моё сердце, потому что оно — давно отдано тебе. Что ж. Слепой, слепой котёнок. Все мы были такими — из плоти, синими, орущими в руках врачей. И все мы будем там — в пустотном нигде. Но, она заставляет меня задуматься. А что, собственно, я собираюсь делать? Всего лишь очистить все возможные переменные, способные сдержать Анзу на этом свете. И секунды жалости к хорошеньким котятам не сорвут моих планов. Под непрекращающиеся рыдания и мольбы к иконостасу святой мученицы Анзу, безучастно обхожу автомобиль, открывая багажник одной рукой в надежде найти что-то, что хоть как-то, косо-криво, но стреляет. О, а этот водитель не церемонился при выборе оружия. Тянусь к дробовику, ощущая всю тяжесть приклада. Он рычажный? Помповый? Газовый? Или автоматический? До чего интересная конструкция. Я таких не видела. Кручу его в руках. Вижу газоотводный механизм. Прикладываю ружейное ложе к плечу, для проверки прицеливаясь в воображаемую мишень. Судя по всему, дробовик предназначен для охоты на крупного зверя. — Что я собираюсь делать? Буду охотиться на котят, Куми. Таких, как ты. — Подмигиваю. — Не хочешь воспользоваться своим телефоном и позвонить, например, в полицию? Господи, какая же ты тупица, честное слово. Вы с ней два сапога пара, ей-богу… Естественно, после моих слов она, вспоминая о существовании волшебной трубки, молниеносно начинает доставать телефон и с секунду что-то там пытаться найти. Экстремально длинный маникюр, естественно, мешает ей в этой неравной борьбе за свою жизнь. Вырываю её лопату из рук, швыряя о камень. Она опять начинает истошно вопить, рискуя натравить на меня абсолютно случайного зеваку. Не остаётся ничего иного, как ударить её прикладом по голове. Но, это её не отключает, хотя мозговой центр, отвечающий за истеричные крики, несколько успокаивается. Как и обещала, тащу её за волосы, поднимая вокруг дорожную пыль бултыхающимися ногами в красивых босоножках, что спадают с тонких, бархатных ремешков. Прекрасные они, эти алые озёра. Вода в них яркая и совсем не голубая. И они более не живые, а — скорее — алгебраичные, потому что это не H2O, не небо, не анилин, а 96%-е белковое вещество глобина и 4%-е с атомом 2-валентного железа. Хлоп. И будто несколько дней прошло, как я заново научилась дышать. К ногам подтекает жидкость, вязкая и почти чёрная, как мазут. До страха знакомое тело с размозженной головой у стены, к которой приклеились серые куски чего-то, предположительно — мозга. Ко мне возвращается слух. Само тельце сидит у стены, как детская безголовая кукла с расставленными в стороны сломанными ногами. Из шеи изувеченной плоти торчат мясные ошмётки с трубкой от сонной артерии. Одна босоножка на ноге, расстёгнута, другая — немного поодаль, лежит в бурых пятнах с приклеенными на них кристалликами песка. Позади меня ещё одно тело — крупного бритоголового мужчины. У него пробита спина железным колом, словно вырванным из какой-то конструкции, которую бы обычный человек на разобрал, а лежит он на животе лицом вниз. Рядом с ним — пистолет. Здесь все мертвы. До тошноты разит металлом. А почему я тогда жива? Что произошло? Всё отекло. Я не могу сдвинуться с места. Позади слышу приглушённый шум с быстрыми, но твёрдыми, скорее всего — мужскими шагами. Кто-то пришёл помочь? Это хорошо, ведь нужна помощь. Сердце усиленно отбивает удары. Чувствую себя пьяной, но я не пью. Это же бывшая больница Ринтаро, где я подрабатывала. Медленно оборачиваюсь на звук шагов, которые тут же затихают, встречаясь с моими глазами. — П… п-привет? — говорю первое пришедшее в голову. Слабый, не свой голос, так странно. Бессодержательно таращусь на только-только прибывшего Мори просто потому, что я ничего не соображаю, а его лицо кажется родным. Мои глаза, высохшие от временной безответности слоя роговицы к нейронам, встречаются с его. Мне становится спокойнее, когда рядом тот, кто решает все проблемы по мере их возникновения. Горло дерёт, будто после надрывного крика. Одежда и тело — полностью в крови, липкие и скользкие, измазанные грязью и потом. Я словно пребываю в полной дерреализации: всё размыто, вытянуто, скомкано, непонятно. Голоса, что обращаются ко мне, — как из-под воды. Цвета — слишком яркие, кислотные, кричащие, выворачивающие глазницы. Ринтаро несколько… да что не так? Обеспокоен? Его брови сходятся, морща переносицу. Резкий запах крови для него привычен, почти что избит стандартностью и бедностью шаблона. Он проводит рукой по чёрным, собранным в хвост волосам и быстро, непонятливо моргает, но почти сразу возвращается к привычному, твёрдому выражению лица, свойственному ему, как боссу мафии. Подходит ближе, поправляя на себе плащ за лацканы воротника, осматривая бегло меня, затем — вещи вокруг. Останавливается. Взял с собой Хироцу-сана, который тут же выругался про себя и уронил сигарету, только переступив порог. Хочу спросить, что вообще здесь происходит, но речь не складывается ни в одно адекватное предложение. И меня удивляет одно, что губительно действует на убитую сенсорику. Ринтаро внезапно пробивает на смех. Он претенциозно накрывает глаза ладонью в перчатке со слегка приподнятым подбородком, как это делают театралы, словно завидя сплошную мерзость. Затем, громко, с деланным артистизмом и сокрушенностью вздыхает. В отражении разбитого зеркала вижу, что один мой глаз почему-то светится жёлтым. Галлюцинации? Сон? Свет отбивает закат? Мозг не воспринимает цвета? Да и Куми же не может сидеть без головы с переломанными ногами. Почему я держу тяжёлый дробовик в невольно трясущейся руке? Я не понимаю, как вообще здесь оказалась. Мои мысли перебивают миллионы голосов непрекращающейся канонадой. Хироцу-сан поднимает ещё не потухшую сигарету, сдувает грязь с фильтра, засовывая её обратно в рот. После этого подходит ко мне, осторожно забирая из ватных, бесчувственных рук оружие с тихими, податливыми словами вроде «отдайте это мне, пожалуйста» и последующим учтивым «спасибо». Я лишь моргаю. Это всё, что мне удаётся делать сообразно. — Я думаю… ох, подождите. — Ринтаро озадаченно трёт перчатками переносицу, пересиливая свою нервическую улыбку, искажающую столь красивое лицо. — Это гротескное соединение неожиданных элементов перед моими глазами, — выразительно жестикулирует невесть что, — э-э… в прозаичной картине этого места… это-о-о, — он кругообразно несколько раз обводит указательным пальцем меня и два тела рядом, — может убедить даже самого упорного скептика, так ведь, Хироцу-сан? — быстро заканчивает свою формулировку он. — И возникает проблема. Прошу извинить столь трудную вербализацию, но мне трудно излагать мысли. Это всё, кроме Анзу, естественно, её можно оставить, нужно убрать как можно скорее и позаботиться о следах, вещах, ногтях, — оживлённо перечисляет на пальцах, — прочих жидкостях и так далее. Правильно ли я выразился? — Он обращается к Хироцу-сану, а затем, ко мне: — Как-то ты совсем не деликатно обошлась со своей лучшей подругой, моя сладкая ягодка. Зачем же столь вульгарно? Она тебя чем-нибудь обидела? Молодого человека вы обе точно не могли делить. Или я чего-то не знаю? — Говорит со мной, как с ребёнком. Но атмосфере этой очень далеко до детской. — Радость моя, поговори со мной. — Он обхватывает моё лицо руками, внимательно всматриваясь в него с такой проницательностью, словно пытаясь выудить с него какую-то информацию, неведомую даже мне. Точно не мне. — К счастью, цела, как и моё сердце, которое точно б не выдержало. Прямо праздничное настроение, ни дать, ни взять. Предстоит, прям, целый санитарный день. — Мне кажется, госпожа точно не в состоянии ответить вам внятно, босс. — Хироцу-сан кладёт руку ему на плечо, отводя от меня. — Я разберусь со всем в лучшем виде. И, разумеется, я здесь ничего не видел. Как и мои люди. — Могу на вас положиться, Хироцу-сан. — Ринтаро утвердительно кивает в сторону Хироцу, но потом, словно вспоминая давно забытое, добавляет с широкой ухмылкой на лице: — А-а-а, вы, помнится, однажды спрашивали, чем меня могла зацепить моя милая Анзу-чан… да собственно — вот чем. Далеко не очаровательным личиком. Необычайно, правда? Представьте только, что эта ревнивица может сотворить со мной, если уличит в делах весьма недобросовестных? — А вы не занимайтесь непотребными делами. — Переводит тему с личного: — Нужно ли уведомить семью, босс? — Нет надобности. Это была вся семья: отец и дочь. Теперь их нет. Понимание приходит. После мою истерику уже трудно было унять. До охоты на тигра. Место неизвестно — Ну же, не отказывай мне в настолько благопристойном прошении, Анзу-сама, — произносит по-заговорщицки загадочно. Делает нечто наподобие церемонного реверанса, одновременно с этим, в жесте приглашения, подавая мне руку. — Всего лишь один, ничего не таящий под собою танец. — И впервые за долгое время моего нахождения здесь называет меня не Анной. Нервно проглатываю слюну, видя перед собою Достоевского, прямо здесь и сейчас, во всей своей бесчестной наружности. В горле дерёт от собачьего холода: на улице гораздо теплее, нежели в доме. Смотрю на его протянутую ладонь, которую будто специально лишили всей крови в мире. Белоснежный, нетронутый лист бумаги, от которого поднимается зимний пар в полярную стужу. Жив ли он вообще или мне только кажется? Неуверенно подаю руку, предполагая, что в стенах его особняка со всеми фронтонами, портиками и пилястрами — это лучшее решение перед тем, как покинуть его дом так же странно, как и посетить. В ответ на моё сомнительное согласие он производит едва заметный, но довольный кивок головой. Дескать, ты приняла единственное верное решение, Анзу, и за это я готов тебя похвалить. — Как раз начинается моя любимая часть композиции. — Это он про «Метель» Вивальди, звучащую из винилового проигрывателя. Я бы предпочла Шопена в до-диез минор, но выбирать в барском доме не приходится. Как уверенный партнёр в танце, он смело обнимает меня за талию тонкими синими пальцами, несколько притягивая к себе, как этого требует вальс, искусством которого он, судя по всему, владеет более, чем технично. Ей-богу, коварное объятие дьявола, в котором я ёжусь напуганной белочкой. Слышу гулкое, но медленно бьющееся сердце, удивляясь, что оно доселе не продано сатане. Складно ведомая его рукой и худосочным, стройным телом, не совсем умело следую его шагам по квадрату. Рост одиозного партнёра позволяет не смотреть в глаза, а только на белый кафтан, сливающийся с цветом шкуры зверя в человеческом обличии. Странный дуэт психически больной и мёртвого. Готова поспорить, на его лице та самая умиротворённая улыбка, которая не сулит ничего доброго и всегда заканчивается плахой. Так и есть. Не стоило поднимать запуганный взгляд на глаза очередного, более, чем преступника. Хотя двери и окна тщательно заперты, но рядом с ним, — в его тощих пальцах, — можно подумать, что под ногами гуляет стылый ветер, а вы и вовсе танцуете босиком на сырой, рыхлой земле у чьей-то безымянной свежей могилы. Он говорит вкрадчиво, выдыхая в уши гнетущий покой невозмутимой тишины: — Твои эмоции всегда были для меня загадкой. Две головы, шесть ног, а едет на четырёх, — загадочно молвит, слегка склоняя в нежно-обманчивой улыбке голову. — Всадник, — отвечаю. — Правильно. Всадник. Твой отец всегда со смехом говорил, что с тобою лучше не связываться, так как по вашим лицам невозможно ничего понять, — говорит по ходу танца, несколько задумываясь, но от этого его лицо живее не становится, скорее — наоборот. Да и отец, о котором он говорит, кажется, не высокого мнения о своей дочери. Так ведь, покажите же его. Дайте поговорить, а не только рассказывайте. — Кто ты сейчас? Анзу ли? Анна? Будешь бояться, как овечка, или перегрызёшь горло человеку, который не так на тебя посмотрит? В Небожителях собрались одни безумцы, но ты одна делаешь, что взбредётся: хаотично и не жалея никого. «Нет управы» — о таких говорят подобное. Если Николай сохраняет здравый рассудок, то у тебя он давно утерян. Реальность взрывает тебе безусловность ситуации. И это можно понять. Вальс выдаётся для меня одновременно и питательной пищей для раздумий, и ударом по голове. Но и Фёдор, судя по всему, не ожидает от меня иных па. Сную, потерянная, в его холодных руках по кругу этого зимнего ада, припавшая на глазах инеем после ночной мерзлоты. Лакированный пол блестит под его вычищенными сапогами и моими туфлями, перебирающимися под многим известный, элементарный такт. Кто бы мог представить нас двоих, одиноко скользящих в огромном зале? Сюрреализм чистой воды. А вальс? Он — лишь начало и не более, чем конец всех танцев. И его истории — всего-навсего мелкие предания, стоящие за чем-то другим, истинно подлинным. Я бы ни в коем случае не назвала наше вынужденное объятие на раз-два-три чем-то интимным. Скорее — я ненавижу его касания к себе, боюсь и презираю. Он же — в своей флегматично аутентичной инерции — наслаждается самим досугом светского танца, не требующим огромных усилий или конского здоровья. Мелодия, — с каждым мановением игры по нотам, — кажется всё более родной. Такой, будто всю жизнь танцевала лишь под неё, всё напевая да напевая заезженные мотивы под нос. И мне становится стыдно: что я — вовсе не я, что я — в этих заиндевевших руках. Что я, в конце концов, призрак. Проблеск в жизни, где свет постоянно сменяется тьмой. И если меня, словно мяч, бросят в стену, я попросту пройду сквозь неё. Цирк — последнее прибежище чистого искусства и, одновременно, его кара. А мой ассистент, Николай, где-то шляется. Не желая более испытывать этого абсурда, заливисто смеюсь идеальному компаньону в лицо. Выплёвываю весь смех — издевательски задиристо. Былая мимика сменяется, напоминая о себе болью заломов, вычерченных на коже иным существом. Он, даже не удивлённый, а — более — довольствующийся, останавливается. Чтобы поставить точку, раскручиваюсь в его вялой руке, к счастью, более не чувствуя анемичной ладони на спине. А музыка продолжает свою особо важную работу. Я не прекращаю смеяться и ломать грацию нот, в шутливой манере отталкивая его под часть арии в стиле бельканто. Сгибаюсь в три погибели от жуткого хохота, разносящегося эхом. Знал же, что это «наша» пластинка, церковная он крыса. — Кры-ы-ы-са-а-а, — шаловливо протягиваю, округляя застеклённые глаза. Выгибаю вбок спину, имитируя пальцами круглые очки. Врачи любили ставить смешные диагнозы, но я всего лишь жертва момента, заставившего моего отца снять брюки. — При всём уважении, надеюсь, ты сочтёшь моё скромное гостеприимство приемлемым для такой королевской особы, вроде тебя, Анна. — Он делает шаг назад, крайне наиграно кланяясь и подбирая полы своей одежды, как делает скорее паж при правителе, чем один фигляр перед другим потешником. Фикции в его движениях лишь прибавляют ему чертобесия при всей святости, прости боже. Или же — святотатстве? Чёрт его знает, этого Фёдора. Кто угодно сломит голову, если влезет в его невозможный, гениальный котелок. — А над чем, по-твоему, Фёдор, я смеюсь? — Теперь смотрю на него свысока, растягиваясь в ухмылке. Делаю шаги солдатиком в разные стороны, вырисовывая собою ломаные фигуры, словно невежественная танцовщица. Показывать при нём слабость, даже если боишься, — это чистой воды моветон. — Удивлена, — заинтересовано осматриваю хорошо знакомый особняк, привычные глазу картины и негостеприимно потухший камин, — что я в доме с крышей, а не где-то подо льдом озера в забытом лесу. Давно ты изменяешь своим практикам истязателя, мой милый крысёнок? Он расслабленно хмыкает, вынужденный занять себя, если не неудавшейся партнёршей, то чем-нибудь другим, пока играет вальсирующая в воздухе пластинка. Красные, спелые, большие яблоки, украшающие собою гранёную вазу для фруктов на столе, никогда не помогут ему добрать недостающего железа в крови. Он громко надкусывает одно, будто ломает хрящи на чьей-то шее одним лишь взглядом. — Это были лишь те незначительные недоразумения, Анна, которые лишь закаляют девичьи ум с телом. — Он мерно прокручивает яблоко в руке с тонким запястьем, на котором виднеются толстые, бирюзовые вены. Парадокс в том, что его и не переломать — это чёртово запястье. — Угощайся, родная. — А по твоему тельцу и не скажешь. — Поднимаю бровь, бегло оглядывая его худые, костистые плечи, что скрывают под собою одежды. — Я же не люблю яблоки. Они скучные, как твои выражения лица… или — лиц? Сколько за жизнь ты их поменял? Крысы, Гильдия, Небожители… что ж, пойду испорчу вечер твоей гувернантке, раз больше ничто здесь меня развлечь не в силах, — несколько обиженно произношу, поджимая губы. Кружусь в зале, аки блаженная, хватаясь за дверной проём, чтоб не упасть от случайного головокружения. Сдуваю прядь с лица, игриво выглядывая на Достоевского. — Она же ведь до сих пор думает, что у меня просто перепады настроения, да? Эта огромная женщина убьёт меня сразу, — имитирую руками сцену собственного удушья, — как только проведу ногтем по лаковой поверхности её любимого обеденного стола. Что я, к слову, и сделаю. Фёдор не отвечает, обособленно стоя поодаль меня с яблоком в руке, резонирующим адамово красным с его мертвецкой бледнотой. Полностью копирую отчуждённую, стройную позу Достоевского, следя за ним. Давно не виделись! Тонко очерченный рот и нежная кожа говорят о всё той же, заезженной молодости. Но высокомерие, струящееся в его скучающих глазах, твердит быть осмотрительной и осторожной со столь бывалым изувером. Та же небрежная причёска, закрывающая переносицу, та же манера держать себя так, чтобы тебя до смерти боялись из-за дурной славы, бегущей впереди всех со скоростью слепня. Он хорош, миловиден своеобразной, характерной красотой, на которую мне не плевать лишь потому, что иногда им можно воспользоваться, если дело касается грязи и подола моего белого платья, которое он так хранит. Собственно, а о каком платье речь? Хочу всё же покинуть его поле зрения, но он останавливает меня уже на той стороне. — Останься здесь, Анна, со мной. — Его голос звучит индифферентно, но со скомкано запрятанными нотками указа, которые невозможно не уловить, будучи разумным человеком или около того. Возвращаюсь обратно. — Скажи, будь столь благосклонна, не разумнее было продолжить держать свою личность в тайне? — Э-э… так, погоди, уважаемый. Я не понимаю чего-то. Ты что, тоже хочешь указывать мне, как лучше жить? — Нет-нет, ни в коем случае. Не бери в голову. Ты меня раскусила, Анюта. Я — шутил. Не только же тебе всех распугивать? — Он широко расставляет руки, что делает его ещё более высоким в сравнении со мной. Так или иначе, одно чувство — будто перед тобой стоит палач. — Не обнимешь ли меня теперь по-настоящему, любимая сестра? Все мы дети божьи, что ли? — Мы бы не хотели оказаться ни родственниками, ни родственными душами, Фёдор, уж поверь. — Нехотя, с кислым лицом, ползу, в специальной наигранности шоркая подошвами. Он ждёт, не опуская рук. Вбиваюсь собою в его грудь и впалый, голодный живот. Абсолютно бесчувственное тело. Несомненное хладнокровие. Пожалуй, быть Анзу здесь было куда безопаснее. Тем не менее, мне удалось её сюда отправить, эту жалкую марионетку. — Так ты у нас умелая притворщица, Анна. — Роняет ладонь мне на голову, делая свой голос всё тише, пока не переходит на змеиный, зловещий шёпот: — Это большой, постыдный грех. — После чего обвивает рукой моё плечо, словно накрывая чёрной, тяжёлой парчой. Не дышу, смотря в одну, вибрирующую точку. Поздно понимаю, что просчиталась, играючи. Свободной рукой он хлёстко хватает меня пальцами за подбородок, сжимая кость и направляя взглядом на себя. Смотрит прямо в мясо, в глубину, в низменность, чтобы я, упаси господь, не воспользовалась способностью. Она, по его словам, проблематична, особенно — в закрытом пространстве. Особенно — когда в доме прибрано. Особенно, когда владелец — не всегда стабилен. Он идеально просчитывает ходы разом с действиями противника, а я веду себя хаотично, что его, несомненно, злит. О чём он, бесспорно, никогда вслух не скажет. Считая себя Богом, споткнулся об самого обычного беса, называющегося отпрыском Дьявола — Камуи, вот же потеха. Наконец, вдоволь насмотревшись на мои одинаковые глаза, отпускает несчастный, тронутый подбородок, словно ему до меня не было никакого дела с секунду назад. — Ай. — Потираю не совсем любезное место касания, реагируя немного ленно и с запоздалостью. — Больно, вообще-то. Что тебе опять не нравится-то, а? Что ты проверял? Мне через металлодетектор пройти, что ли, чтобы ты успокоился? Фёдор отходит к бархатному красному креслу с золотой, витиеватой резьбой. Равнодушно садится, широко расставляя длинные, худые ноги. Упирается острыми локтями в округлый подлокотник, склоняя голову и спесиво смотря на меня. — Ты знаешь, кто мне не нравится. — Поддаётся вперёд, складывая пальцы вместе на уровне рта. — Разве удивлена? Удивлена — это мягко сказано. — Да ну, Дос-кун. Вот это ничего себе предъявы. — Надеваю былую маску клоунессы, наигранно патетично падая ему в ноги. Кладу щеку на твёрдое колено, обнимая ногу в сапоге руками, как мать родную. — Я не имею к нему никакого отношения, как и, ровно, ты ко мне, Фёдор. Это не честно. — Как же, не имею? Обижаешь, Анна. — Он мерно гладит мои волосы, пока я сжимаю его ногу у бедра. — Ещё как имею. Я несу тебя в тартарары. Наша дорога тесно связана людьми. Твоя обратная добродетель въелась так глубоко, что оттереть её уже не смогут ни мыло, ни пот, ни деньги, ни любовь, ни смерть, ни даже самое искреннее покаяние. Похоть, преступления, святость, ошибки, озлобленность… ты породила в себе то, что небеса уже исследовали. А здесь — не небеса, здесь — ад на земле, где тебе самое место. — Ты прав. Ад прямо здесь. И это играет нам на руку. — Поэтому ты не хочешь оставаться? Я всё так же лежу на его колене щекой, свешивая руку. Он практически не двигается. Мы сентиментальничаем, вспоминая, как без конца падали в бездонное чёрное пространство, туда, куда был низвергнут Сатана и ещё тысячи от его имён. Человек без эмпатии, настоящий психопат, механическое существо, созданное рукою Бога, не могло понять мою боль сполна. Но, человеку нужен человек. Даже такому, как я. И я хочу быть собой, быть Анной до тех пор, пока меня смогут держать ноги. Пока этот рак не обглодает до последней кости. Пока есть это неумолимое время до отъезда, а дождь монотонно барабанит по крыше.***
— Ты необыкновенно тиха, — доносится до меня из затёмки помещения, довольно просторного, но банального, как лепёшка с похлёбкой. «В простоте повинующегося ради Господа благополучно совершают путь свой…». Угловая, холодная комната Фёдора напоминает больше крестьянское серое обиталище, чем начищенный лоск другой, роскошной части особняка. А единственный свет, кроме луны, это восковая, одинокая свеча у окна. Фёдор преподнёс мне в подарок чудовищно громадную цепь с подвеской размером в ладонь — тяжёлый крест с чёрными, крупными бриллиантами. В знак содружества, я надела это ярмо на шею и предстала перед ним так, как он того хотел. — Меня как на плаху отвели. — С недоверием осматриваюсь, теребя влажными пальцами длинные ситцевые рукава выцветшего, ранее белого платья. — Будто бы, ха-ха… — нервный смешок, наконец, с хрипотцой вырывается из горла в сложенный кулак. Мне становится смешно от того, насколько неумело я скрываю страх. — Будто будут резать и пытать. А ещё, мне холодно и дико неуютно в этом платье. — Беспокойно переступаю с ноги на ногу, на что Фёдор с апатичной любезностью смотрит через свои аметистовые, глянцевитые глаза. — И этот огромный крест… он красив, но я надену его лишь раз, и он — сейчас. — Пытать и резать? Что? — всё же, спустя недолгую паузу, со сдержанным удивлением спрашивает он. — Это больше твоя сфера деятельности, не моя. — Пожимает плечами. — К тому же, мы обещали друг другу вести себя уважительно. Дали клятвы перед Господом, Анна, в конце концов. Вечный Вавилон — как ты того желала. Хочешь что-то изменить? Я уныло мотаю головой. Всё стало печальным сном в этой ночи — и лунный блик, и тропинка за окном, от которой веет вечным покоем. Абсолютно всё. Как могло до этого дойти? Он сидит, сгорбленный, безучастный, на смятой, не заправленной кровати, ведь прислуга сюда не заходит. Я стою у запертой двери, всё так же теребя пальцы неприкаянной невестки и единственной гостьи этого всепоглощающего, мёртвого дома. Белая рубашка из кисеи с вырезом висит на нём, на его раздробленном скелете, обтянутом кожей, тугими, жилистыми мышцами, выпуклыми голубоватыми венами и нервами, обнажая плечо и часть груди со сплошными костями, напоминающими костяк обглоданного скорпиона. Он, как шарнирная фарфоровая кукла с красными глазами дьявола, покоящаяся на белом комоде дочери священника, что грешит всенощной службой. Дотрагивалась ли я до его нездоровой кожи ранее, кроме этого дня? Стыдно признаться, — да я сквозь землю готова провалиться, — что мне душераздирающе, тревожно страшно. Всегда относиться ко страху как к беспечному веселью, но прямо сейчас поджимать хвост, — не глупо ли? Где-то внизу из-за плохой звукоизоляции старого как мир поместья слышны домашние, звенящие звуки уборки кастрюль. Как дома, чёрт возьми. Дома, которого у меня нет. Который я придумала и поверила. О котором я мечтала. Фёдор протягивает руку. Рукав кисейки слишком широк, но сужается к кисти. — Даже ты испытываешь страх. Не стоит. Каждый мученик ничего не желает так сильно, как ножа, чтобы им заколоться. Согласна ли ты, Анна, стать моим, обоюдоострым ножом? — Я же сказала — что да, зачем сто раз повторять? — глотаю слова, заведомо зная, что будет завтра. Что всё решено и ничего уже не изменить. Возможно, я пожалею. Возможно — не совсем. Мой тон остаётся ехидным, а сердце стучит, как звонарь в колокола. Быть может, я даже чувствую немного собачьего счастья. Подхожу впритык к руке, что касается ткани, под которой сердце в спешке перекачивает кровь. Несильно обхватываю пальцами изящное, тонкое запястье Достоевского, вжимая его длинную ладонь в себя, в плоть и кровь. Избыточно много прикосновений, припорошенных мокрой землёй с моего будущего погребения. В действительности, со стороны это напоминает сакральный акт ритуального убийства у алтаря. Всё, что делает этот дьявол, смахивает на попытку очередного злодеяния. Его белая рубашка будто создана для того, чтобы через час брызги крови олицетворяли на ней саму суть его грехопадения. Я отворачиваю голову, смотря в стену по левый от себя бок, потому что лицо Фёдора не отражает, элементарно, никаких эмоций. Пуговица за пуговицей — бесцеремонно, попросту, без затей, грубо, — и часть моего тела скопом замерзает ещё сильнее. Он совершенно не искусен в подвенечных делах, потому что в его искажённом понимании — это лишь сухая, заурядная дань традициям. И мне хочется взвыть от горечи. — Можешь быть хотя бы чуточку нежнее? — с язвительным укором, так же смотря в стену, спрашиваю едва различимым, тихим шёпотом. Он останавливает свою руку у моего нагого живота, и всё вокруг замирает. Я сжимаю челюсть. Мне нравится он, но раздражает столь показное равнодушие. Продолжаю сквозь зубы, чувствуя накал: — Если и не собираешься больше повторять этого, то хотя бы разок сделай вид, что тебе не плевать. — Анна, я пытаюсь делать, что могу. Не злись, пожалуйста. Моя покрытая мурашками грудь вздымается от злости и твёрдого, как гранит, понимания, что я не испытаю сполна тех сильных, до чего примитивных эмоций, которым подвергалась Анзу, находясь рядом с объектом её личного обожания. Я скольжу по нему глазами. Он встаёт, высокий, с потухшим взглядом, несколько взъерошенными волосами, хорош собой, как грех, бледен и молод. Рукава-воланы моего платья опускаются под безучастным натиском холодных, как норвежский фьорд, рук. Обледенелые губы касаются моего лба три раза, аки мощей святого, а не кожи человека. Да за что мне это таинство священной клятвы. Инстинктивно меня тянет прижаться к нему, ощутить обыкновенное, мирское тепло, которого попросту не существует. Между нами — два одинаковых магнита, отталкивающих друг друга, да четыре голые стены. А ещё стучащая внизу посудой Алёна Фроловна. Фёдор поддевает мой подбородок сгибом пальца, чтобы я подняла на него лицо. Рассматривает меня, как трофей — с лаконичным, скупым ликованием, проблескивающим в расширенных, болотных зрачках. Одно моё желание — и этот домик схлопнется карточной лужей. Одна его прихоть — и меня не станет. Его сухие губы касаются моих во всей сути целомудренного, но бесконечно долгого поцелуя, когда двое людей безропотно стоят, а звёзд на небе становится всё больше с каждым разом. Платье с шумом ниспадает к ногам, а тело содрогается от низких температур острым жжением. В голове бьётся «обними меня, согрей, укрой, выслушай», но это лишь слова, которые я никогда не произнесу вслух, ведь разбитая гордость куда хуже разбитой чести. Подаренный крест — единственное, что надето на мне, раз его Бог ослеп. — Мы выше всего этого суетного мира, дорогая Анна, — шепчет мне он, отстраняясь. Садится обратно на кровать, но с моими руками в своих, переплетённых, затем, разглядывая линии на ладони, проводя по ним пальцами. С годами его лицо станет костлявым, приобретёт сухость, свойственную облику странствующего рыцаря, но сейчас тёплые, тёмно-фиолетовые глаза отрока смягчают его черты, заставляя обманываться улыбкой доброй, а не истинной — губительно злой. Он притягивает меня к себе за талию, пока я не упираюсь ему в колени. Физической боли не будет, об этом дерьме позаботилась сестра. Анзу. Как тебе такое? Рискую коснуться его скулы кончиками пальцев. Он смотрит на меня, но не видит. В его глазах, когда перед ними я, стоит такая пустота — хуже насилия. Для него любая женщина — верх безсодержательности. Тогда же, почему я — его выбор? Прямо сейчас гремит гром, а фундамент дома трещит. Моё тело осыпает неприятными мурашками. Мгновение, свист ветра за окном, и я оказываюсь на спине, на мягкой кровати, не большой и не маленькой. Безцельно смотрю в потолок. О, Фёдор таков, что ни в коем случае не разденется. — Ты вообще меня хочешь? — Тоскливо моргаю в побеленный, надтреснутый потолок, чувствуя себя не желанной женщиной. На всякий случай, не буду говорить, что трахалась с Мори Огаем, будучи собой. Внушительный, многолетний опыт этого ублюдка добавлял ему утончённого лоска, и на этом, пожалуй, всё. Ощущаю весь его вес на себе, малословные, сухоточные поцелуи на плече и шее, поставленные безропотно, но грубеющие с исходом времени несносными вампирскими укусами, от которых я шиплю, кричу, в натяжении выгибая позвоночник. Он, прижимаясь ко мне всей кисейкой, делает наши лица чуть ли не единым целым, шепча в приоткрытые губы нечто, что заставляет меня вжаться в матрац. — Я желаю раздереть тебя на куски, Анна, чтобы сложить их в том порядке, который будет полностью гармонировать со мной. Ты темнее чёрного, и это прекрасно. — Его голос звучит ядовито сладко. Его хочется слизать. Он сгибает мою ногу, чтобы отвести её в сторону. — Вот как, — хмыкаю. Наконец, чувствую что-то больше, чем ткань штанов. — Метафорично. — Приподнимаю бёдра, предчувствуя нелюбезное, обиходное спаривание, но не секс. За что ему отдаваться? За душу, которой нет? За близость тел, что есть не более, чем исключительный обычай? Его холодный нос упирается мне в шею. Провожу пальцами по выпирающему через рубашку хребту. Чувствую себя куском мяса, с которого пытаются вырезать хрящ, прокручивая кончиком тупого ножа. Тянущая, едва приятная судорога сводит тело. Он вошёл медленно, но полностью. Пощади и помилуй, пускай это действо закончится быстрее. Не торговаться же с богом, словно с купцом на сиппарском базаре. В полутьме серой коробки с треснувшими от времени стенами слышны лишь звуки кровати, что ходит по скрипучему полу ходуном от одинаковых, огрубелых фрикций. Остекленевшими глазами моргаю в потолок, и только моё сбивчивое дыхание, вызванное более его ростом, нежели имитацией ожога третьей степени по гордости, напоминает, что здесь ещё осталось хоть что-то живое, что дышит, пьёт и видит мир. Взаимное согласие выглядит как обязательное семейное насилие по праздникам на пьяную голову. Зато звон кастрюль внизу утихает: Алёна как-её-там, видать, радуется за своего выкормыша, для которого в детстве была любящей, но строгой няней, который и её убьёт, если будет на то причина. А нужно ли резать вены, чтобы доказать мнимую непорочность завтра утром за общим столом? Я готова вспороть себе руку, если это хоть немного его удивит. Мне становится ужасно горько и досадно, но не до слёз, ведь все их давно уже излила Анзу. Я прикусываю губу, дабы не зареветь. Почему я не могу любить? Почему меня не могут любить? Настолько, что ли, дефективная? Чувствую беспросветное одиночество до того сильно, до чего это тело вбивается в меня, в мои затёртые багровым бёдра, кожу и кости. Но Достоевский — один из немногих ублюдков, который искренне воспринял меня отдельно от субличности, либо же, чем чёрт не шутит, — позволил просто взять и обмануться этим. — Я хочу, чтобы ты встала, — вдруг произносит он гладким, величественно приказным тоном иерея, поднимаясь и вздёргивая меня за сгиб локтя. — Ты что, плачешь? — Нет, — касаюсь холодного пола ступнями, фигурально утыкаясь в половицы взглядом. — А это что? — Он убирает невесть откуда взявшуюся слезу сгибом пальца. Это выглядит почти что заботливо, если не лживый, фанатичный блеск глаз. — Вру-у-у-нья. Лгать-то не красиво. — Цинично разворачивает меня к широкому каменному подоконнику лицом, и я чуть не роняю свечу на пол из дерева. Отвратительно морозно упираюсь животом и рёбрами об холодный гранит. От резких движений сзади моя нога бьётся об медную трубу, решив сделать первый этаж поместья концертным холлом половой жизни почётной гостьи. Прикладываю губы к поставленному на подоконник кулаку, благодаря которому держусь за его срамную поверхность и не долблюсь головою об окно, приглушая в него вскрики со сдавленными стонами. Физиология играет со мною злейшую шутку, ведь он не печётся о том, что я — не бесконечная, ведь он — обременительно великоват. Становится слишком неприятно, до тошноты дурно, дословно — больно. Режущие импульсы разносятся по низу живота с каждым глубоким толчком, и я, не выдерживая, основательно бью ладонью по стеклу, грязно и громко выругиваясь. В пристройке, что рядом с поместьем, там, где хранит свои приспособления садовник, резко включается свет. Господи, да кто ещё будет судачить об этом утром? — Ты больной, — шикаю. — Под стать наречённой. — Бог видит, я этого не хотела. — У тебя нет Бога. Наглядно хмыкаю, показывая всё своё презрение, но в один ослепительно краткий миг ощущаю резкое удушье: моё горло затягивают цепочкой с креста. Машинально тянусь пальцами к ней, но она въедается в кожу звеньями. Он притягивает меня спиною к себе, держа за цепь, но уже не так сильно. Не так, чтобы задыхаться, судорожно хватая ртом воздух. Криво усмехаюсь, держа цепь на небольшом расстоянии от своей шеи. На пальцах, что касались кожи, кровь. Заливаюсь язвительным смехом, опрокидывая голову ему на плечо, что ему, конечно же, не нравится, ведь смеяться над Богом — считается богохульством. Он разворачивает меня к себе, подсаживая на подоконник, беря за горло и со всем святотатством продолжая свою дань перед предками. Весь процесс, не разрывая зрительного контакта, он смеряет меня высокомерным, надменным взглядом, таким, каким он есть — без притворств и лукавства. Мои стоны теперь больше схожи на скулёж и стенания, а он и вовсе не издал ни единого звука. — Открой рот, Анна. — Что? Не успеваю сообразить, как он надавливает нижней, длинной частью сердцевины украшения на мою губу, задевая десну, открывая этим самым рот и засовывая туда крест. Объёмные камни царапают зубы, вызывая грубый скрежет, я чувствую их языком, а ещё солёность из раздёртой в труху десны. Мои слюна с кровью растленно попадают ему на рубашку, когда мне удаётся возможность сплюнуть. Он вдавливает крест мне в мягкий, скользкий язык, задевает им горло, предвкушая скорый исход нашей с ним распутной проказы. Позывы ко рвоте вызывают слезоточивость, металл с камнями становятся полностью тёплыми в собравшейся изрядно слюне. Дорогостоящее украшение покидает мою глотку и я могу вдохнуть спокойно, ощущая в себе горячее, сущее пекло, что растекается миазмами по страдающей, бренной плоти. Фёдор шумно выдыхает, склоняя свой влажный лоб на мой. Его плечи вздымаются, а рубашка липнет к телу.***
На часах семь утра, а я глаз не сомкнула. Яркий свет из окон столовой больно режет глазницы, словно тушку разделочными ножами. Ощущение, будто меня использовали. Незаинтересованно накалываю на вилку нечто круглое и мясное. Есть больно, потому что у меня, прости господи, разорван рот и во рту. Глотать тоже нелегко — виной всему порез вокруг шеи на несколько добрых миллиметров глубиной. Алёна Фроловна всё утро ходит, будто к ней снизошёл Господь и трахнул на склоне лет святостью животворящего духа. — Анюта, обязательно выпейте чаю с пирожками, я для вас пекла. Опара была просто великолепная. Ещё слово, и чашка с чаем будет у неё на голове. Я сейчас блевану от того, насколько ломится её «праздничный» стол. Такое чувство, будто они ждали эту несчастную партию в виде меня всю жизнь. — Анюта, вам дурно? — Не то слово, — индифферентно бросаю, несмотря на измученный, вялый вид. А эти чёрные круги под глазами… упиваться жестокостью равно похмелью. — Это хорошо. — Очень неоднозначно улыбается, всё крутясь рядом со мной, аки курица-наседка. И мне весьма понятна её неподдельная радость. Вздымаю бровь. Не буду ведь говорить ей, что, к счастью, бесплодна, ведь жаль такую благодать с лица смывать-то. — Я заварю вам перцовой мяты после завтрака. — Успокоительно гладит меня по сгорбленной спине. — Кушайте плотно. А где наш Фёдор Михайлович? Умер, надеюсь. У него ведь тяжёлая анемия. Я-то повыносливее буду. — Без малейшего понятия, — уклончиво отвечаю, размазывая мясо с густой подливой в картофельном пюре. Нет аппетита, лишь скорбь окаянная. Все здесь слышали ночью каждый малейший шорох. — Анна скоро отбудет. — В зал, как за прихотью, входит Достоевский, бледнее обычного. Видать, сказалась ночка. Довольно улыбаюсь, что не мне одной так дерьмово. Не обращаю на него никакого внимания, предвкушая скорую отлучку. — Как же так? — Сводит ладони старая гувернантка. — Фёдор Михайлович! Ну доброе утро называется! — Анна скоро отбудет, — едко повторяет, стоя за моею спиною и склоняясь к щеке, нежно обнимая обеими руками мои ноющие предплечья, — но обещает скоро вернуться. Причём, насовсем. Так ведь, родная? Ком застревает в горле на уровне пореза. Я ему ничего не обещала, и родной уж точно не была.